А. Н. Кленов. Философия неуверенности

| Печать |

Синтаксис

***

Наш современный интеллигент представляет собой почти не изученный тип человека. Предшественник его, дореволюционный русский интеллигент, более не существует, и над могилой его протекли реки чернил. Очернили его столь основательно, что отмыть покойного до исторической узнаваемости все еще остается задачей будущего историка. Главная причина, по которой старый русский интеллигент стяжал себе столь незавидную репутацию, — это его общеизвестное бескорыстие: не имея никаких планов для себя самого, кроме стремления унавозить собою почву для будущего, он исчез, предоставив эту почву заботам народа. Из народа и вышла та социальная группа, которая называется интеллигенцией в наше время. Следует иметь в виду, что прямая — физическая и культурная — связь этой группы со старой русской интеллигенцией пренебрежимо мала. Прежняя интеллигенция нашла свой конец в эмиграции или в лагерных общих могилах; немногие уцелевшие семьи, потеряв отцов и дедов в передрягах минувшей эпохи, трогательно приспособились к установившемуся уровню дикости. Немногие деятели, проявившие готовность на все для спасения своей жизни и комфорта, умерли не так давно или готовятся умереть дряхлыми старцами: это последний эшелон наших «специалистов», способных грамотно писать по-русски и, в минуты откровенности, отдавать себе отчет в собственном положении.

Нынешний наш интеллигент, как и старый, вышел из народа, но вышел совсем по-иному. Принцип отбора, создавший старую русскую интеллигенцию, основывался прежде всего на способностях. Правящие круги России ощущали потребность в образованных чиновниках, техниках, офицерах; конечно, ощущение это всегда было связано с опасениями охранительного рода, но без европейского образования Россия не могла бы уцелеть уже в восемнадцатом веке. Реформы Петра и создали русскую интеллигенцию; как всегда бывает в истории, последствия этого факта вышли далеко за пределы его первоначальной причины. Учить приходилось не только дворянских детей, а сплошь и рядом худородных, если только они могли и хотели учиться. Аппарат образования был целиком пересажен с запада, вместе с критериями выбора профессоров, способом экзаменов и т. д. Конечно, уже при Николае Павловиче проявилась тенденция ставить лояльность выше других заслуг: известное изречение этого императора, что русские всё об отечестве хлопочут, а немцы преданы лично ему, предвещало уже другой стиль государственного руководства. Однако, эпоха великих реформ обратила систему образования к ее существенным задачам: исторические условия требовали того, что теперь называется «квалифицированными кадрами». Конечно, после Крымской войны оставался и другой выход: откровенно признать политическую власть иностранцев, перейдя в положение посредников-компрадоров в колонизации России. К чести правителей того времени, на столь радикальное решение они не были способны. Все же эти люди сознавали себя хозяевами России, а не лакеями, не умеющими жить без господ.

Окрепшие русские университеты и институты стали очагами культуры, и явились в России семьи, где уже несколько поколений знали свое ремесло, читали важные книги на европейских языках и превыше всего ставили благо народа, со всей серьезностью обсуждая, в чем оно состоит.

Совсем иначе выходил из народа наш новый интеллигент. Ему не надо было пробивать себе путь к образованию тяжелым трудом: классовые привилегии проложили ему дорогу, убрав с нее интеллигентских детей и вообще всех, чьи родители занимали уже какое-то место в жизни. Мотивировалось это, конечно, социальной справедливостью, но дело не ограничивалось созданием ликбезов и рабфаков для обделенных культурой: по существу, все не обделенные ею были поставлены в положение классового врага. Таким образом, отбор по способностям был отброшен и заменен — вначале — отбором по «социальному происхождению». В стране, где «наследственный пролетарий» был редким исключением, хорошее соцпроисхождение означало происхождение крестьянское или мещанское. Конечно, в двадцатые годы влечение к образованию было еще сильно, и лишь постепенно сменилось сознательным или подсознательным карьеризмом. Но привилегия рождения, особенно при отсутствии сопутствующей ей сословной этики, неизбежно ведет к разложению морали. Вместо классового происхождения очень скоро установился критерий политической лояльности, а по мере формирования нового правящего класса он нечувствительно перешел в критерий лояльности начальству. В послевоенные годы идеологические соображения и государственные интересы были окончательно переведены в разряд более или менее изящной словесности, и лояльность начальству стала означать вполне конкретную приспособленность, притертость к ближайшему чиновничьему окружению.

Очевидно, в этих условиях способности должны были превратиться в нечто второстепенное и даже подозрительное, поскольку всеохватывающий принцип лояльности не терпит конкуренции пережиточного принципа, чуждого законам функционирования аппарата. Да и на практике оба критерия трудно совместимы, потому что способный человек крайне неохотно повинуется бездарному, и даже повинуясь причиняет ему серьезные травмы. После некоторых переходных явлений во всех местах, где интеллигент получает зарплату, установился порядок, лучше всего описываемый итальянской пословицей: «где не лезет голова, просовывают хвост». Само собою разумеется, при таких порядках деятельность ученых учреждений скоро становится чисто мнимой, и «передовую технологию» приходится покупать за валюту у иностранцев; а это прямо ведет к тому самому решению, на которое никак не могли пойти былые хозяева земли русской. Но все это служит лишь фоном интересующего нас явления и по необходимости описывается здесь в самых общих чертах. Историки займутся этим в более спокойные времена.

Какой же тип человека вырабатывается в этих условиях? Мне хотелось бы заметить, что термин «тип человека» я заимствую у Экзюпери. Как все великие философы, он пытался понять свое время, но не имел времени написать о нем подробнее — от него остались неразборчивые записи, расшифрованные после его смерти и составившие так называемый «дневник». Экзюпери считал, что оценка каждого человеческого общества должна определяться не его материальным могуществом или благосостоянием, а типом человека, который оно создает. С этой точки зрения целью общества является человек, и если человек в данном обществе жалок и бессилен, то и средства, порождающие такого человека, должны расцениваться как бессмысленные и вредные. Конечно, Экзюпери продолжает здесь (и формулирует для нашего времени) некоторую философскую традицию, которую можно принять или отвергнуть. Есть и другие традиции, ставящие на главное место государство-муравейник и подчиняющие ему человека-муравья или описывающие все-это-что-с-нами-происходит как детали непостижимой биографии божества. Эти другие традиции, и в особенности первая из них, могут сделать философа нечувствительным к такой мелочи, как отдельный человек. Божество может вдруг возжаждать свободной любви человека, и тогда ему уже не все равно, способен ли человек его свободно любить; государство же не требует любви, а оплачивает по тарифу телодвижения.

Какой же тип человека вырабатывается в наших университетах, конструкторских бюро, культурных учреждениях? В описанных выше условиях у человека складывается состояние, называемое «фрустрацией». Слово это означает психическую подавленность, разбитость, возникающую в результате какого-либо жизненного поражения. Фрустрация от любовной неудачи может сделать физически здорового человека импотентом. Всякое поражение, не вызывающее у человека реакции сопротивления и реванша, ведет к состоянию психического бессилия, главным признаком которого является неуверенность в себе. Поражение, с которым сталкивается наш интеллигент, — это не карьерное поражение, которого может и не быть, и даже не профессиональное поражение, потому что в ряде случаев покорность начальству удается совместить с некоторыми спортивными достижениями в своей специальности. Речь идет о биологическом поражении, столь же глубоком, как фрустрация половой сферы, и отнюдь ей не чуждом; поражение это присутствует в самых удачных, самых благополучных биографиях, оно неотделимо от жизни нашего интеллигента, если только — по исключительно счастливому стечению обстоятельств — он не перестает быть «нашим», ускользнув, таким образом, от общего закона фрустрации. (Конечно, здесь не имеется в виде эмиграция, попросту переносящая «наших» в «не нашу» обстановку).

Человек наделен инстинктами, составляющими основу его психической жизни. Одним из сильнейших инстинктов человека, исследованным сравнительно недавно и имеющим фундаментальное значение для объяснения человеческого поведения, является «внутривидовая агрессивность», оборонительная и наступательная реакция, направленная против любого другого человека. Как и все инстинкты, эта реакция сама по себе не хороша и не плоха, а может приобрести этическую оценку в зависимости от своего социального проявления. Бывают случаи, когда этот инстинкт принимает разрушительный, опасный для общества характер, ведет к садизму и преступлениям. В более «здоровых» случаях естественная агрессивность человека, сдерживаемая другими стимулами социального поведения, принимает характер самоутверждения, и в таком виде представляет законное и необходимое проявление человеческой личности. Конечно, из всех возможных способов самоутверждения общество выбирает и санкционирует лишь некоторые, социально приемлемые. Иерархия организованного общества предоставляет каждому человеку определенные «степени свободы», дозволенные ему способы действия, в пределах которых он и пытается утвердить свое человеческое «я». Естественные агрессивные импульсы человека, отведенные в некоторые свободные русла, становятся, тем самым, движущими силами его семейной, профессиональной и общественной жизни. Такая «переадресовка» инстинктивных импульсов называется (чаще всего в применении к творческой деятельности) «сублимацией». Возможность сублимации чрезвычайно важна для здорового развития личности: если агрессивность не находит себе «законного» выхода, она обращается — одинаково разрушительным образом — против других людей или против самой личности, зажатой такими условиями жизни.

Для обычного, не «интеллигентного» советского чиновника способы самоутверждения определены однозначно: это утехи призрачной власти в паркинсоновски замкнутом мире бюрократии и, в дозволенных чином пределах накопления и демонстрации имущества, нечто вроде постоянного конкурса воров по известным кавказским образцам. Для интеллигента дело обстоит сложнее. Желая сделать карьеру, он вкладывает в это предприятие особого рода капитал — свои профессиональные знания и способности. Не будь у него таких знаний и способностей, шансы его на продвижение были бы среднеарифметическими (конечно, при обязательном условии полуарийского происхождения — не немец и не еврей). Этот свой капитал и несет интеллигент в учреждения, где рассчитывает получить от него оптимальный доход. Но беда в том, что капитал этот, как уже сказано, особого рода, очень неудобно сочетаемый в ходе оптимизации с другими видами карьерной одаренности. Те самые свойства, которые дают интеллигенту преимущества перед среднеарифметическим чиновником, служат орудием его самоутверждения в чиновничьем мире: как раз по причине своей «интеллигентности» он должен считать себя лучше других. В самом деле, человеку свойственна почти непреодолимая тенденция строить свое самоутверждение как раз на тех преимуществах, какими наделила его природа: белой или черной коже, половой потенции или способности пить водку, физической силе или физической интуиции. Повинуясь этому психологическому закону, интеллигент строит свое самоутверждение на том специальном виде способностей или навыков, который и делает его «интеллигентом» в собственных глазах. При этом вовсе не обязательно, чтобы такое преимущество реально существовало: мнимые преимущества с еще большей легкостью ведут к тем же патологическим последствиям.

Однажды возникнув, такая установка становится неотделимой частью самосознания интеллигента, его «я-образа». Но тогда он неизбежно вынужден принять пережиточный, скомпрометированный в советском обществе принцип «отбора по способностям». Здесь важно подчеркнуть, что речь идет не о сознательном, сколько-нибудь произвольном выборе ценностей, а о гораздо более глубоких, четко детерминированных процессах, происходящих в подсознании субъекта. Универсальность этих психических механизмов нисколько не затрагивается искренним желанием субъекта жить как все, не лезть на рожон, его столь же искренним непониманием более высоких жизненных целей, чем ученая степень, квартира или автомобиль. И вот встроенный в подсознание интеллигента принцип отбора по способностям сталкивается с господствующим принципом отбора по лояльности — и самоутверждение его оказывается сломленным уже на первых этапах карьеры. Преимущества, уже не отделимые от «я-образа», с которыми он связывает свои надежды, позорнейшим образом фрустрируются успехами комсомольского деятеля, обязательного стукача студенческой группы или особо протежируемого отпрыска номенклатурного семейства.

 


«Нормальная» реакция, которая могла бы спасти интеллигента от последствий такой фрустрации, кажется вполне естественной и наблюдалась в таких ситуациях в былые времена; назовем ее «вторичной компенсацией». Если «первичная компенсация» интеллигента состояла в том, что в какой-то момент его школьной жизни ему удалось компенсировать недостаток физической силы или гормонального превосходства умением решать задачи или писать сочинения, то во «вторичной компенсации» интеллигент должен отбросить всю систему ценностей, делающую его человеком низшего сорта, и научиться презирать своих удачливых конкурентов с позиций некоторой другой системы ценностей, предпочитающей его собственные преимущества и способной доставить ему требуемое самоутверждение. Но этого наш юный интеллигент сделать не может. Он не может отбросить чиновничью, карьерно-воровскую систему ценностей, усвоенную им в детстве от родителей и составляющую уже неустранимый слой его психической ткани. Чтобы подобная перестройка ценностей могла произойти, необходимы совсем другие, достаточно рано приобретенные и достаточно глубоко заложенные представления, конкурирующие с общепринятой философией успеха: представления этические, эстетические или, как это чаще всего бывало в прошлом, религиозные, некогда составлявшие прочную основу формирования личности. Но как раз этих представлений нашему интеллигенту и негде взять в его убогом, ограбленном детстве, у его жалких, уже духовно искалеченных родителей. В попытках утвердить себя он хватается за все доступные ему виды самообмана. Он готов даже отказаться (на словах) от доктрины потребительского материализма, он крестит потихоньку своих детей, дает им непривычные русские имена и проявляет сентименты по поводу органически чуждой ему старины. Но все это ни к чему не ведет, потому что не имеет корней в его воспитании. На практике наш интеллигент всегда держит свой товар в сухом месте. Это немецкая поговорка, подходящей русской не могу сразу припомнить. Но и русская, без сомнения, найдется — в мещанском слое нашего фольклора. Ведь наш нынешний интеллигент, как правило, мещанского происхождения, и он хочет соединить психологию лавочника с претензией на честность и умственное превосходство.

Конфликт между несовместимыми ценностями загоняется в подсознание, становится его хронической болезнью, трещиной, по которой разрушается личность. Постоянное, неустранимое состояние фрустрации, внутренней сломанности и является тем фоном, на котором развертываются его комические поиски самооправдания, при уловках побольше откусить от казенного пирога.

Теперь мы уже подготовлены понять философию нашего интеллигента, ту самую, которой мы попытались дать название в заглавии этой работы. Внутренне сломленный, потерпевший глубокое биологическое поражение в своей попытке самоутверждения, наш интеллигент должен создать для себя философию, в свете которой он выглядел бы сколько-нибудь прилично. Форма такой философии зависит, конечно, от его индивидуальной способности к самообману. Может показаться, что мы встречаемся здесь с разными взглядами, начиная с откровенно ущербных, бессильно восхваляющих отсутствующие доблести, до мнимо самодовольных, признающих всякие доблести несвоевременными. Но в основе всех этих взглядов, как мы увидим, лежит одно и то же психическое содержание.

Наиболее обычная и самая спокойная с виду доктрина, имеющая хождение в нашей интеллигенции, представляет собой малограмотную подделку философского скептицизма. Истинный скептицизм всегда был плодом глубокого творческого страдания, связанного с мучительным отвержением какой-то части собственного существа. Ничего подобного у нашего интеллигента не может быть, поскольку ничего по-настоящему важного для себя он не отвергает, а пытается все совместить; страдать же он не умеет и не согласен, а, напротив, всю жизнь старательно уклоняется от любого страдания. Мнимый скепсис его касается лишь вещей для него в сущности безразличных, хотя и представляемых с некоторым традиционным почтением. Если речь идет о религии, то он готов признать аргументы и за, и против бытия божия, так как внутренне убежден в практической неважности этого вопроса. С другой стороны, традиция и приличия требуют, чтобы вопрос этот обсуждался с видимой серьезностью. Сочетание полного внутреннего равнодушия к богу и причитающегося ему декорума превращает религию в лакомый кусок для застольных разговоров. При этом допускаются любые взгляды, за исключением «крайних», вызывающих сомнение в подлинности: нельзя быть, или притворяться, не сомневающимся верующим или не сомневающимся рационалистом. Состояние сомнения, столь мучительное для всех искренне добивающихся истины, служит в этом обществе непременным условием душевного комфорта. Удобным оправданием такого состояния служит слабость человеческого разума: такая позиция особенно комфортабельна, поскольку сторонникам ее чрезмерные умственные усилия просто не подобают. Другая излюбленная тема обсуждения — гражданская. Вопрос о путях развития общества, о революциях, о демократии изобилует пикантными темами для разговора, при условии, что все это не воспринимается всерьез и, следовательно, не требует никаких поступков. Чтобы такое требование не могло возникнуть, достаточно настаивать на бесконечной, неразрешимой сложности общественных дел. Все вместе составляет приятное препровождение времени, напоминающее известное определение Писарева: «кукольная комедия с букетом гражданской скорби».

Единственное правило игры, которого здесь обязательно придерживаться, — это никогда ни в чем не быть уверенным. Ни в каком вопросе нельзя иметь выработанного, определенного мнения; но пуще всего запрещается — знать, как себя вести. Сомнение по поводу поступков является первым условием существования нашего интеллигента; оно зашло у него дальше, чем у любого поколения людей, жившего до нас. Люди, жившие до нас, хотя бы теоретически допускали возможность какой-нибудь этики. Римляне времен упадка, уже не принимая себя всерьез, сохранили все же восхищение доблестью предков, и вот нашелся герой, разбивший гуннов на Каталаунских полях. Очевидно, последние римляне не доросли до нашей утонченности, недооценив достоинства гуннов: может быть, их надо было приветствовать, как рекомендовал в свое время Брюсов?

В любом упадке люди искали спасения, надеялись на приход избавителя, и если уж не мог им помочь ни бог, ни царь и не герой, то высказывали совершенно непостижимую надежду спастись собственной силой. Кто не знает, что это учение большевистское, и что из него вышло? Надеяться на сверхъестественного избавителя еще дозволяется, но без неуместного энтузиазма. Ведь слишком сильно надеяться — значит предвидеть, а предвидеть нам не дано.

Поразительное резюме этой философии принадлежит известному современному поэту, прямо предупреждающему нашу публику, под каким видом должен явиться Антихрист; опасаться надо тех, кто скажет: «я знаю, как надо». Здесь — кажется, впервые в истории — неуверенность в себе выступает не робко и стеснительно, а в некотором роде требовательно и агрессивно, в качестве этического императива. Возможно, автор этой песни, вообще выражающий душевное состояние не типичного, более совестливого интеллигента, полагал, что воспитывает своих слушателей в христианском духе.

В самом деле, в Евангелии можно найти предостережение от ложных пророков; теперь же нам открылось, что истинных пророков не бывает.

 


* * *

Человек, которого мы описали, не может быть носителем никакой интересной философии. В самом деле, чего стоит философия, служащая лишь для самооправдания и застольных разговоров? Подлинной философией такого человека является его подсознательный практицизм, ориентирующий его на достижение и сохранение статуса и материальных благ. Назовем эту философию, для краткости, мещанской, хотя это название неточно. «Сознательная» же философия нашего героя, словесная надстройка, рационализирующая его поведение, представляет собой беспорядочную смесь унаследованных идей, рассыпающуюся при первом прикосновении. Таким образом, ни подлинная, ни мнимая его философия не представляет «философского» интереса. Наш интерес к этой философии — социологический. Зоолог может интересоваться существом, ничем не привлекающим наши чувства. Точно так же, мы можем интересоваться остаточным человеком, продуктом разложения некоторой культуры, — скучной и беспомощной личностью нашего современника, — именно потому, что он наш современник, которого надо основательно понять и изучить, чтобы можно было что-нибудь сделать с обществом, окружающим нас в конце двадцатого века. Но, конечно, мы не можем относиться к нему с невозмутимым спокойствием зоолога, потому что он все-таки наш ближний, потому что в нем от рождения заложена невероятная возможность быть человеком. Мы дали ему название, требующее исторического обоснования. Надо было бы написать историю распада западной культуры, иначе именуемой христианской, и показать, каким образом возникла эта переходная форма человека, — переходная к чему-то, что может быть лишь более совершенным человеком, или уже не человеком вообще, и завершить эту историю объяснением, почему вторая из этих возможностей неизбежно приведет к физической гибели вида. Но такая задача далеко выходит за пределы нашей небольшой работы. Поэтому мы даем нашему человеку имя несколько произвольно. Следовало бы перевести этот термин на латынь, по образцу зоологических видов: homo habilis, homo sapiens. Итак, назовем его homo reliquus.

Конечно, мы занимаемся здесь лишь определенной разновидностью этого человека — современным советским псевдоинтеллигентом. Для краткости мы будем называть его просто «интеллигентом», как он сам (наивно) себя называет.

Заметим, прежде всего, что подлинная философия нашего интеллигента может быть названа мещанской лишь по своей основной психической установке, направленной на имущество и социальный престиж. Но исторически это название неточно. Дореволюционный («горьковский») мещанин был человечески значительнее и крепче. Даже не углубляясь в традиционные основы его личности, легко заметить, что он отличился от современного мещанина в двух важных отношениях: он способен был ставить себе честолюбивые цели, и в достижении этих целей был реалистом. Для «горьковского» мещанина главным мерилом достижений были деньги, а от денег уже зависело его общественное положение. Нынешний же мещанин измеряет свои успехи статусом, а от статуса уже зависят все другие блага, к которым он стремится. Иначе говоря, он чиновник. Если он при этом интеллигент, то есть делает карьеру при помощи своих умственных способностей или художественных дарований, то он обычно не рассчитывает на высокие должности в партийном или государственном аппарате, поскольку там эти способности и дарования несомненно мешают и, за исключением немногих особенно виртуозных жуликов, никому еще не удалось туда пробраться с таким багажом. Предел его честолюбия — стать академиком или членкором, народным или заслуженным артистом. Но и этих целей достигнуть трудно — слишком уж много желающих и требуется не то чтобы особенная одаренность, но особенная ловкость, а с этим тоже надо родиться. Поэтому цели нашего интеллигента определяются, как правило, более низким уровнем чиновничьего успеха. Если он «ученый», то целью его становится уровень доктора или кандидата: это и значит быть ученым в его глазах. Достигнув своего предельного уровня, чиновник-интеллигент может еще пытаться перейти в более престижное учреждение, если он начал «на периферии», перебраться в Москву и т. д., но все это случается редко. Обычно он сидит всю жизнь на одном месте, принимает форму этого места и затрачивает всю свою энергию, чтобы на этом месте удержаться, извлекая все свои удовольствия и огорчения из служебных сплетен и интриг. Это — вся его жизнь. Малейшее изменение в условиях существования выбивает его из колеи: вне своего учреждения, своего насиженного места он беспомощен, как ребенок, суетлив и плаксив. Выражаясь биологическим языком, советский интеллигент приспособлен к своей экологической нише, вне которой он не может существовать. Но человеческие учреждения не столь долговечны, как условия жизни животных. Поэтому советский интеллигент никогда не уверен в своем благополучии: «реорганизации», «сокращения штатов» воспринимаются им как стихийные бедствия, а «реформа» может быть для него экологической катастрофой. Он всячески противится любым переменам, потому что лишен гибкости и воображения. Часто мы видим, как человек, вчера еще скрупулезно рассчитывавший мельчайшие варианты своих служебных дел, в изменившихся условиях сразу теряется, делает невообразимые глупости и как будто перестает понимать единственно важные для него интересы. Нет, ассоциация с «горьковским» мещанином для него незаслуженно лестна. Его нельзя сравнить не только с удачливым дельцом, ворочавшим миллионными предприятиями, но даже с лавочником или ремесленником, имевшим свое независимое «дело», считавшим себя хозяином и противостоявшим, как отдельная личность, рынку и конкуренции. Если иметь в виду подлинные основы поведения советского интеллигента, его психологический «базис», то сравнить его можно только с особым типом дореволюционного мещанина — чиновником.

Выяснив человеческую сущность нашего интеллигента (или его «структуру личности», если выразить то же научным языком), обратимся теперь к его «идеологической надстройке», к сознательной и словесной составляющей его мышления.

 


* * *

Прежде всего, он считает себя рационалистом. Главный символ его веры отрицательный: это недоверие к любой «философии» и «идеологии». Его слишком долго дурачили марксизмом, и он не верит ни в какую общественную доктрину. Можно сказать, что в общественной жизни он не ведает добра и зла, а в личном существовании уклоняется от любого человеческого идеала. Чтобы сразу избавиться от всей этой премудрости, у него есть простой критерий: он не доверяет словесному тексту без формул. Магические символы, включающие его механизм доверия, — это математические знаки. И здесь нетрудно усмотреть наследие той же марксистской идеологии, которую он обычно пытается оттолкнуть. Марксисты все сводят к экономике и вычисляют проценты, история партии набита плановой цифирью, — а нашему интеллигенту мало уже процентов; чтобы внушить ему уважение, требуется интеграл. У него вызывают подозрение даже строго научные исследования, не допускающие на своей нынешней стадии количественного описания, а в том, что касается человека, все великие озарения человеческой мысли для него попросту не существуют. Конечно, эта его «математическая» установка может быть исторически объяснена. Родители его учились на рабфаке и принадлежали уже к так называемой «научно-технической интеллигенции», уважавшей только «умные машины, в которых дышит интеграл»: им не достались уже плоды из «барских садоводств поэзии — бабы капризной». Барские садоводства были разорены, то есть культурная традиция прервалась, и там, где растет и воспитывается наш интеллигент, уже попросту не у кого узнать, чем хорошие стихи отличаются от плохих, и как можно что-нибудь сказать о картине, не выучив заранее, что об этом художнике принято говорить. Тем более некому объяснить, о чем говорится в философских книгах. Наш интеллигент охотно признает, что для понимания научных книг нужна математическая культура, но не хочет и слышать об эстетической и философской культуре, полагая, что его хотят надуть. И тут уже действуют не только исторические, но и психологические причины: чтобы оправдать свою духовную неполноценность, он отрицает самое существование духовной жизни. Верит он лишь в «объективное», а объективно для него то, что можно «научно доказать».

Между тем, наука в собственном смысле содержит лишь принудительную часть человеческого опыта, то, что человек вынужден принять, выполнив такие-то опыты и логические выкладки. Нынешнее преклонение перед наукой (и демонстративное отвращение от науки в некоторой части той же среды) выражает не только убогую гносеологию, но и потребность в принуждении, во внешнем авторитете. Это одно из проявлений того, что Эрих Фромм назвал «бегством от свободы». Роль внешнего авторитета, принадлежавшая прежде религии, теперь возлагается на «объективную науку». От науки ждут ответа на все вопросы, относящиеся к человеческой жизни. Но оказывается, что на самые важные из этих вопросов наука ответить не может. Наука ничего не говорит о смысле жизни, о цели человеческого существования. В применении к этим вопросам она играет всего лишь роль инструмента, доставляя человеку средства для достижения тех или иных целей. Сами же цели берутся из культурной традиции и воспринимаются в раннем детстве из окружающей человеческой среды.

Как мы уже говорили, культурная традиция прервалась, и разрушены были не только «барские садоводства» утонченной духовной жизни, но и простейшие механизмы воспитания, формировавшие установки поведения. С точки зрения нашего интеллигента, культурная традиция вообще есть нечто маловажное и достаточно произвольное, подобно деятельности министерства культуры, самого несущественного из всех министерств. Культуру он связывает с развлечениями и располагает в рамках так называемого «свободного времени», на обочине жизни. Это и понятно, потому что культурная традиция не принудительна в том смысле, как наука. Были и другие культуры, и этнографы утверждают даже, что у «примитивных» народов тоже есть какая-то культура. В этой области ничего нельзя доказать: нельзя доказать, что памятники прошлого заслуживают уважения, что нельзя плевать на пол и дымить в лицо соседу, что нельзя обижать детей, оскорблять стариков, спать с чужой женой или убивать под каким-нибудь предлогом людей, когда они тебе мешают. Конечно, наш интеллигент-рационалист не станет все это одобрять, но уверенность его в ценности культуры и, в частности, ее этических принципов гораздо слабее его веры в «науку». Все эти вещи нельзя доказать, а отсюда выводится, что им нельзя приписать абсолютную ценность, какую имеет для него таблица умножения или метод наименьших квадратов. Если же этические принципы не абсолютны, то можно составлять уравнения, содержащие в виде равноправных членов зарплату, любовь, квартиру и престарелых родителей, а в критических положениях можно торговать своим достоинством и честью, поскольку все эти вещи имеют лишь относительную ценность и, стало быть, их можно обменять на другие.

В известном смысле такой подход к жизни рационален: пусть лучше пострадает один человек, чем весь народ, сказал первосвященник Каиафа. Мы имеем здесь дело с очень древней установкой, и «наука» служит лишь для ее обоснования. Установка эта происходит не от того, что у человека есть, а от того, чего ему недостает. На человека с таким складом души ни в чем нельзя положиться: он всегда вычисляет.

Отсюда можно понять, почему наш интеллигент считает неразрешимо трудными все вопросы, относящиеся к человеку. Среди этих вопросов есть легкие и трудные, очевидные и запутанные, но для него — все запутано и все трудно. Для вас очевидно, что государство не имеет права навязывать человеку мысли, место жительства или жену, но это очевидно для вас потому, что обратное, по вашей системе ценностей, просто недопустимо. Для него же все это не очевидно, потому что никакую систему ценностей нельзя «доказать»: это вы так думаете, скажет он вам, а кто-нибудь другой может думать иначе. Легко догадаться, какую установку имеет такая установка неуверенности в жизненной практике нашего героя: это его способ отпускать себе грехи. И не думайте, что он устыдится и исправится, если все это прочтет. Он не может, потому что ему нечем быть человеком. В приятных обстоятельствах он будет вести себя вполне прилично, вы будете считать его добрым товарищем, коллегой, даже другом; но в трудную минуту вы увидите, как в нем что-то щелкнуло — сработало вычислительное устройство — и вот, он не хочет платить большую цену за то, что не имеет цены. Можно ли считать его человеком? Может быть, нет. Это опасная точка зрения, из которой могут произойти пагубные последствия. Кто-нибудь, изучив такое рациональное чудовище, может прийти к выводу, что к нему не следует применять правила обращения с человеком, а надо обходиться с ним так, как сам он обходится с окружающим миром. Я не хотел бы пустить в обращение такую доктрину, но когда я вижу этого рассуждающего робота, мне хочется его выключить, потому что его не должно быть. И тогда я внушаю себе, что всегда была человеческая слабость и человеческая корысть, и всегда люди толковали о ценностях, оправдывая свои грехи. Но ценности эти всегда были! Человек, для которого нет ничего святого, вызывает у меня ужас. Я не чувствую в нем своего ближнего. И я рад, что время его скоро пройдет.

Человек может существовать, пока у него есть ценности его культуры, потому что человек, по удачному выражению одного биолога, есть «культурное существо». Ценности эти — понимаемые в абсолютном смысле, иначе они не ценности — входят в определение человека. Человек может быть слаб и подл, как говорил Великий Инквизитор, но и в этом случае он признаёт свой закон, обвиняя себя в грехе. Если же у него нет закона, то он не человек, и выжить не может.

Но пора уже опуститься с метафизических высот и продолжить исследование нашего героя. Он считает себя рационалистом — посмотрим же, какого качества его рационализм. Мы увидим, что и это название для него незаслуженно лестно, как и прозвище мещанина. В самом деле, в прошлом рационалистами называли себя люди, верившие не в бога, а в человеческий разум, следовательно, — в человека. Такая вера возникла из веры в бога, она имеет также другое название: гуманизм. Это название лучше, потому что человек не сводится к разуму, и нельзя верить в человеческий разум, не доверяя человеческим чувствам и человеческой воле. И если называть рационализмом последовательный гуманизм, не нуждающийся в боге, то вера эта возникла на рубеже нового времени, достигла высокого развития в девятнадцатом веке и подверглась тяжелым испытаниям в двадцатом. Ученые нового времени, как правило, верили в человека, но не верили в бога. У них был пафос утверждения человека, освобождения его от мистификации богом, от переноса идеальных свойств человека на фиктивный внешний объект. У них было увлечение процессом познания, была вера в безграничность познания, но настоящие ученые никогда не думали, что вся нужная человеку мудрость может быть найдена в лаборатории, и не подозревали, что наука может убить культуру, если потеряет разум и захочет быть всем. Ученые прошлого были плоть от плоти своей культуры, они хотели освободить ее от примитивной, пережиточной части ее наследия. Оставаясь в своей культуре, ученый оставался человеком. Теперь наука выпадает из контекста культуры, и традиционный тип ученого исчезает. На место ученого-человека, ученого-гражданина приходит ученый-техник, ученый-спортсмен. Интересы его ограничиваются его рабочим местом в непостижимом, вышедшем из поля зрения индивида производстве, смысл и цели которого никто не пытается определить. Он попросту изготовляет свою деталь и кладет ее на конвейер, движущийся в никуда. Все это напоминает огромный завод, где забыли построить сборочный цех.

В таких условиях неизбежно меняется психология ученого и самое понимание науки. В частности, исчезает психологическая основа рационализма — вера в человеческий разум. Там, где никто не видит готовых изделий, может сохраниться лишь смутное представление о важности самого процесса производства. Вы можете услышать от нашего интеллигента рассуждения о развитии науки, о важности ее достижений, но никогда не спрашивайте — зачем? Ответом будет лишь обидчивое недоумение. Отношение нашего интеллигента к научному процессу в точности то же, что у любого советского труженика: откуда-то спущен план, стало быть, надо его выполнять.

Итак, вычисляющий рационализм оказывается пустым внутри. И эту пустоту неизбежно заполняет какое-то человеческое содержание, потому что некоторые свойства человека упрямы, как его биологическая природа. Главные из этих свойств — страх смерти, страх одиночества и потребность в чуде. Возвращаясь в высохшую оболочку пустой души, они пытаются как-то приспособиться к обстановке. Наука упорно твердит свою назойливую догму, что все мы умрем, значит, надо успокоить страх смерти каким-нибудь способом, не задевающим ее авторитета. Хотелось бы избежать этой неприятности, но в пределах «науки». Можно представить себе, например, кибернетическое бессмертие, когда переписывают на пленку человеческий мозг. Еще интереснее, если бессмертие не надо придумывать, а оно уже — каким-то вполне научным способом — существует. Мне рассказывали недавно об опросе людей, выведенных из клинической смерти: врачи интересовались, что ощущали умершие на том свете или по дороге туда, записывали и наводили статистику. И вот — что бы вы подумали — статистически доказано, что почти все они видели нечто вроде длинного коридора, а в дальнем конце его — свет!

Когда нет уже подлинной веры в науку, потребность в чуде может быть удовлетворена вполне наукообразно. Главную роль здесь играет так называемая научная фантастика. Чудо есть нарушение естественного хода вещей. Но если происходит что-нибудь совсем необычное, хотя бы и допускающее рациональное объяснение, это все равно воспринимается как чудо. Предки наши верили в бесстыдно необъяснимые чудеса; наш современник, привыкший довольствоваться заменителями, получает некоторое объяснимое приближение. Является целая литература, где самые удивительные вещи происходят на космических кораблях, в будущем и в прошлом, или на планетах других звездных систем, поскольку планеты нашей собственной системы уже слишком известны и не вызывают доверия. Излюбленная тема этой литературы — так называемые «пришельцы», жители других миров, прилетающие на Землю и устанавливающие дружеские или враждебные отношения с ее населением. Но этого мало. Сюжеты фантастических произведений, все-таки, выдуманы, а людям хотелось бы, чтобы такие вещи в самом деле были. И вот распространяются сведения, что пришельцы и в самом деле уже прилетали. Это они построили храм в Баальбеке (о котором точно известно, кто и когда его строил), они воздвигли чудесно не ржавеющую колонну в Дели (подземная часть которой, оказывается, все-таки заржавела), наконец, это они изображены на фресках Сахары, где можно увидеть космонавтов с надетыми шлемами (то есть колдунов в ритуальных уборах из выдолбленной тыквы). Кинофильм, изображающий все эти чудеса, пользуется бешеным успехом. Его комментируют — в трогательном содружестве — авторы фантастических сочинений и солидные учение, а публика, считающая себя интеллигентной, принимает все это всерьез. И потом — летающие тарелки. Тут уже все точно известно: они все время летают вокруг Земли и за нами следят, даже высаживались и брали земных обитателей в качестве образцов, но пока это военная тайна. Точно известно, что ими занимаются военные институты и в Америке, и у нас (представьте себе научную любознательность генералов!). Там же, в военных лабораториях, занимаются телепатией и телекинезом, и это тоже — военная тайна. Обвинили же недавно одного инакомыслящего в том, что он выдал секретную работу по телепатии (и в самом деле, обвинили!). Самое замечательное — это отношение к таким вещам профессиональных ученых. Можно было бы подумать, что они должны отбрасывать такие разговоры с холодным презрением, но давно прошли уже времена, когда ученый имел какое-то научное мировоззрение или просто уважение к собственному ремеслу. Учреждения, занимающиеся телепатией, легко находят ученых, готовых расходовать таким образом деньги налогоплательщиков, и я читал статью одного американского физика, призывавшего организовать институт для изучения летающих тарелок, американскую НИИТарелку. Надо полагать, он хлопотал о новом институте для себя и своих сотрудников, так как существующие институты с тарелками не справились. Москвичи и провинциалы передают друг другу полусекретные, но вполне достоверные статьи о тарелочной и вообще интересной науке, перепечатывают их на машинке и обсуждают. Мне показывали пластмассовую игрушку под названием «летающая тарелка»: она и в самом деле была похожа на тарелку, а в середине выдавлено было окошко с силуэтом пришельца, чем-то вроде козы.

Теперь уже нетрудно понять, каким образом наш интеллигент-рационалист обращается к богу. На первый взгляд это кажется невероятным. Но чем больше высыхает рациональная оболочка его души, тем сильнее ощущается пустота внутри. И нет в этой душе никакой прочной основы, ничего унаследованного от воспитателей, ничего выстраданного собственным опытом — одни обрывки из учебников, случайного чтения и болтовни. Чтобы заполнить эту душевную пустоту или просто приспособиться к тону, уже установившемуся в ближайшем окружении, наш интеллигент принимает какую-нибудь достаточно внушительную доктрину, обычно самую распространенную среди его знакомых: чаще всего это православие или какое-нибудь околоправославное мудрствование. Совмещение науки с религией для него не трудно: ведь он соединяет всего лишь бессвязные дребезги науки с шелухой угасшей религии. Как мы видели, наука служит ему для отпущения грехов, но вычисление можно заменить умилением, и еще лучше науки успокоит его какой-нибудь нетребовательный поп.

Конечно, при этом религия ни в коем случае не должна приниматься всерьез, и такая угроза обычно даже не возникает, поскольку наш герой воспринимает религию лишь в разговорном плане. Он слышал, может быть, о более глубоких явлениях веры, но по своей истинно-русской наивности, столь проницательно описанной Бердяевым, полагает, что они бывают только у святых, а на святость наш герой, конечно, не претендует. В самых банальных случаях он даже не подозревает о каких-нибудь религиозных переживаниях, довольствуясь в религии ее приятно-общительной стороной: он освящает куличи, потихоньку от начальства крестит детей и вообще чувствует себя членом русского православного коллектива. Конечно, такая религия не требует от него жертв. И он никогда не допустит, чтобы его материальный базис от всего этого пострадал: религия, политика, науки и искусства должны навсегда остаться в разговорной надстройке. Не верьте ему, если он говорит, что любит своего бога. Он никого не может любить, потому что бог не любит его.

Что еще можно увидеть в нашем интеллигенте? Самая очевидная его черта — это упрямое, непреодолимое стремление ничего не знать. Он может существовать, лишь ничего не зная о себе и окружающем мире, и всякое знание такого рода блокируется его подсознанием. Не случайно он отрезает себе самые средства что-нибудь узнать. Задумывались ли вы, почему у нас никто не знает иностранных языков? Для изучения языков теперь имеются все нужные средства, но наш интеллигент беспомощно возится со словарем, разбирая нужную ему (или ненужную) специальную статью. Обычно он скажет вам, что иностранный язык — очень трудное дело, но мы уже знаем, почему он так говорит. Конечно, он не привык что-нибудь делать без указания начальства, по собственному почину, но я уверен, что здесь работает еще и защитный механизм: свободное знание языка бессознательно ощущается как выход в опасную свободу. Он будет жаловаться на недоступность литературы, но он лжет. Запрещены лишь малоинтересные острополитические сочинения. Вся серьезная литература о человеке и обществе, об экономике, истории и философии легко доходит по почте, лежит нечитанная в библиотеках. Начальство чувствует, что всего этого никто не станет читать. Да и трудно было бы ему разобраться в этом наводнении информации: ренегаты, умевшие читать и понимать прочитанное, уже вымерли, и мы живем, слава богу, в эпоху безграмотных стукачей. Наш интеллигент не знает даже объективных условий материальной жизни, в которых он только и заинтересован; точнее, он знает эти условия лишь в ближайшей окрестности своего места, к которому привязан, как пес к своей будке. Если вы спросите его, как живут за границей, то обнаружите подсознательное низкопоклонство и сознательное высокомерие. Очень редко он знает зарплату и рыночные цены за рубежом, хотя иностранное радио все время об этом твердит. Обычно он скажет вам, что они врут; интереснее случай, когда он знает цифры, но не понимает, что они значат. Он умеет подсчитать свою покупательную способность, но не покупательную способность американца, да и вообще заграничная жизнь для него нереальна, как загробный мир. Если вы будете настаивать, он выдаст вам несколько газетных штампов, например, объяснит вам, что у нас бесплатные социальные блага, а в Америке все надо покупать. Если вы все-таки предложите ему сосчитать, он рассердится. Ему надо всего этого не знать, чтобы сохранить самоуважение. Ведь он потребитель, он из кожи вон лезет, чтобы купить (вернее, достать) разные труднодоступные вещи, и главная радость его жизни — похваляться этими вещами перед соседями и сослуживцами. Полезно ли ему знать, что за границей его великолепие не произвело бы особенного впечатления? Мне приходит на память рассказ, как могущественный вождь принимал путешественника в дебрях Новой Гвинеи. На ногах его сияли новые кеды, и родовая знать угощалась из консервных банок. Чтобы сохранить самоуважение, наш герой должен как можно меньше знать. А если уж он не может чего-нибудь не знать, то он и знает — и не знает.

В некоторых случаях он воображает, что знает все. Он обрушит на вас статистику и прейскуранты, доллары и центы. Это значит, что он уже приготовился сменить хозяина — настроился на эмиграцию. Ему и хочется, и колется. Он должен доказать себе, что там все хорошо, что там ему будет легко и приятно. Но все-таки ему страшно расстаться с привычной обстановкой, и он рассчитывает на помощь начальства — ожидает пинка.

Впрочем, и потребитель — слишком лестное для него название. Покупать — вовсе не то же, что потреблять, здесь очевидное злоупотребление словами. Главная функция вещи у современного мещанина — вовсе не потребление, а поддержание престижа. Если он интеллигент, у него должны быть книги, это должны быть модные и труднодоступные книги: Пастернак, Ахматова, Цветаева и Мандельштам. Потреблять их никто не может, но можно ими владеть. Машина у него не для того, чтобы ездить, а книга — не для того, чтобы читать.

Ему непонятен человек, непосредственно счастливый или несчастный. Средства вытеснили у него понимание цели. У женщин это страшнее всего: посмотрите на них, когда они дерутся в очереди из-за какой-нибудь тряпки. Кто из них интеллигентки, по лицам теперь не разберешь, но все уроды.

Такой человек не потребитель, а нечто гораздо худшее. Из вещей он создал себе культ, и это поистине самая жалкая из религий.

Понятие правосудия ему недоступно. Если вы скажете ему, что суд может быть в некоторой мере независим, расскажете ему о присяжных и общественном мнении, он ответит, что вы жертва западной пропаганды. Если им надо от кого-нибудь избавиться, — скажет он вам, — то они это сделают лучше наших, с соблюдением всех форм и приличий. Разница лишь в том, что говорится, а суть дела везде та же. Он верит лишь в ту действительность, которую видит вокруг.

Посмотрите, как он слушает иностранное радио. Он не понимает, о чем можно солгать, и о чем нельзя. Первая истина, которую он усваивает в своей жизни, состоит в том, что все всегда врут. Пока он остается в своем окружении, среди себе подобных, это правило действует безотказно. У него не возникает надобность отделять факты от комментариев, потому что в обычных для него условиях факты легко игнорировать или отрицать. Он не понимает, что у лжецов тоже могут быть конкуренты. У них тоже есть хозяева — объяснит он вам — и если им надо, они скажут вам, что сегодня тридцать второе декабря.

Старые книги для него все равно, что сказки. В старых книгах описываются люди, каких не бывает, мысли, которые никто не принимает всерьез, и поступки, не вытекающие из окружающих условий. Все это, конечно, вранье, но так и должно быть, потому что это — литература. Еще в школе, где ему навязывали русских классиков, он понял, что это необходимая часть надувательства, докучливая, когда надо сдавать экзамены, но безобидная, потому что этим никого не обманешь. Нет, он не против литературы, более того, поскольку он интеллигент, он приучился читать. Вы можете видеть его в метро или электричке читающим какой-нибудь детектив, фантастику или советский роман. Во всех случаях ему не приходит в голову, что герои и обстановка должны быть чем-то похожи на окружающую жизнь, на него или его знакомых. Это было бы просто неприлично. Впрочем, в последнее время для него стряпают подделки с прибавлением фрагментов действительности, полуправду хуже прямой лжи. Он охотно верит, что это правда, потому что эта правда для него безопасна. Он может капризничать по поводу масла и колбасы, но духовные его потребности вполне удовлетворяют Трифонов и Шукшин.

Русский интеллигент мог заблуждаться, потому что искал. Советский интеллигент никогда не заблудится, потому что не ищет. Русский интеллигент часто был зависим, он следовал популярному мнению, и мнение это приводило его на каторгу и эшафот. Советский интеллигент тоже зависим, он тоже следует общему мнению, но общее мнение теперь состоит в том, что надо избегать неприятностей с соседями и с начальством.

Русский интеллигент устроил три революции и затопил Россию морями крови. Советский интеллигент смотрит на него с чувством превосходства и нравственного осуждения.