А. Н. Кленов. Пушкин без конца

| Печать |

Синтаксис

- 1 -

Название этой статьи нуждается в объяснении. Объясняется оно некоторой аналогией между литературными интересами нынешней публики и столь же дотошными изысканиями немцев по поводу Гете. Дело было в конце прошлого века, когда немецкая культура клонилась к упадку, постепенно превращаясь в ученость, и, как это бывает в таких случаях, комментаторы заняли место поэтов. Больше всего досталось Гете. Были изучены все мелочи его жизни, биографии его родственников и знакомых, и в особенности все подробности, касающиеся его тридцати шести официально признанных любовниц, увековеченных им в стихах и прозе. Было, в частности, прозаическое свидетельство поэта, что в такой-то промежуток времени он любил Фридерику. «Здесь Гете ошибается, — поправил его комментатор, — он любил в то время Амалию».

Нездоровый интерес ко всему, касавшемуся Гете, сам по себе был социальным явлением, заслуживающим внимания. Один автор, занявшийся этим вопросом, написал статью под названием: «Гете без конца».

Нечто подобное мы видим теперь: неистощимое любопытство наших филологов, литераторов и читателей почему-то вызывает Пушкин. Это явление кажется, на первый взгляд, парадоксальным. Вряд ли можно найти что-нибудь более чуждое современному человеку, чем лирика этого поэта. Ее романтическая окраска вызывает у нынешнего читателя ироническое недоверие: напряженные, исключительные страсти воспринимаются ими как обязательный ассортимент старой литературы и никак не связываются с его личным опытом, очень далеким от крайностей этого рода. Что касается менее высоких предметов, то откровенность Пушкина в их изложении представляется в наше время чем-то вроде наготы античных статуй, ни у кого не вызывающей особого интереса. Пушкина почти не читают, и не только по вине школьных учителей: самый склад эмоций в наше время бесконечно далек от чувствительности тех времен, и Пушкин попросту не нужен.

Но, как мы видим, интерес к нему не убывает. Бесконечный поток печатной продукции наполняет журналы, а книги о Пушкине расходятся по тайным каналам нашей торговли, даже не попадая на прилавок. Пушкин без конца! Как видно, нечто общее с Пушкиным у нашей публики все же есть, и если не в качестве поэта, то по некоторым другим причинам Пушкин ей зачем-то нужен.

Простейшее объяснение состоит в том, что публику надо чем-то занять, а сколько-нибудь интересных предметов, открытых для публичного обсуждения, осталось совсем немного. Интерес представляет лишь то, о чем можно спорить. Важно поэтому выбрать предмет, о котором можно невинно и безнаказанно спорить в печати. Слишком уж правдоподобный Пушкин нашему времени не подходит, и собранный Вересаевым том подлинных воспоминаний о Пушкине, как все понимают, переиздать просто невозможно. Но при условии пиетета Пушкин оказывается первоклассным объектом окололитературной возни: он достаточно далек от наших дней, чтобы не привлекать слишком пристального внимания начальства, весьма известен, хотя бы понаслышке, и во многом, о чем дозволено спорить, предельно неоднозначен.

Дискуссии этого рода всегда помогают что-нибудь забыть. Вспоминаю мое первое столкновение с пушкинизмом. У нас была в школе учительница Калерия Петровна, древняя старуха, которой приписывали невозможное прошлое. Рассказывали, что Калерия (или Холерия, как ее называли в повседневной жизни) преподавала свой предмет в Смольном, когда он был еще не штабом революции, а институтом благородных девиц. Больше всего Холерия любила диктанты. Она выбирала для диктантов самые удивительные слова, относившиеся к нашей речи примерно так же, как благородные девицы к девочкам из нашего класса. В особо ответственных случаях нам удавалось, однако, предотвратить диктант посредством отвлекающего маневра. Дело в том, что у старухи, наряду со страстью к диктантам , было еще одно увлечение: идолом этой старой девы был Пушкин. Она знала о Пушкине все, что можно было прочесть, и могла говорить о нем без конца. Надо было лишь втянуть ее в пушкинскую тему, а вытянуть ее мог только звонок. И вот один из нас, заранее подготовившись, поднимал руку и задавал вопрос. Он робко выражал сомнение по поводу какой-нибудь загадки пушкинской жизни, например, носил ли Пушкин очки. Надо было видеть, как у старухи разгорались глаза! Носил ли Пушкин очки, было неясно, мнения специалистов по этому вопросу невозможно было примирить. Если он их носил, то не слишком часто, но нельзя с уверенностью утверждать, что он их не носил никогда! Это было столь увлекательно, что напомнить о диктанте было бы просто бестактно.

Конечно, жизнь и приключения Пушкина играют в нашем обществе определенную отвлекающую роль. Но есть и другие отвлекающие предметы, дающие повод для бессмысленных споров. Можно спорить об охране природы (или, как теперь модно говорить, «окружающей среды»), о росте населения земного шара, об истощении сырьевых ресурсов или, наконец, еще о каком-нибудь писателе, достаточно интересном в смысле скандальной хроники или несуразного мировоззрения, например, о Достоевском. Каждый из спорщиков твердо знает, о чем можно говорить и о чем нельзя; а при таких условиях никакая истина из спора не родится. Все сводится к некоторой игре, развлекающей публику и доставляющей сочинителям заработок и престиж. Главное удовольствие состоит при этом вовсе не в обсуждении самого предмета спора, а в уклонении от других предметов, о коих пока еще совсем забыть невозможно. Нужно еще два-три поколения, чтобы никакие лишние вопросы не могли уже родиться в голове человека, и тогда человека больше не будет, а будет некий играющий автомат. Думаю, что в Новом Прекрасном Мире значительная часть времени будет посвящена дискуссиям на невинные темы. Стихи Пушкина, разумеется, будут тогда изъяты из обращения, но сам Александр Сергеевич, с его няней, друзьями и подругами, Натальей Николаевной и историей дуэли будет по-прежнему предметом горячих споров.

И все же, пушкинская тема слишком уж назойливо возвращается, тесня другие отвлекающие и развлекающие предметы. Неожиданная популярность поэта должна объясняться чем-то иным.

Другое объяснение связано с общей тенденцией нынешней гуманитарной учености, которую я назову (из вежливости) филологическим уклоном. Главная установка ученых этого рода состоит в том, чтобы как можно глубже зарыться в отдельные факты, ни в коем случае не пытаясь их осмыслить. Осмысливать факты опасно, а рыться в фактах уже опасности не представляет. Разумеется, и здесь надо придерживаться неписаных правил: каждый ученый знает, какие факты не следует замечать; а при таких условиях никакая истина из фактов не родится. Однако, наблюдаемый интерес к Александру Сергеевичу нельзя объяснить невинным копанием в малозначительных фактах, составляющим занятие наших гуманитарных ученых. Их диссертационные угодья наполнены разнообразной дичью, между тем как все связанное с Пушкиным уже основательно истощено, да и сам предмет все время сбивает с фактов на толкования, что вынуждает филолога к особливой бдительности. Нет, ученые мужи и жены, пишущие о Пушкине, без сомнения ищут популярности; но тогда рвение их не может быть объяснено муравьиными филологическими интересами, и мы снова сталкиваемся с вопросом о необычайной популярности Пушкина, с которой начался этот разговор.

Третье объяснение связано с характерным для нашего времени языком намеков, не имеющим до сих пор научного наименования. Берется какой-нибудь общеизвестный запретный факт повседневной жизни и подыскивается аналогичное явление в жизни давно прошедшей: в Древнем Риме обращают особое внимание на политическую систему Августа; на Руси обнаруживают пикантные подробности жизни и деятельности Ивана Грозного, еще недавно принадлежавшие, в свою очередь, к запретным фактам этого неприятного прошлого, но теперь, после робких вылазок целого поколения историков, вновь перешедшие в категорию фактов дозволенных; или же, что требует особенной смелости и вменяется в заслугу как редкое гражданское мужество, какой-нибудь журналист-международник сводит счеты с фашизмом — разумеется, немецким. Язык намеков и подмигиваний, как я уже сказал, не имеет научного названия, по упущению наших социологов, для которых вся окружающая жизнь представляет великий запретный факт. Было бы слишком лестно называть его эзоповым языком. Эзоп изображал разные вещи не просто для развлечения публики, но для назидания; между тем, нынешний язык подмигивания никаких полезных уроков не содержит, поскольку обе участвующих в игре стороны — и авторы, и читающая публика — одинаково лишены каких-либо нравственных поползновений. В социологическом отношении язык подмигиваний напоминает разговоры в лакейской, где главным предметом остроумия были секреты барской жизни. Это вовсе не исключало, а предполагало почтение к барам и зависть ко всему, что баре могли себе позволить. Поскольку в нынешней лакейской свобода слова несравненно более ограничена, чем в барских домах прошлого века, приходится прибегать к иносказаниям, достаточно прозрачным, чтобы смысл их мог дойти до нынешнего обездоленного по части образования интеллигента. Намекают на что-нибудь всем известное, все узнают, о чем идет речь, и понимающе подмигивают друг другу.

Конечно, жизнь нашего великого поэта дает достаточно материала для лакейских подмигиваний и смешков. Но дело здесь не только в узнавании, в сопоставлении похожих вещей двух разных времен. Все это недостаточно объясняет, почему нашей публике так нужен Пушкин, а не что-нибудь другое.

Причины его популярности, о которых говорил, очевидны, но возникший у нас культ личности Пушкина объяснить не могут. Верно, что Пушкин представляет неисчерпаемые возможности для невинной болтовни, филологических изысканий и остроумных намеков, но главное значение Пушкина для нашего интеллигента в том, что он ему чем-то близок — или кажется близким. Не так уж ему важно, что Пушкин писал стихи, и стихов этих он, по описанным выше причинам, не читает. Подлинный вклад Пушкина в русскую литературу его не очень касается, потому что он некультурен, а если и есть у него некая культура в этнографическом смысле, то давно уже не русская. Величие Пушкина наш интеллигент измеряет той же меркой, какую применяет сам в повседневной жизни, оценивая себя и других: единственный оставшийся у него критерий оценки человека — это статус, официально признанный общественный ранг. Он не способен уже оценить талант непосредственным личным суждением, потому что потерял непосредственность суждения, да и с личностью дело обстоит плохо. Чтобы отличить хорошие стихи от плохих, нужна опять-таки эта загадочная комбинация унаследованной традиции с личным, неповторимым складом мысли и чувств, которая называется культурой. Но культура утрачена до такой степени, что самая утрата ее уже не осознается. Обо всех явлениях судят по тому, что о них принято говорить, то есть ищут во всяком вопросе «апробированное мнение». Было бы слишком долго здесь объяснять, как складывается это мнение, да это и не входит в нашу задачу; заметим только, что в наших условиях апробированное мнение определяется, как правило, государственным аппаратом. Ученый, писатель, общественный деятель для нашей публики тот, кого государственное учреждение таковым признало, выдав ему об этом документ. В обществе чиновников иначе и не может быть, и если чиновник не находит признания у своего начальства, то он ищет себе другое: иначе он не знает, как жить. Так вот, у Александра Сергеевича статус просто великолепный: его признавали все казенные авторитеты, и царь, и Белинский, и все министры просвещения и культуры. Можно не сомневаться, следовательно, что он был «великий» и «гениальный» поэт. Итак, наша публика видит в Пушкине солидную, выдержавшую испытание временем ценность, столь же надежную, как старые книги, оказавшиеся самым выгодным помещением денег. Наш современник хочет знать, как вел себя в жизни человек, наделенный великим талантом, и то, что он об этом узнает, кажется ему удивительно близким. В этом и заключается тайна обаяния Пушкина для нашего поколения.

Не все великие люди прошлого, даже с самым достоверным статусом, представляют в этом смысле интерес. Данте был тоже великий поэт; но известно, что любил он всю жизнь, и при том платонически, одну Беатриче, держался одних и тех же убеждений — был каким-то гвельфом, и очень уж не любил ступеней чужого крыльца. Столь же мало привлекает унылая бородатая личность Щедрина, его упрямая желчность, его ненависть к простым радостям жизни, по природе своей всегда несколько нечистоплотным. В великом человеке нас интересует то, чем он на нас похож.

 


 

- 2 -

Что же ищет в Пушкине современный интеллигент? Как раз то, в чем он совсем не велик. Здесь нет никакого парадокса: речь идет о важном законе психологии. Человеку свойственна глубокая потребность в самоутверждении. Каков бы он ни был, чем бы он ни занимался, он должен чувствовать себя порядочным человеком, правильным, честным, и во всяком случае не хуже других. Надо рыться в истории, чтобы найти несколько сознательных злодеев, цинично признававших мотивы своих поступков; да и в этих случаях, как можно подозревать по наблюдениям над более обыкновенными циниками, самый цинизм их служил в патологически извращенной форме той же цели самоутверждения. Если образ жизни человека не дает ему никакой разумной возможности самоуважения, он жертвует разумностью, но сохраняет самоуважение. На место подлинных мотивов поведения, как правило, подставляются мнимые, и делается это подсознательно, без ведома той небольшой части личности, которую можно назвать рассудком. Психологи называют такой процесс рационализацией; это не какое-то особое болезненное явление, а один из самых главных законов жизни: тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман. Как видите, поэты постигли этот закон задолго до ученых. Чтобы обмануть себя, некоторые вещи мы вынуждены себе прощать. Не всегда удается забыть о них, и тогда возникает задача самооправдания. Чаще всего оправдываются тем, что так поступают все. Моцарт написал очаровательную оперу под этим названием, и многие слабости, свойственные и слабому, и сильному полу, могут быть в самом деле снисходительно прощены. То, чего мы не можем себе простить, обычно совпадает с тем, чего мы не смеем за собой признать. В этом случае процесс самооправдания происходит подсознательно, но во всех случаях он требует отождествления нашей индивидуальной природы с человеческой природой вообще. Мы должны быть уверены, что, начиная с Авеля и Каина, так поступают все, и с удовольствием принимаем любые свидетельства, поддерживающие такую веру. Чем более значительны люди, совершавшие такие поступки в прошлом, тем больше их относительный вес в непрерывном самоочистительном процессе, на который мы осуждены. Поэтому так интересно рыться в грязном белье так называемых великих людей. К несчастью, в области литературы жизнь знаменитого человека становится общим достоянием, добычей непочтительного потомства, запускающего руки в письма, любовные записки, долговые расписки, и даже в бумаги, подаваемые начальству, что в смысле нескромности хуже всего.

Но вернемся к нашему предмету. Конечно, в жизни Пушкина было много такого, что ко всему сказанному не подходит. Поэт, написавший каждую из «маленьких трагедий» в один день неповторимой болдинской осени, не может быть затронут ничем, что будет сказано дальше. Но такой Пушкин нашему современнику ничем не льстит и ни в чем не может его оправдать. Стихи Пушкина мы будем рассматривать лишь в той мере, в какой они позволяют понять написавшего их человека; а в этом они, за немногими исключениями, не очень помогают, потому что Пушкин удивительно объективен. В нем есть нечто безличное, или, лучше сказать, идеально воплощенное всеобщее, и лишь изредка прорывается пронзительная нота личной муки, жалобы или тоски, какие мы находим в каждой строчке более субъективных поэтов. Пушкин чеканил свои стихи, во многом отвлекаясь от самого себя, отдавая им себя, в чем было надо, но, конечно, не решал сознательно, какую часть себя в каком случае отдает.

Если мы хотим понять, какой это был человек, надо принять во внимание его время. Зрелая жизнь Пушкина совпала с началом царствования Николая Павловича. Чтобы понять положение русского общества в то время, надо прежде всего осознать, что значит это слово. Если понимать под обществом ту часть населения, где читают книги, рассуждают о прошлом, настоящем и будущем, о том, что хорошо и что плохо, где вырабатываются так называемые положительные идеалы, то эта публика насчитывала тогда несколько тысяч человек, точно так же, как в наши дни. Остальная часть населения России прозябала в пассивной зависимости от сложившегося уклада жизни, традиций — в общем, от принятых шаблонов поведения. Тиражи книг и журналов, составлявших в то время русскую литературу, отвечали численности «образованного общества». Тогда не было государственного финансирования пустых тиражей, но литература, ходившая в списках без разрешения начальства, уже была. Большая часть «образованной публики» состояла на государственной службе и переживала все вытекающие отсюда условия. Однако, значительная часть «общества» в материальном отношении не зависела от начальства: имения помещиков были практически неотчуждаемы, и начала уже складываться промышленно-купеческая прослойка, рано потянувшаяся к образованию в лице Боткиных, Полевых и других пробиравшихся в «общество» простолюдинов. «Общество» было неоднородно: бедный провинциальный дворянин, получивший университетский диплом, вряд ли был большим аристократом, чем Белинский, тоже дворянин за выслугу лет своего отца. Дворянство в основном было служилое.

Понятия русского общества сложились под действием русской традиции и под нажимом Европы. Если не говорить о киевской и новгородской старине, оставившей мало следов, это была традиция московского государства, сложившегося после татарского нашествия под сильнейшим давлением азиатских господ. Владычество татар началось в тринадцатом веке и продолжалось в прямой форме свыше двухсот лет; впрочем, еще в конце семнадцатого века приходилось опасаться набегов и платить дань крымскому хану, так что первым русским государем, вполне освободившимся от татар, был Петр Великий. Из наших учебников истории трудно понять характер татарского господства и его влияние на русские нравы. Если оставить в стороне заражение чужой и примитивной культурой, остается то бесспорное несчастье, что русские были рабы, а татары — господа. Русские князья находились в зависимости от татарского хана, но это не были вассалы в смысле европейской феодальной системы. Не было никакого обычного права, исчезло всякое понятие о чести. Чтобы стать великим князем, надо было получить инвеституру в ханском Сарае, так называемый ярлык. Для этого будущий князь должен был ехать на поклон к хану и подвергался всем унизительным церемониям, каким научились татары во всех частях завоеванной Азии; а в Азии унижать умели. Разумеется, хан не считал себя обязанным утверждать в княжеском звании законного претендента и не утруждал себя изучением родословных: он выбирал из наличных кандидатов того, кто ему больше угодил. Это был конкурс унижения и школа азиатской борьбы, где допускались все приемы, и где престол теряли вместе с головой. Александр Невский, причисленный к лику святых церковью и нашей исторической наукой, силен был как раз тем, что пользовался благоволением хана, и одержал победу над немецкими рыцарями благодаря вспомогательному отряду татар. Получив ярлык, князья правили под контролем хана: на современном языке они были коллаборационисты, а сотрудничество их с татарами состояло в том, что они помогали расправляться с непокорными соплеменниками и собирали для хозяев всевозможную дань, в том числе девушками. Татары считали всех женщин завоеванных стран частью своей добычи; нравственное влияние такой практики, продолжавшейся в течение нескольких поколений, нетрудно себе представить. Князья, конечно, хитрили и надували хана, как могли, пользуясь удаленностью своих укрытых лесами и болотами вотчин; хитрить приходилось и церкви, которую татары щадили, опасаясь неведомых богов. Хитрить должен был и крестьянин, чтобы отдали татарам дочь соседа. Время от времени наезжали ревизоры, татарские баскаки с отрядами, наводя ужас на русские города и веси. О борьбе не могло быть и речи, потому что князья и местная знать раболепно выполняли волю татар. Отшельники уходили в леса — молиться.

Московское царство устроилось по татарским образцам. Боярская честь свелась к препирательствам, где кому сидеть за царским столом. При Иване Грозном, укрепившем татарские нравы духом Византии, вполне установился стиль русской жизни, не оставлявший места личному достоинству и чести, равнявший боярина и холопа в постоянной готовности к повиновению и унизительным жестам. Вельможи, обращаясь к царю, называли себя Мишками и Ивашками, валились на колени в своих пудовых шубах, трясли бородой. Это была не вся русская жизнь, но существенная часть русской жизни. и мы должны как следует понять ее, чтобы оценить дворянскую честь пушкинских времен. Помните звучные стихи:

Мой предок Рача мышцей бранной

Святому Невскому служил?

Не будем касаться здесь самого спорного факта: если и служил, то как служил, и каков был святой?

Понятие дворянской чести было импортировано с Запада вместе с другими новшествами Петра. Новый тон благородного поведения утвердился не сразу. Еще при Екатерине европейские понятия были причудливо смешаны с унаследованными привычками холопства, как об этом рассказывает Чацкий, да и сама Екатерина была ярким примером того же смешения стилей. История ее жизни, еще памятная старшему поколению в юные годы поэта, представляла собой азиатское перерождение: молодая образованная немка, приехавшая в Россию с сентиментальными иллюзиями, либеральными взглядами и, вместе с тем, наделенная редким в этой стране здравым смыслом, постепенно превращается в деспотическую русскую барыню, устроившую себе гарем из лакеев и делающую из этих лакеев полководцев и министров: вся политика страны вращается вокруг постели императрицы. Екатерининские нравы Пушкин знал по рассказам очевидцев. Знал и о ведомстве Шешковского, где пытали политических противников просвещенной царицы.

Прошлое, о котором помнило русское общество пушкинской эпохи, не было этому обществу приятно. Это было прошлое рабства, унижений и казней, о котором хотелось забыть. Последним грязным пятном русской истории было воцарение Александра, молча благословившего убийство своего отца:

О стыд, о ужас наших дней!

Как звери вторглись янычары!

Падут бесславные удары…

Погиб увенчанный злодей.

И здесь янычары, азиатские нравы, от которых надо уйти. Болезненно обостренное чувство чести, обостренное именно этим прошлым, от которого так трудно уйти, — и ущербная честь, несущая в себе неизбывный груз наследственного рабства.

 


 

- 3 -

Начало царствования Александра было для русского общества временем великих надежд. И лучше всех это выразил Пушкин. После деспотизма полубезумного Павла — наступила оттепель, и распустилось на Руси сто цветов. Было несколько сот молодых дворян, получивших образование на европейский лад, а в некоторых случаях и подлинно образованных: в большинстве это были офицеры, видевшие Европу во время наполеоновских войн и узнавшие по личным впечатлениям жизнь, о которой читали во французских книгах. Между этими молодыми людьми и обществом их отцов был резкий разрыв. Отцы их, усвоив некоторые правила европейского обхождения, в практической жизни были ориентированы на реальности русского быта. Редкие исключения вроде Радищева и Новикова не выходили из сферы литературы; эти люди возлагали надежды на «просвещенный абсолютизм». Между отцами и детьми была французская революция: пока гуввернеры-французы, нередко сами осколки старого режима, учили русских мальчиков языку прекрасной Франции, насаждая на Руси вольтерьянство и руссоизм, свободомыслие и безбожие, чувствительную любовь к природе и простым людям, — Европа необратимо перешла в девятнадцатый век. Пушкин прекрасно владел французским языком, какому научился в детстве: для приезжих французов это был старомодный, тяжеловесный и несколько вычурный язык «бывших людей». Офицеры, побывавшие в Париже, принесли с собой более легкую речь и более свободный подход к вещам. Важно понять, насколько они были молоды: декабристам было в среднем лет двадцать пять, так что человек тридцати пяти-сорока лет считался у них стариком. Это была революция мальчишек.

Инфантильность среды, о которой идет речь, объяснялась не столько возрастом, сколько обстоятельствами жизни. В России воспитание молодых людей было направлено главным образом на французский язык и хорошие манеры; это считалось достаточным для успеха в свете, а карьера сыновей мыслилась отцам, как это всегда бывает, по собственному образцу. Но в других странах система воспитания не ограничивалась импортом гувернеров: сложившиеся устойчивые общества выработали механизмы воспроизводства общественных типов, включавшие глубокое неформальное воздействие на молодого человека окружающей сословной среды. Основой воспитания были авторитет старших, обаяние унаследованных традиций, ощущение принадлежности к некоторому общественному классу и самоутверждение в этом классе. В России, породившей поколение декабристов, этот механизм дал осечку, и возник очень странный, не приспособленный к условиям продукт.

Окружающая жизнь была в непримиримом противоречии с миром французских книг. Отцы не были похожи на дворян в западном смысле слова. Рабы перед начальством, самодуры перед челядью, они был непригодны для подражания. Таким образом расстроилось воспроизводство дворянской верхушки. Чувство чести сделало в этом поколении существенный шаг вперед: из области манер оно перешло в область поступков. И неизбежный контраст с наблюдаемой жизнью придавал этому чувству болезненную обостренность, о чем еще будет речь впереди.

Нравы лакейской и девичьей влияли не меньше книг. Можно было теоретически осуждать то и другое, но барская привычка неизбежно создавала бар. Привычка жить на готовом, привычка к бесплатным услугам дворни, привычка к сексуальной эксплуатации крепостных девок (по поводу которых совсем недавно Карамзин сделал открытие, что и крестьянки чувствовать умеют) — все это само собой разумелось, уживалось с пылкими речами за бокалом шампанского и чтением запрещенных книг. Тип человека, возникший в этих условиях и все это в себе совместивший, не мог быть зрелым — он был ребячлив. Чтобы понять декабристов, надо не упускать из виду образ жизни этих молодых ребят, странным образом сочетавший в себе черты рабства и свободы.

Во многом они были свободнее, чем любое поколение русских молодых людей до них и после них. Прежде всего, они были свободны от забот. Все они жили за счет труда крепостных — необходимость добывать в поте лица свой хлеб представлялась им участью людей низшей породы или скучным библейским поучением. Они привыкли к изрядному комфорту: их еда и питье, одежда и жилище, вся обстановка их жизни должна была отвечать требованиям парижской и лондонской моды. Шампанское на пирушках и в самом деле было из Шампани, а употреблявшееся к столу бордо доставлялось из одноименного порта. Денежные заботы их касались обычно карточных долгов и дорогостоящих женщин. В общем, жили они беззаботно и привольно, юность их не была омрачена унизительной заботой о куске хлеба. Моралисты всегда любили распространяться о преимуществах нищеты, но нищета — это прежде всего зависимость от других, и самая гордость, происходящая из нищеты, несет на себе печать своего происхождения: она жадно ест и робко смотрит по сторонам, опасаясь хозяина. Молодые люди, среди которых рос Пушкин, на хозяина не озирались. По складу своей души они были свободнее разночинцев, молодость которых заполнялась беготней по урокам, сокрушением о продранных локтях и покровительством меценатов.

Они были свободны также от прописной морали. Глядя на них, можно иногда подумать, что они были свободны от морали вообще. Они наслаждались жизнью, как это было принято в их кругу; светская жизнь, то есть балы, приемы, карточная игра, соединялись с развлечениями вне света, без присутствия дам: дружескими пирушками в более или менее приличной обстановке или посещением совсем уже неприличных заведений. Отношение к таким развлечениям было столь же терпимое, как в наше время к выпивке вне дома. Известно замечание Пушкина, что он не считает себя обязанным воздерживаться от обеда в ресторане лишь по той причине, что у него есть дома повар, и суждение это принадлежит зрелому Пушкину, женатому на горячо любимой Наталье Николаевне. Конечно, крамольных разговоров не вели в присутствии девиц, но, как правило, за бутылкой вина.

Религия не очень их стесняла: отцы их были уже вольтерьянцы, и вообще это была необременительная условность. Главным этическим принципом была дворянская честь; как мы уже говорили, это было болезненно обостренное чувство, связанное с унизительным прошлым.

Легкомысленный образ жизни, столь бросающийся в глаза при не слишком почтительном знакомстве с пушкинскими стихами, имел и свои преимущества, что бы там ни говорили моралисты. Дворяне того времени были сравнительно свободны от сексуальных комплексов, связанных с невольным воздержанием или тайными грехами, столь характерными для молодых разночинцев. Есть и такой вид свободы, и в этом современники Пушкина были свободнее любого другого поколения русских молодых людей.

Многие из них были талантливы, а большинство — достаточно утонченно, чтобы ценить и поощрять талант. Это и был тот короткий период русской жизни, о котором писал Бердяев: «В русской литературе и русской культуре был лишь один момент, одна вспышка, когда блеснула возможность Ренессанса — это явление Пушкинского творчества, это — культурная эпоха Александра I. Тогда у нас что-то ренессансное приоткрылось. Но это был лишь короткий период, не определивший судьбы русского духа».

Этот проблеск Ренессанса и дал нам поэзию Пушкина, единственное в своем роде светлое явление русской литературы. Но светлая сторона личности Пушкина и его эпохи не будет нас здесь интересовать. Причина, по которой мы присматриваемся к «русскому Ренессансу», — не блеск, его, а его нищета. В самом деле, что может быть дальше от нашей эпохи, чем настроение пушкинского гимна, прославляющего, вместе с музами, — разум?

Музы чужды нашему человеку, а разум не внушает ему доверия. У него нет убеждений, ради которых стоило бы что-нибудь делать: самое назначение разума — действие для достижения цели — вызывает у него подозрение, связывается с наихудшими примерами действий, в ходе которых цели непременно подменяются, а действующие лица превращаются в злодеев. Нет, разум окончательно скомпрометирован в его глазах, и ему неведомы те состояния духа, в которых поэту являются музы. Что его в самом деле волнует — это его комплексы и страхи.

Вернемся же к пушкинской эпохе и посмотрим, какие комплексы и страхи преследовали современников поэта. Именно это важно для понимания пушкинского культа, потому что в прошлом, настоящем и будущем человек ищет и находит самого себя.

Молодые люди, среди которых воспитывался Пушкин, были не только свободны — они были еще и рабы. Их понятия, взятые из книг, и еще больше происходившие из неопределенного, но мощного источника, именуемого духом времени, сталкивались с реальностями русской жизни. Если они служили в армии, — с аракчеевской муштрой, с неизбежной судьбой солдата; если служили в присутственном месте, — с воровством и взяткам, неизбежной судьбой чиновника. Долго служить — значило самому стать солдатом или чиновником; уйти в отставку — значило стать рабовладельцем. Жизнь сулила этим молодым людям очень мало разнообразия: за юношескими увлечениями следовала очень прозаическая зрелость. Вспомните Ленского, будущее которого Пушкин столь достоверно предсказал, что ему осталось только этого героя убить.

Человек устроен так, что должен что-нибудь делать. Трагедия того времени состояла в том, что ничего нельзя было сделать. Не требовалось особого ума, чтобы оценить инертность России, ее неприспособленность к европейским системам. Декабристы в большинстве своем были совсем не умны, но Пушкин обладал смолоду инстинктивным пониманием жизни, отличающим великого поэта от всякого другого. В 1823 году, за два года до восстания, этот молодой человек сочиняет удивительное стихотворение:

Свободы сеятель пустынный,

Я вышел рано, до звезды;

Рукою чистой и безвинной

В порабощенные бразды

Бросал живительное семя -

Но потерял я только время,

Благие мысли и труды…

Паситесь, мирные народы!

Вас не разбудит чести клич.

К чему стадам дары свободы?

Их должно резать или стричь.

Наследство их из рода в роды

Ярмо с гремушкою да бич.

Был короткий период, в начале царствования Александра, когда возникла, казалось, некоторая возможность трудиться на благо отчизны. Но оттепель скоро прошла, Сперанского увезли в Сибирь, и царь не внушал больше надежд: «Властитель слабый и лукавый, плешивый щеголь, враг труда, нечаянно пригретый славой, над нами царствовал тогда». Нельзя сказать об этом яснее. Настроение известного стихотворения, адресованного Чаадаеву, представляет сочетание глубокого, органического неверия с довольно искусственным, риторическим порывом.

Таковы были эти молодые люди, вошедшие в историю под именем декабристов. Порыв их был на поверхности сознания, а в глубине была — безнадежность.

Отношение их к государственному строю России было неоднозначно. Кипучая ненависть к рабству и унижению соединялась у этих людей с поразительной готовностью жить за счет рабства и унижения других, с весьма серьезным отношением к общественному положению и всему декоруму светской жизни. Чтобы быть дельными людьми, они слишком много думали о красоте ногтей. Всем своим воспитанием и привычками эти люди принадлежали той же барской России, которую клялись сокрушить. Нередко декабристы знали своих судей: это были их знакомые. Между Россией крамольной и Россией казенной не было четкой грани. Не было ничего зазорного в общении с шефом жандармов, поскольку и он был дворянин. Граф Александр Христофорович Бенкендорф, сам отдавший в молодости некоторую дань либеральным тенденциям, происходил из семейства фон-Гинденбург-Бенкендорфов, главная ветвь которого осталась в Восточной Пруссии и небезызвестна в немецкой истории; граф говорил по-французски и был вежлив в обращении, когда хотел.

Да и царь был дворянин, первый дворянин России и естественный феодальный сюзерен всех русских дворян. Такое представление, импортированное в восемнадцатом веке вместе с понятием о чести, служило прикрытием извечного русского холопства, от которого некуда было уйти. Жизнь была устроена так, то приходилось служить царю, угождать царю, бояться царя, и все эти необходимости нуждались в обосновании. Таким образом, дворянское понятие чести рационализировало покорность исторически сложившейся власти, под видом верности государю. Бунт против самодержавия был здесь внешним слоем, а внутри было рабство. Это проявлялось в критические моменты их жизни, и мы видим непреклонного революционера Пестеля рыдающим на коленях перед царем. Составленный Пестелем проект конституции, «Русская правда», предусматривал систему государственной безопасности, лишь численно уступавшую нынешней. Отец Пестеля был сибирский генерал-губернатор, свирепый даже по тем временам: от всего этого трудно было уйти.

 


 

- 4 -

Внутренним раболепием перед властью объясняется весь ход восстания декабристов. Сама по себе идея дворцового переворота, как показывают примеры 18-го века, была практически осуществима. Но заговорщики 18-го века не были связаны почтением к власти: они сами составляли часть этой власти, видели ее насквозь и привыкли ею манипулировать. Даже к концу века, после долгого царствования Екатерины, авторитет русского престола все еще не настолько укрепился, чтобы помешать заговору вельмож против Павла, выполненному по старым образцам. Положение декабристов было уже иным. Самое воспитание, укрепив в них западное понятие феодального вассальства, не позволяло им смотреть на престол как на часть собственного хозяйства: парадоксальным образом эти молодые люди получили с Запада идейное обоснование своей лояльности. На власть они смотрели снизу. Отсюда нерешительность 14 декабря, имевшая, конечно, и другие причины. «Узок был круг этих революционеров, страшно далеки они были от народа». Они отделялись от народа не только способом жизни и одеждой, но прежде всего языком. Пушкин, как и многие его друзья, был двуязычен. В некоторых обстоятельствах удобнее было говорить по-русски, но в большинстве житейских ситуаций французский язык оказывался проще. Конечно, язык этот представлял собой естественную принадлежность светской жизни, которая и пришла в Россию вместе с ним; это был язык романов и нежной страсти, приспособленный для выражения чувств и настроений, недавно появившихся в русской жизни, коим нередко просто не было названий в русском языке. Сплошь и рядом русского языка не хватало даже для выражения менее деликатных понятий повседневного быта, и убеждение в бедности его мешало этим полуфранцузам использовать и наличные его средства. В одном из писем Пушкину случилось упомянуть о каком-то купце, торговавшем крупами; письмо было по-русски, но о купце он объясняет по-французски, потому что не уверен в переводе. Грибоедов обличает устами Чацкого засилье чужого языка, но не следует принимать это слишком всерьез: учителем языка оставался памятный французик из Бордо.

Народ их не понимал. На Сенатской площади солдат подучили кричать: «Ура, Константин!» и «Ура, конституция!» Уверяют, что солдаты считали Конституцию женой Константина. Если это не правда, то хорошо придумано. Во всяком случае, народ мог быть лишь объектом, а не субъектом революционного плана — использовать его можно было, лишь обманув. Понимали это все, но один Пестель был настолько бессовестен, чтобы о таких вещах говорить. Нерешительность декабристов объяснялась также и тем, что они должны были вести своих солдат против власти, занимавшей в душе этих простых людей второе место после бога, а это можно было сделать лишь, противопоставив одного царя другому и обманув, таким образом, монархическую лояльность. В самом замысле восстания был обман. И здесь как раз лучшие достоинства декабристов стали на пути к успеху: надувательство, лежащее в основе всех дворцовых переворотов, было им не по душе.

Декабристов объединял общий психический склад — инфантильность. Это были избалованные дети. Некоторые из них ушли на войну 15—16 лет, едва выйдя из рук гувернеров; почти все отличились в боях с прославленной армией Наполеона. На первый взгляд, это было редкое в истории сообщество героев. И вот, эти герои не только самым смехотворным образом спасовали на Сенатской площади, но потом, уже под следствием, почти все выдавали друг друга. Как видно из дела декабристов (и из их собственных горестных воспоминаний), все они, за исключением двух-трех, давали показания на товарищей, оговаривая также не известных начальству сообщников, оставшихся на свободе. Этот капитальный факт обычно скрывают от читателей, выдавая им некую стилизованную композицию на пушкинские темы. Вряд ли надо объяснять, что опущение этого факта из истории рассматриваемой эпохи никоим образом не случайно, и если уж такой факт упускается, то о каком-либо понимании этой истории не может быть и речи! Герои, рыцари, ежеминутно готовые жертвовать жизнью в бою или на дуэли во имя химерических понятий о чести, — запертые в каземат, вдруг превращаются в кающихся простаков и жалких доносчиков! Если есть что-нибудь, без чего никак не может быть понята история пушкинской эпохи, — это следственное дело декабристов.

Чтобы объяснить этот факт, нам придется задуматься о том, что такое храбрость. Массы людей рискуют жизнью на войне: идут в атаку под огнем, остаются под обстрелом в окопах. В большинстве эти люди ведут себя достойно, соблюдая приличия перед лицом смерти; но затем уцелевшие возвращаются с войны, увешанные орденами, и оказываются обыкновенными людьми. Глядя на их повседневное поведение, трудно поверить, что они совершили приписываемые им подвиги. По-видимому, понятие мужества не так просто. Его нельзя измерить абсолютной величиной перенесенной опасности: надо знать еще, в каких обстоятельствах это произошло. Вполне возможно, что в других условиях тот же человек окажется трусом. Никто не станет теперь отделять психическую жизнь человека от ее физиологической основы; известно, что один и тот же человек, в зависимости от состояния тела, может без вреда перенести сильный электрический ток, а от слабого погибнуть.

Воинская доблесть, и точно так же храбрость на дуэли, проявляется всегда на людях, стимулируемая специфическим, воспитанным с детства стремлением не уронить свое достоинство перед людьми. Это, если можно так выразиться, храбрость коллективного человека, нуждающаяся с соучастниках и зрителях, храбрость вместе с другими. На этот счет есть проницательные замечания Ларошфуко, оставшиеся от времени, когда воинская доблесть встречалась в более чистом виде и привлекала больший интерес. Далее, воинская доблесть не требует обычно продолжительных нервных усилий. Сильное напряжение атаки сменяется отдыхом бивуака или изнурительным, но безопасным маршем, эффективно снимающим нервный шок. Война происходит под открытым небом, чаще всего при свете дня: известное место у Гомера свидетельствует, насколько это было важно для воинов всех времен. И во все времена мальчишки были храбры на войне. С точки зрения психологии, война и есть занятие мальчишек, недостойное зрелого человека: войны станут ненужными и смешными, когда «народы, распри позабыв, в великую семью соединятся».

Иное дело — мужество в каземате. Это мужество незаметное, мужество в одиночку. Решающие события этой драмы происходят не на допросах, а в четырех стенах одиночной камеры, наедине с собственной судьбой. Я не утверждаю, что стойкость заключенного и есть мужество зрелого человека, но, безусловно, такая стойкость предполагает зрелую личность. Конечно, здесь важны и другие особенности личности. Чтобы вынести одиночество, нужна способность к сосредоточению, лучшей школой которого является труд. Труд приучает человека быть наедине со своим делом, а не вместе с другими людьми. Но физический труд предполагает предмет этого труда, внешнюю обстановку. Отнимите этот предмет, измените обстановку — и человек физического труда потеряет почву под ногами, потому что ему нечем занять свой ум. Лучше всего подготовляет к одиночному заключению серьезный умственный труд, то есть одинокое размышление. Размышление это может касаться любых предметов — религиозных, философских или научных — и должно быть достаточно интенсивно, чтобы заслуживать имя труда. Таким образом, самые стойкие заключенные выходят из людей, живущих напряженной духовной жизнью: в тюремной камере они занимаются тем же, что и везде.

Молодые люди, о которых здесь идет речь, были очень далеки от такой концентрации духовных сил. Они вели рассеянный, светский образ жизни, проводя время на людях. Очень немногие из них имели какие-нибудь умственные занятия. Некоторые были образованы, но регулярным умственным трудом не занимался никто — это была компания дилетантов. Взгляды их были заимствованы из политических учений Европы, изредка путем самостоятельного чтения, большею же частью из разговоров. Никто из них не испытывал физических лишений, и все были чужды физического труда. Наконец, все они были не просто молоды, но инфантильны. Сломить их было нетрудно: разбитые в открытом конфликте, декабристы опасности не представляли, и Николай мог бы проявить к ним милосердие. Он нашел бы в декабристах преданных слуг! Покаяние Кюхельбеккера, близкого друга Пушкина, — поистине потрясающий документ; он вовсе не хитрил, а каялся чистосердечно. Каземат мог изменить не только поведение, но и образ мыслей, если мысли эти принадлежали юношам столь непрочного душевного покроя. Правда о декабристах поучительна, но неприлична; документы опубликованы, главным образом, в двадцатые годы, и надо быть очень уж недоверчивым читателем, чтобы эту правду узнать. Теперь и не хотят знать ее — как и правду о Пушкине, бывшим во всем, кроме таланта, одним из них.

Как всегда, декабристы интересуют нынешнего читателя теми чертами, в которых он находит сходство с собой. Они составляли изолированную группу, недовольную строем русской жизни. Они смотрели на Запад. Они несли в себе неистребимую печать рабства и были тесно связаны с системой, которую хотели сменить. Они были слабы и не верили в себя. Они были ребячливы и не годились для серьезного дела. Ясно, почему декабристы вызывают у нашего современника, в пределах отпущенного ему темперамента, жгучий интерес.

Общественный фон, на котором мы можем увидеть Пушкина, теперь достаточно обрисован. Чем же выделяется Пушкин на этом фоне? Нас интересует здесь не поэтический дар, а человеческая личность Александра Сергеевича, и мы хотим понять ее, исходя из предположения, что он был человек. При всей видимой банальности такого предположения, дается оно нелегко. Так называемый великий писатель не вызывает у нас привычных ассоциаций и соображений, какие вызывают одноклассники, сослуживцы или соперники в любовных делах. Несколько перефразируя историю царя Мидаса, можно сказать, что все, касающееся «великого писателя», тотчас превращается в миф. Но всякий человек, как бы ни был велик отпущенный ему природой специальный дар, подчиняется общим законам человеческой природы и должен быть судим по общим принципам, применяемым к нашим ближним. Пушкин сам посмеялся бы, если бы его поставили в позицию сверхчеловека, изъятого из общих этических норм; до такой глупости можно было додуматься лишь полвека спустя, на закате Европы.

Чем же отличался Пушкин от своих современников и друзей? Воспоминания лицеистов изображают его ребенком. Он был горяч и несдержан, мечтателен и ленив. Сам он объяснял эти свойства африканским происхождением, но это объяснение не имеет для нас обязательной силы. Воспитание его было из рук вон плохо, дома его учили, в сущности, только французскому языку. Если не считать понятия о чести в употребительном тогда смысле, он не вынес из детства твердых этических правил. Очень рано свел он знакомство с шаловливым Эротом, неизменным героем его юношеских стихов. Мы нашли бы его весьма испорченным мальчишкой и безусловно запретили бы нашим детям с ним играть. Нравы в Лицее были легкие, едва ли не главным занятием учеников было соревнование в амурных делах. Исходные позиции Пушкина в этом соревновании были незавидны: он был, кажется, меньше всех ростом, кривоног и отталкивающе некрасив. Одна из его лицейских кличек была «француз», по причине особенного знания языка; другая кличка менее известна, потому что неловко о ней вспоминать: его звали обезьяной. Никакое признание, никакая слава не могут изгладить эти рубцы в подсознании; Адлер назвал такую деформацию личности комплексом неполноценности. Термин этот возник в начале двадцатого века, но само явление, да и понимание его окружающими людьми, старо, как мир. Мы знаем теперь, что комплексы, и даже неврозы, составляют драгоценный источник всего значительного в человеке. Из нормальных, благополучных людей, без трудностей общения и личных проблем, вырастают приятные, общительные средние граждане; это они придают устойчивость человеческому обществу, предохраняют его от крайностей и увлечений, тормозят на всех поворотах и воспроизводят основной фонд человеческого рода. Но все новое создают безумцы, одержимые каким-нибудь грызущим недугом. Хотелось бы, чтобы это открытие было ограничено или смягчено, но, во всяком случае, Пушкин не может нам в этом помочь. С детства он привык играть в обществе товарищей подчиненную роль, бессознательно преклоняясь перед высоким ростом, стройной фигурой, уверенностью и умением себя вести. Он трагически не умел держать себя с людьми, разыгрывал шута, балагурил, метался от петушиного гонора к неприличному искательству — короче, был несолиден и суетлив. Эти его свойства единодушно отмечали современники, не имевшие причины его щадить; о том же осторожно говорили друзья. И сам Пушкин, не умея с собой сладить, все это о себе знал: при всей его безалаберной жизни, он был еще и умный человек. Повторяя все те же глупости, он понимал свою слабость и приходил от нее в ужас:

 


 

- 5 -

Когда для смертного умолкнет шумный день,

И на немые стогны града

Полупрозрачная наляжет ночи тень

И сон, дневных трудов награда, -

В то время для меня влачатся в тишине

Часы томительного бденья:

В бездействии ночном живей горят во мне

Змеи сердечной угрызенья;

Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,

Теснится тяжких дум избыток;

Воспоминание безмолвно предо мной

Свой длинный развивает свиток:

И, с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю.

Это не о человеке вообще, а о себе, каким он себя знал. В черновике было и продолжение, о праздности, неистовых пирах и безумстве гибельной свободы. Мы плохо знаем тайны поэта: и в разговорах, и в стихах он говорил о них не больше, чем хотел сказать. Он охотно говорил о пустяках и ревниво хранил важные для себя вещи: их, собственно и должны были скрыть все эти пустяки. Можно подозревать, что всем известные, прославленные страсти поэта тоже были прикрытием более серьезных переживаний, что он переживал и ту немую боль, которая не рождает стихов. Он был не только легкомыслен, но и глубок; вероятно, мы не знаем женщин, которых он глубже всего любил. В черновике говорится о двух, уже мертвых; в другом месте упоминаются «одна или две ночи» — не так уж много для его африканских страстей. В любви он был, конечно, несчастен.

Интимная история его жизни остается тайной, как он и хотел. Если разгадка ее вообще возможна, я к этому не чувствую призвания. Да это и не входит в мою задачу: Пушкин рассматривается здесь с точки зрения нашего современника и, следовательно, мне незачем касаться того, в чем он был чист и глубок. Любовная жизнь Пушкина интересует меня здесь лишь с одной стороны, которой избежать невозможно: речь идет о его жене. Брак Пушкина представлял собой очень известное явление, описанное психологами в наше время, а до того романистами во все времена: это был компенсирующий брак. Чтобы поддержать свое достоинство в глазах света и в собственных глазах, Пушкин обзавелся первой красавицей, какую мог найти на ярмарке невест. Мы не знаем, что именно толкнуло его на столь обыкновенный поступок, но характер этого брака не вызывает сомнений. Относительно Наталии Николаевны иллюзии были, казалось, невозможны: чтобы связать себя с нею, Пушкин должен был себя попросту обмануть, и это ему удалось. Отзывы современников не оставляют нам ни малейшего способа представить ее чувствительной или интересной. Многие пытались как-то ее оправдать, но вряд ли Наталья Николаевна нуждается в оправдании, потому что не ведала, что творит. Все, кто ее знал, единодушно называют ее дурой, пользуясь более или менее вежливыми словами. Ее выдали замуж шестнадцати лет без какого-либо участия ее чувства, да и вообще не ясно, была ли она способна к каким-нибудь чувствам, кроме тщеславия. Все, что о ней известно, свидетельствует о дамских капризах и пустоте. Конечно, красота и связанное с ней восторженное внимание публики могли бы развратить и женщину поумнее, и она была в меру развращена; но в этой умеренности не было заслуги, потому что природа создала ее холодной. После смерти Пушкина она вышла замуж за генерала; еще во время первого брака царь обратил на нее благосклонное внимание, и это внимание не могло ей не льстить.

Влюбиться в Наталью Николаевну мог, на некоторое время, любой смертный, но Пушкин захотел обмануться в ней на всю жизнь. Она могла доставить своему владельцу все удовольствия, связанные с обладанием единственной в своем роде вещью, но Пушкину надо было эту вещь одухотворить. Увы, она настолько не понимала его стихов, что пыталась сочинять свои! Ослепление, с которым Пушкин принимал свою жену всерьез, не так уж редко встречается у самых умных людей: как говорит древняя пословица, все мы сделаны из одной муки. Из той же классической древности дошли до нас сведения о женщине, на которой женился Сократ.

Итак, Пушкину надо было ежедневно обманывать себя относительно жены: это было тяжкое бремя. Наталья Николаевна дорого стоила ему также и в денежном отношении. Она была расточительна, и от этого порока муж не мог ее отучить, да и сам он подавал дурной пример.

Мы переходим к самой важной части нашего предмета, ради которой и предпринята наша работа. Несчастье жизни Пушкина и причина интереса к нему нашей публики состоит в том, что он предал свои убеждения под угрозой тюрьмы и покорился власти, от которой зависело его общественное положение и материальное благополучие. Это значит, что Пушкин был политическим ренегатом. Все сказанное выше должно было подготовить читателя к пониманию этой грустной правды. Чтобы поверить этой правде, надо рассмотреть великого человека так же прямо и беспристрастно, как мы позволяем себе видеть людей вокруг нас — как мы позволяем себе это в принципе, потому что даже не к великим, но сколько-нибудь нужным нам людям применять такой подход нелегко, а тем более к самим себе. Жизнь человека представляет собой, в лучшем случае, компромисс между некоторым идеалом и вполне определенной действительностью: мы уже знаем, какова была во время Пушкина русская действительность, и как трудно было примирить с ней какой бы то ни было идеал. Белинскому показалось однажды, что примирение возможно, поскольку все разумное действительно, а все действительное разумно: так получалось у Гегеля, по крайней мере в передаче друга Мишеля Бакунина, читавшего все это в оригинале. У Пушкина такой возможности примирения не было — способность к самообману не достигала у него философских вершин, довольствуясь самым необходимым. Ему надо было обмануть себя по поводу жены и по поводу царя, но дальше этого прожиточного минимума он обмануть себя не мог. Да и самый необходимый, жизненно важный самообман совершался лишь наружным образом, в области сознания, а в глубине было ощущение лжи, с которым нельзя было жить.

Смолоду Пушкин был либералом, но в общество декабристов никогда не входил. Декабристы не брали его не потому, что хотели, якобы, уберечь, а потому что считали ненадежным. Зависело это от Пущина, одного из лучших людей Северного общества и близкого друга поэта, и Пущин решил его не брать. У Пушкина был неустойчивый характер. Переменчивость настроения, приступы безудержной веселости или отчаяния, склонность к бессмысленным выходкам можно, конечно, приписать невзыскательности Аполлона; но заговорщик знает, что священная жертва требуется от него каждый день.

В обществе декабристов Пушкин не состоял, и если еще принять во внимание, что в успех этого предприятия он не верил, то могло бы показаться, что совесть его была чиста, и упрекать ему себя было не в чем. Более того, по сравнению с большинством декабристов он вел себя достойно: никогда ни в чем не каялся, а на прямой вопрос царя, что бы он делал, будь он четырнадцатого декабря в Петербурге, смело ответил, что вышел бы на площадь. Мы знаем об этом ответе с его собственных слов, но в таком прямом смысле Пушкин не лгал, и ответ его можно принять на веру, наряду с другими бесспорными свидетельствами подчинения Александра Сергеевича дворянскому кодексу чести. Конечно, он мог бы выйти на площадь в решающий час, поставив свою жизнь на карту, как не раз это делал по менее важным причинам: в дуэльном мужестве Пушкину отказать нельзя. Таким образом, если уж дозволено сравнивать столь отдаленные на вид эпохи, Пушкин мог бы со спокойной совестью ответить на вопрос нашего современного певца, обращенный к не очень-то храбрым инакомыслящим собратьям: да, выйти на площадь он бы смог. Но вышел ли бы он на площадь, будь он в Петербурге четырнадцатого декабря? Не вышел же «диктатор» заговорщиков князь Трубецкой, а спрятался в австрийском посольстве; между тем, невозможно сомневаться в храбрости этого боевого офицера. Пушкин знал о готовящихся событиях и поехал уже в столицу, но повернул назад, испугавшись дурных примет: он встретил попа и двух зайцев. После всего, что было уже сказано о природе храбрости, мы не станем этому удивляться, а спросим себя, считал ли он себя нравственно обязанным выйти на площадь? Ведь он в обществе не состоял и в успех мятежа не верил, никаких формальных обязательств на себя не принимал, да и не нужен он был на площади, как не нужен был столь же штатский и еще менее воинственный Кюхельбекер. Все это верно, но беда в том, что обстоятельства сплошь и рядом сваливаются на нас против нашей воли. Жизнь была бы очень уж проста, если бы мы должны были всего лишь выполнять сознательно заключенные контракты. В действительности нет ничего более обычного, более неизбежного, чем ответственность за чужие поступки, ответственность, от которой нельзя уйти. Лучшие друзья Пушкина были декабристы; он участвовал в их беседах, знал их взгляды, и если, может быть, не соглашался с предлагаемыми средствами, то, конечно же, ему были близки их цели. Об интимности этих встреч свидетельствуют сохранившиеся отрывки из десятой главы «Онегина»: от Пушкина скрывали лишь «организацию», но не идеи. Собрания, где обнажался цареубийственный кинжал, толпа дворян, в которых можно было предвидеть освободителей крестьян, — все это было его жизнью, он был с ними, он читал им свои стихи. Все это было естественно для него и, в снисходительное царствование Александра, не связывалось в его воображении с перспективой каземата. Он не знал их планов, но догадывался и обижался, что от него что-то скрывают. Таким образом, он с полным правом видел в них «друзей, братьев и товарищей», сокрушаясь об их каторжной судьбе. Судьба возложила на него ответственность, тяжкую ответственность за четырнадцатое декабря. Он был достаточно замешан и сам удивлялся, что уцелел:

Нас было много на челне;

Иные парус напрягали,

Другие дружно упирали

Вглубь мощны веслы. В тишине

На руль склонясь, наш кормщик умный

В молчаньи правил грузный челн;

А я — беспечной веры полн,

Пловцам я пел… Вдруг лоно волн

Измял с налету вихорь шумный…

Погиб и кормщик и пловец! …

Лишь я, таинственный певец,

На берег выброшен грозою,

Я гимны прежние пою

И ризу влажную мою

Сушу на солнце под скалою.

Все это, конечно, стилизация: прежние гимны петь было нельзя, а надо было срочно заботиться о просушке риз. Грибоедов, замешанный не меньше, ухитрился выйти сухим из воды, сделал дипломатическую карьеру и мог бы стать, подобно Горчакову, министром; а впрочем, не мог, и растерзан был, в некотором смысле, закономерно. Будь он настоящим дипломатом, он не накликал бы на себя смерть: кто знает, может быть, он хотел умереть в Тегеране?

Пушкин должен был оправдаться и оправдывался, как мог. Конечно, он говорил с царем откровенно, и откровенность ставил себе в заслугу. Конечно, он не назвал имен, ни на кого не донес: для этого, как мы знаем, требовался каземат. И не пришла ему в голову мысль, что откровенность с царем постыдна, потому что царь — политический враг. В таких терминах он никогда не мыслил и до такой четкости представлений до конца жизни не созрел. Сочувственно слушать речи заговорщиков, носившихся с планами цареубийства, а затем откровенничать с царем — было непоследовательно и стыдно; почему же Пушкин был откровенен? А потому, что без этого нельзя было избежать тюрьмы. Николай Павлович, как известно, придерживался патриархального взгляда на свою власть и требовал от подданных, чтобы с ним говорили, как с отцом; больше всего возмущало его запирательство, и всякая попытка уклониться от чистосердечного признания наказывалась беспощадно. Без откровенности не было никакой надежды смягчить свою участь, и Пушкин знал это не хуже других. Надо было, следовательно, представить себе ситуацию таким образом, чтобы откровенно говорить с царем было не стыдно. Здесь и пришла Пушкину на помощь, как и его друзьям-декабристам, дворянская концепция вассального долга. Поскольку откровенность была необходима и подсознательно заранее решена, надо было ее сознательно оправдать. Подсознательное решение спастись от тюрьмы было оправдано тем, что царь — первый дворянин России, естественный предводитель всех дворян, которому они обязаны верностью, согласно ввезенному с Запада кодексу чести. Отсюда уже следовало, что царя следует считать порядочным человеком: предполагалось, что откровенность не будет использована во вред говорящему или тому, кого он этой откровенностью оговорил. Последнее, впрочем, в случае Пушкина исключалось: царь не хотел ставить его в положение, из которого единственным выходом была бы тюрьма. Он удовольствовался тем чистосердечием, на какое еще не сидящий в тюрьме Пушкин был способен. Получив требуемые свидетельства лояльности, царь вывел его к придворным и представил его многозначительной фразой: «Вот мой Пушкин». Вместо того, чтобы наказать Пушкина, Николай Павлович взял его на службу, привязав к себе неким неофициальным договором. Условия договора состояли в что царь берет поэта под свое покровительство, становится цензором его сочинений и разрешает обращаться к себе по разным делам. Преимущество было в том, чтобы иметь дело не с чиновниками, а прямо с царем; это преимущество Пушкин, по свойственной ему непрактичности, переоценил. Царь поручил опеку над поэтом шефу жандармов, что было весьма неделикатно: личные отношения с царем, и так уже носившие характер сомнительной сделки, заменены были принудительными отношениями с начальником политического сыска. Понимал ли царь, что делает, передавая русскую поэзию в ведение органов государственной безопасности? Вряд ли: Николай Павлович поэзией не интересовался и вообще был достаточно примитивен. Ему нужен был надежный человек, кому можно было бы передоверить Пушкина, чтобы не читать самому его стихи и не контролировать его лояльность, — а кто же мог быть надежнее Бенкендорфа? Возможно, царь полагал даже, что оказывает Пушкину честь и, во всяком случае, не думал его унизить: для царя жандармское ведомство было учреждением почтенным.

 


 

- 6 -

Пушкин, конечно, так думать не мог. Политический сыск и чувство чести были для него несовместимы, как и для всего круга людей, среди которых он жил. Об этом круге мы поговорим еще дальше. Во всяком случае, слово, данное царю, приходилось держать, и в переписке поэта шеф жандармов занимает, если не ошибаюсь, второе место после жены, хотя где-то читал, что третье; точный подсчет все равно не даст нам от этого уйти.

Нетрудно себе представить, что переживал Пушкин в эти годы. Надо только отделаться от пиетета перед его гением, мешающего разглядеть человека. Чтобы соблюсти договор с царем, нужен был трудный самообман. Надо было поддерживать в себе невозможный образ Николая, питать его любыми иллюзиями, оберегать от любых размышлений. Но нельзя было обмануть себя в отношении царя, не оправдывая и не возвышая его престол. Для этого надо было оправдать самодержавие, порвав со всем, что было дорого раньше, с молодостью, с друзьями, даже с детством, потому что до четырнадцатого декабря все было вольнодумством, произволом бунтующей личности, самоволием, в том смысле, как его осудил впоследствии Достоевский, — по той же причине. Конечно, слишком прямое объяснение эволюции зрелого Пушкина не может не вызвать сопротивления. Мы не любим, когда бытие определяет наше сознание и, во всяком случае, нам хотелось бы, чтобы эта обыкновенная история не случалась с великими людьми, которых мы чтим. К счастью, бытие не всегда определяет сознание так бесстыдно, как это представлял себе Маркс. Можно даже утверждать, что в интересующем нес случае причина и следствие находились как раз в обратном отношении. Если молодой Пушкин еще до четырнадцатого декабря так ясно понимал безнадежную инертность России, то приходится ли удивляться, что он со временем и вовсе поправел?

Трудно сказать, как сложились бы взгляды Пушкина, если бы не было четырнадцатого декабря. С легкой руки Достоевского принято считать его мудрецом. Конечно, он был мудр, сочиняя стихи; но был ли он мудр в обычном человеческом смысле, вне своей поэтической стихии? Биографии выдающихся писателей учат нас отвечать на этот вопрос осторожно. Во всяком случае, Пушкин не был последователен в своих мнениях, как и в своей повседневной жизни. В южной ссылке он был еще легкомысленным либералом. Вряд ли можно принять всерьез повредившее ему письмо, где он похваляется, что берет у некоего англичанина уроки чистого атеизма. Нечистым атеизмом была полна вся обстановка его детства: легкому отношению к священным предметам он научился у Вольтера и Парни. Барское свободомыслие не препятствовало, впрочем, барскому суеверию, и вольтерьянство не мешало ему вспоминать о православии, когда что-нибудь мешало грешить. Я понимаю, что грех является необходимым условием покаяния и смирения, и не стану придираться к диалектике всех бывших на свете религий. Но мне больше нравится, если уж на то пошло, религия Паскаля, с бесповоротным душевным кризисом и отчаянным бегством от греха. По-человечески можно понять и дамскую веру, с покаянием при болезни ребенка, как это изобразил Стендаль. Такова была вера Пушкина: она была непрочна.

Мудрость Пушкина, так удивительно проявившаяся в «Сеятеле», была ограничена обстоятельствами места и времени. Шестисотлетнее дворянство казалось ему более важным, чем многим просвещенным людям той эпохи, и он способен был препираться о нем с журнальной братией, не давая, впрочем, в обиду и арапа. Конечно, он любил свободу и, казалось, восхищался действием современных политических механизмов:

Здесь натиск пламенный, а там отпор суровый,

Пружины смелые гражданственности новой.

На поверку, однако, обнаруживается, что мотивы пламенного натиска и сурового отпора ему не очень понятны:

Не дорого ценю я громкие права,

От коих не одна кружится голова.

Я не ропщу, что отказали боги

Мне в сладкой участи оспаривать налоги

Или мешать царям друг с другом воевать;

И мало горя мне, свободно ли печать

Морочит олухов иль чуткая цензура

В журнальных замыслах стесняет балагура.

Вместо этих прав он предполагает ребяческое понимание независимой жизни, отождествляемой с невмешательством в общественные дела. Мудрецы любого общества, прочно сидящего в рабстве, усиленно рекомендуют обходить политику стороной: к чему рабу заниматься делами, на которые он все равно не может влиять? Иное понятие было у древних греков: гражданин, равнодушный к общественным делам и, тем самым, к собственной судьбе, считался у них неполноценным и обозначался специальным термином «идиот». Таков первоначальный смысл этого слова. Он прямо относится к обсуждаемому предмету: нынешние пушкинисты и их публика, в указанном смысле, убежденные идиоты, и Пушкин должен их в этом оправдать.

Либеральные убеждения Пушкина были непрочны. Мудрость его могла нечувствительно перейти в консерватизм. В конце концов, благосостояние стада находится в руках тех, кто поставлен «резать или стричь», и единственный способ облегчить участь животных состоит, с этой точки зрения, в деликатном убеждении пастырей: надо уговаривать их, чтобы стригли справедливо, а резали только в случае крайней нужды. Отсюда вполне естественно могли возникнуть иллюзии небом избранного певца, который должен быть приближен к престолу. Возможно, так и случилось бы — если бы не было четырнадцатого декабря.

Но четырнадцатое декабря было. Консервативная тенденция и тенденция к самосохранению неотделимо срослись. Так могло случиться, конечно, и при самом мирном развитии событий, но тогда параллельное развитие обеих тенденций легче было бы скрыть — от себя и других. Четырнадцатое декабря было, и скрыть происшедшее было нельзя. Психические процессы перерождения и адаптации требуют времени. Капля точит камень, и самые прочные характеры незаметно гнутся под грузом бытия. Но внезапные перемены подобны удару, а удар — ломает. Надо было образумиться срочно, обрести солидность в одну ночь, примириться с действительностью на виду у себя и других — или идти в тюрьму. Пушкин такой нагрузки не выдержал: он сломался.

Рукописи поэта воспроизводятся вместе с рисунками на полях. После казни декабристов Пушкин стал рисовать на полях повешенных. От этого нельзя было уйти. Можно было обмануть себя, сочиняя программные стихи, выполняя социальный заказ. Можно было внушать себе, что он не льстец, когда царю хвалу свободную слагает; можно было проводить сомнительную аналогию между Николаем и Петром, поскольку начало славных дней Петра тоже мрачили мятежи и казни. Можно было не замечать, что царь своему пращуру не подобен, забывать даже в порыве энтузиазма, что царь, по известной поэту скандальной хронике, вовсе не имел предком Петра. Не так уж важно, что из этого Пушкин сознательно понимал: подсознательно он принимался рисовать виселицы, и это было на самом деле важно.

В Пушкине жило ощущение совершенного предательства. Примерно за год до смерти он написал потрясающее стихотворение, дающее ключ к пониманию всей зрелой жизни поэта. Иносказание очень прозрачно. Вдумайтесь в эти стихи: они важнее всего, что Пушкин написал о себе.

Кто из богов мне возвратил

Того, с кем первые походы

И браней ужас я делил,

Когда за призраком свободы

Нас Брут отчаянный водил?

С кем я тревоги боевые

В шатре за чашей забывал

И кудри, плющем увитые,

Сирийским мирром умащал?

Ты помнишь час ужасной битвы,

Когда я, трепетный квирит,

Бежал, нечестно бросив щит,

Творя обеты и молитвы?

Как я боялся! Как бежал!

Но Эрмий сам незапной тучей

Меня покрыл и вдаль умчал

И спас от смерти неминучей.

А ты, любимец, первый мой,

Ты снова в битвах очутился…

И ныне в Рим ты возвратился,

В мой домик темный и простой.

Садись под сень моих пенатов.

Давайте чаши, не жалей

Ни вин моих, ни ароматов.

Венки готовы. Мальчик! лей.

Теперь некстати воздержанье:

Как дикий скиф, хочу я пить.

Я с другом праздную свиданье,

Я рад рассудок утопить.

Вряд ли это можно выразить яснее и безжалостнее. Прекрасные стихи повествуют здесь об очень обыкновенных, очень печальных вещах, известных многим из нас по собственному опыту; но мы не смеем перенести этот наш опыт на великого поэта, и остается лишь переместить неприятную историю в древний Рим.

Пушкин внутренне ощущал свое предательство, свою постыдную зависимость, и поэтому не знал покоя. Память его была беспощадна; впрочем, то, чего он не мог забыть, ему ежедневно напоминали. Вокруг него было «общество», та светская чернь, на которую он так злился, но без которой не мог жить. Он не был одиноким мечтателем, не был аскетом: он нуждался в людях, жил на людях, и был чувствителен к людской молве. Эта его чувствительность, пожалуй, менее всего согласуется с навязываемым нам обликом Пушкина-мудреца. Периоды творческого запоя не ослабляли в нем этой жажды общения. С кем же ему приходилось общаться?

Светское общество испытало ту же эволюцию, что и сам поэт. В начале царствования Александра либеральничали почти все: без этого не могло быть ни хорошего тона, ни карьеры. Во время «оттепели» даже Бенкендорф и Дубельт ходили в либералах, но такие конъюнктурные либералы не представляют для нас интереса. Интереснее те, кто и в самом деле испытывал либеральные чувства, а потом, по настоятельным требованиям жизни, должен был эти чувства предать. «Предательство» часто связывается в нашем представлении с чем-то театрально-злодейским, демонстративно-гнусным: предать — значит поступить, как Иуда, публично принять тридцать сребреников, потом при всех швырнуть их назем, потом повеситься на осине. В жизни так бывает редко. Тридцать сребреников дают обыкновенно на государственной службе, и главная забота состоит обычно не в получении нарочитого вознаграждения, а в том, чтобы эти регулярно поступающие сребреники сохранить. Самое же главное — безопасность. Либеральная атмосфера первых лет царствования Александра постепенно сменилась «реакцией», сентиментальной религиозностью царя, подозрительностью к новшествам или, что еще хуже, новшествами в виде аракчеевских военных поселений. Как всегда бывает в таких случаях, надвигавшийся аракчеевский режим автоматически деформировал позиции рядовых людей: бытие определяло их сознание ежедневно и совсем просто. У людей менее заурядных такого машинального соответствия не было. Царь мог отказаться от своих юношеских мечтаний, и подавляющая часть «общества» мирно эволюционировала вместе с ним; но иные упирались. Проникнувшись однажды либеральными идеями, они не способны были расстаться с ними, когда с ними расстался царь. Пушкин был среди тех, кто не желал меняться вместе с царем. Хотя он был скептик, не веривший в успех этих идей на Руси, идеи эти сами по себе были ему все еще близки; человеческое достоинство, законный порядок, свобода от канцелярского произвола, даже постепенное освобождение крестьян, в общем, все, о чем мечтали декабристы более умеренного толка, — все это оставалось частью его душевного склада, и расстаться со всем этим он, подобно декабристам, не мог. Как всегда бывает, покорно меняющееся общество не прощает таким упрямцам: оно им завидует и, при первой возможности, мстит. Те, кто претендует быть лучше других, какое-то время могут вызывать восхищение, но всегда должны за это расплачиваться.

 


 

- 7 -

Они платят за это своей жизнью — или своей честью. Если они выбирают упрямство и «в час ужасной битвы», их ждет виселица, или каторжные норы, куда не доходит глас молвы; да и что за дело каторжнику до разговоров в гостиных? Иначе складывается судьба тех, кто в этот час ужасной битвы смиряется, наконец, с силой обстоятельств и бежит, нечестно бросив щит: запоздалое благоразумие может спасти их от мщения победителей, но не от злословия людей. Им никогда не простят те, кто проявил благоразумие раньше, не простят потому, что не могут простить себе. Подлинный козел отпущения — это предатель последнего часа: ему приходится расплачиваться не только за собственную трусость, но и за трусость всех других. «Ты корчил из себя нечто лучшее, — говорят ему каждым жестом, — и вот оказался таким же, как все». То же можно выразить и научно. Подсознательное презрение к себе находит внешний объект, переносится на него, и этим снимается чувство вины.

Таково было отношение к Пушкину «светской черни». Конечно, все это делалось тонко, но и он был достаточно утончен. Делалось это так, что не к чему было придраться. Говорили, что Пушкин пустой, взбалмошный, ненадежный человек, и он узнавал, что о нем говорили; и прежде он был чувствителен к молве, теперь же каждое слово приобрело для него зловещий смысл. Теперь он знал о себе, что он пуст и ненадежен. Час ужасной битвы прошел, он был взвешен и найден слишком легким. Он был чувствителен и умел страдать, потому что он был поэт.

Презрение общества — не единственная казнь ренегата. Столь же тяжко казнит его презрение той власти, которой он подрядился служить. Перебежчиков используют, но не любят. И Пушкину пришлось испить до дна презрение тех, кого он силился уважать. Прежде всего, его презирал царь. Не ясно, понимал ли Николай Павлович значение Пушкина для России. Мне кажется, версия, будто царь хотел сделать из Пушкина казенного поэта, преувеличена или вообще неверна. Вряд ли царь понимал, что Пушкин — более значительный поэт, чем Кукольник или Бенедиктов. Пушкин был популярен, а это уже был политический факт: может быть, стоило сделать жест, чтобы иметь популярного писателя на своей стороне. Но, конечно, Николай Павлович Пушкина не уважал. Он считал его, как и все, взбалмошным и пустым человеком. И менее, чем кто-либо иной, это свое мнение скрывал.

Конечно, Бенкендорф относился к Пушкину так же, как царь. Один эпизод биографии Пушкина поразительным образом демонстрирует унижение, в котором жил поэт. Когда Пушкин надумал жениться, родители Натальи Николаевны потребовали от него, среди прочих вещей, официальный документ, подтверждающий его политическую благонадежность. Требование это в те времена вовсе не было обычно; оно вызвало бы удивление даже в наши дни. При любом понимании чести вряд ли может быть худшее унижение, чем просить у начальства характеристику для вступления в брак. Но Пушкин хотел жениться — и попросил у Бенкендорфа рекомендацию. Граф прислал ему письмо, брезгливо-презрительное письмо бывшего либерала, прекрасно понимавшего, что все это значит для чувствительной души поэта. Бенкендорф выражает удивление, что ему снова приходится возвращаться к исчерпанному вопросу, поскольку Пушкин давно знает, что его благонадежность не вызывает сомнений.

Было и другое унижение, которое все время возвращалось. Пушкин всю жизнь нуждался в деньгах и постоянно влезал в долги. История его денежных дел свидетельствует о нем не с лучшей стороны. Я вовсе не думаю, что умеренность и бережливость украшают биографию поэта, и удивляюсь, обнаруживая столь прозаические черты у некоторых из них. И я не обвиняю Пушкина в том, что он расточал труд своих крепостных крестьян. Это не имело для него нравственного значения. Можно простить ему и карточную игру: в конце концов, он был не такой уж записной страдалец за мужицкую долю и, в отличие от Некрасова, пользовался лишь трудом мужиков, а не сочувствием к их труду. Беда была в том, что его карточные долги выплачивал царь. Когда его денежные дела заходили в тупик, он не стеснялся просить денег у царя; просьбы эти шли через Бенкендорфа, и денежная зависимость прибавлялась ко всем другим. Пушкин тяжело страдал, но потом снова просил. Конечно, все это не укрепляло репутацию поэта в весьма расчетливом обществе, где ему приходилось жить. Душевное состояние его было угнетено тем, что он снова и снова продается царю.

Перейдем теперь к последнему акту пушкинской драмы и постараемся понять, что вызвало его дуэль и смерть. Внимание света сопровождало каждый его шаг, и внимание это, как мы уже видели, не было лестным. Последним унижением поэта была сплетня, опутавшая его жену. Мы уже знаем, почему Пушкину не могли простить его зависимость от царя: «общество» мстило ему за собственное рабство, за ту же зависимость, которую он долго не хотел за собой признать. Был еще один вид зависимости, худший из всех, составлявший в светском Петербурге общую тайну и общий позор. Дело в том, что царь превратил этот светский мирок, где все жили на виду у всех и все знали друг друга, в свой гарем. Обычай этот, засвидетельствованный рядом достоверных историй, хотелось бы назвать возрождением татарских нравов, но татары считали своей собственностью лишь женщин завоеванных стран, и вряд ли даже татарские ханы имели право на жен своих приближенных. Один знатный иностранец, посетивший Россию, был интересным собеседником и вскоре приобрел доверие своих новых знакомых. Среди прочего, его поразила странная черта русских нравов. Оказалось, что прекрасные дамы, украшавшие высший свет северной столицы, рассматривали своего монарха как существо высшего порядка и служили его прихотям столь же естественно и непринужденно, как их отцы и мужья. Конечно, такие явления не составляли редкости и на родине иностранца: обаяние власти доставляло всякому королю больший успех у женщин, чем если бы он был простым смертным. Но, как и всякий мужчина, король должен был добиваться благосклонности избранной им дамы, применяя дозволенные обычаем средства, и рисковал получить отказ. Европейские нравы, возникшие из традиций античного мира и, еще более, германских племен, резко отличались в этом смысле от нравов Востока: в Европе женщина никогда не рассматривалась как простая собственность, а монарх не считался прямым собственником всего, что есть в его стране. Иностранец был крайне удивлен, обнаружив у европейски утонченных дам Петербурга чисто восточный взгляд на своего царя. Женщины, занимавшие царя больше других, получали звание фрейлин, и это было такой же придворной службой, как всякая другая: характер обязанностей подразумевался и не вызывал у мужей особенных эмоций. Самое удивительное было, что царь не встречал отказа — таких случаев просто не знали. Иностранец не постеснялся прямо спросить одну из своих знакомых, как поступила бы она, если бы царь проявил к ней интерес. Дама ответила ему с некоторым смущением, что поступила бы, как все, и дала понять, что была бы весьма польщена.

Эта черта великосветских нравов хорошо известна историкам пушкинской эпохи, но они не любят о ней вспоминать. Конечно, нравы эти были свойственны лишь женщинам известного круга, и даже в этом круге заметно изменились после Крымской войны. И все же, нельзя правильно представить себе окружавший Пушкина высший свет, упустив из виду одну из его главных функций: это был, между прочим, царский гарем. Царь обратил внимание на жену Пушкина вскоре после его брака; внимание это он проявлял демонстративно, нарочно проезжая мимо ее дома. Все знали, что это значит, и к чему это ведет. Знал это прежде всех Пушкин, и хотя он знал это очень хорошо, окружавшие давали ему это понять. Смысл этих намеков был тот, что он продал царю свое перо, а теперь должен служить ему и своей женой. Нельзя сомневаться в удовольствии, которое высший свет извлекал из такого положения вещей. Известный своей гордостью поэт, долго уклонявшийся от рабских повинностей своей среды, должен был теперь нести постельную повинность, подобно всем.

Должен признаться, что прямое и точное описание этой истории вызывает у меня такое же сопротивление, как у всякого, кому это доведется читать. Но прямое и точное описание — самый приличный выход из таких положений. Гораздо хуже язык недомолвок, к которому обычно прибегают пушкинисты. Нам объясняют, что известный пасквиль, послуживший поводом к дуэли, содержал намеки на царя; такие же намеки находят и в яростном письме поэта к шефу жандармов и во многих свидетельствах современников, по очевидным причинам не слишком прямых. Много было сказано о бессильной ярости Пушкина, несоразмерной с личностью и ролью Дантеса. Давно подозревают, что этот злополучный Дантес был скорее всего козлом отпущения, на котором Пушкин хотел сорвать свой гнев. Вся эта игра намеков должна вызвать у читателя представление о чем-то загадочном, связывавшем жену Пушкина с царем. Между тем, здесь нет никакой загадки. Достаточно рассмотреть эту историю на фоне обычных в то время нравов. Царь не торопился: повелитель был скорее тщеславен, чем страстен, и при жизни мужа Наталья Николаевна, без сомнения, была ему верна. Вряд ли можно сомневаться в том, что было после его смерти. Внимание царя к пушкинской семье, щедрая денежная помощь, все это не относилось к памяти поэта, которого царь презирал, как мальчишку. Николай Павлович был равнодушен к мужу, его занимала жена. Популярность Пушкина, вызвавшая у царя даже некоторое полицейское беспокойство, доставила для этой операции удобный предлог.

Я попытался описать Пушкина как человека, жившего среди людей. Он начал с либеральных увлечений, кончил трезвостью казенной службы. Он предал свои мечты и перешел на сторону власти в решительный час. Он жил в унижении и страхе. Он боялся того, чем был и чем стал. Он мог бы прожить — со всем этим — долгую жизнь, но не мог уйти от правды, потому что был поэт.

А. Н. Кленов