Р.Л. Берг. Суховей. Воспоминания генетика. Часть 2

| Печать |


Модель мужа

Пока существовала кафедра дарвинизма и я пребывала в ее составе, читала лекции и выдавала научную продукцию, предусмотренную планом, я продолжала исследования, начатые в изгнании! Я открыла корреляционные плеяды растений. Термин при-, надлежит Павлу Викторовичу Терентьеву, великому остроумцу. Меня с работы гнали, но не ссылали, а его ссылали. В ссылке, не имея никакой лабораторной аппаратуры, он измерял лягушек. Он обнаружил, что размер некоторых частей организма независим от размеров других частей и от величины организма в целом. Он сгруппировал показатели размеров разных частей так, что независимые друг от друга показатели размера попали в разные группы. Так получились корреляционные плеяды. Идея и термин восходят к концу двадцатых годов, к тому самому времени, когда Шмальгаузен одновременно с Гексли и совершенно независимо от него создавал свою теорию гетерономного роста. Корреляционные плеяды — одно из проявлений гетерономного роста. Шмальгаузен печатал свои труды по-украински — он начал свою карьеру в Киеве, — и по-русски, и в солидных немецких журналах. К нему шли слава и чины. Ссыльный Терентьев тыкался в русские и немецкие журналы со своей статьей о корреляционных плеядах. Его никто не понимал и печатать его не хотели. Наконец статья русского ученого была напечатана в английском журнале Biometrika на немецком языке. Случилось это в 1931 году, ровно за четверть века до опубликования моей статьи в «Ботаническом журнале». Статья Терентьева не привлекла ничьего внимания. Я публиковала статьи по корреляционным зависимостям между различными частями растений, не подозревая о сотнях лягушек, вдоль и поперек, внутри и снаружи меренных-перемеренных Терентьевым.

Вскоре мне посчастливилось сделать крупный вклад в историю науки. Я заставила Терентьева вспомнить давно забытый им труд. Решено было, наряду с постоянно действующим Семинаром по кибернетике организовать Семинар по применению математических методов в биологии. На первом заседании докладывал математик А.А. Ляпунов. Он рассказывал, как с точки зрения математика, инженера, кибернетика выглядит процесс наследования признаков. Слушать его было одно удовольствие. На второе заседание пригласили А.А. Любищева. Он говорил о выборе признаков, по которым легче всего различать виды. Надо выбирать признаки, не связанные друг с другом корреляционными зависимостями. Я рассказала о корреляционных плеядах, нет, — о независимых друг от друга признаках у растений, т. к. астрально-прекрасный термин Павла Викторовича ни разу еще не коснулся моего слуха. Павел Викторович рассказал о лягушках. Мы воссоединились. Второе заседание нашего семинара стало последним. Вместо него заработали ежегодные Совещания по применению математических методов в биологии. Первое Совещание посвящено корреляционным плеядам. Докладывали Терентьев, Любищев и я.

Я ставила перед собой задачу понять возникновение независимости в процессе эволюции. Независимость, как приспособление. Абсурдное словосочетание? Нет. Независимость от одних компонентов среды обеспечивает приспособление к другим компонентам среды. В иных случаях от строгости стандарта зависит жизнь или смерть. Корреляционные плеяды Терентьева я рассматривала в свете стабилизирующего отбора Шмальгаузена. И саму эту теорию я вернула к ее истокам, к принципам гетерономного роста. Шмальгаузен сам не подчеркивает нигде этой связи своих кардинальных идей. Мое дело историка науки вскрыть ее.

Эволюция онтогенеза! Повышение в процессе эволюции степени независимости одних частей организма по отношению к другим частям того же организма! Филатов обнаружил этот закон прогрессивной эволюции. Шмальгаузен своей теорией стабилизирующего отбора дал общий принцип возникновения независимости, жесткой генной обусловленности. Я применила его ход мыслей, чтобы показать, как образуется в процессе смены поколений открытое Терентьевым самое удивительное из удивительных явлений — независимость размеров одних частей организма от размеров других частей. Растут-то они все вместе, вместе используют питание, но вот наступает момент, и рост одного органа приостанавливается, а другие органы продолжают расти. Питание в орган поступает, организм молод, растет, но что-то независимое от среды, от питания говорит одной его части — стоп. И баста. Но такое под стать только гену. Стоп-кран вмонтирован внутрь каждой клетки. Им обладают все представители вида. Не значит ли это, что гены, ответственные за независимость одних частей по отношению к другим частям, дают своим обладателям шансы в борьбе за жизнь, увеличивают вероятность оставить потомство? Я разгадала, зачем нужна независимость и как образуется она в процессе отбора наиболее стабильных состояний.

Всю жизнь я переходила от одного удивления к другому. В 1940 году после экспедиции в Дилижан и Ереван я надолго слегла и весной очутилась в Кара-Даге на берегу Черного моря не для того, чтобы изучать природу, а чтобы восстановить утраченные силы. Цвели маки. Выпадает дождь, и распустившиеся цветки мака большие. Нет дождя несколько дней — цветки маленькие. Я даже писала об этом в письме Шмальгаузену. В Яжелбицах в тот роковой пятидесятый год, когда домик мой утопал в цветах, среди которых цыганка навязывала мне свои пророчества, соцветия космеи удивляли меня разнообразием своих размеров. Стандарт и независимость бросились мне в глаза в 1953 году. Настурции увивали мою затененную соснами дачу. Все, что бы я ни растила, достигает гигантских размеров. Мои настурции имели листья величиной с чайное блюдце. Как, зачем я очутилась на соседней даче, о чем вели мы разговор с вдовой академика Баранникова, я не помню и никогда не вспомню. Я смотрела на настурции. Дорожка усажена, поближе к даче кустики еще ничего, подальше — совсем жалкие. Листья с гривенник. А цветки? Цветки этих все уменьшающихся кустиков отнюдь не следовали за ухудшением условий произрастания, как то делали стебли и листья несчастных. Цветки сохраняли стандарт. Более того! Цветки у Баранниковой ничуть не меньше моих, скрытых от глаз людских листьями, в сто раз превосходящими по площади листья ее неухоженных растений. Мне казалось, что я хватаю с неба звезды. Эволюция цветка сопровождается уменьшением числа частей — меньше лепестков, меньше тычинок, пестиков, чашелистников, всего, что слагает цветок. В этот процесс уменьшения вовлечены элементы симметрии. Цветок настурции не чета маку. Тот радиально симметричен, вертикальных плоскостей, делящих его на равные половины, четыре. У настурции же одна-единственная, как у свободно передвигающегося животного, как у нас с вами. Целые огромные семейства растений — орхидеи, норичниковые, губоцветные, мотыльковые — имеют билатерально-симметричные цветки. И все цветки, обладающие симметрией подвижного животного, стандартны в пределах вида. Я дарвинист и никаких магических сил, направляющих развитие по пути, восходящему к прогрессу, не признаю. Нет ничего, что не мог бы сделать отбор — случайный поиск совершенства. Как бы ни ограничивала организация живого возможности этого поиска, как бы не вправляла его в определенное русло, не диктовала спектр возникающих изменений, ходы его остаются случайными. Поле, где разыгрывается жизненная драма, не шахматная доска, а зеленое сукно, по которому пляшут игральные кости.

Нет ничего увлекательнее, сладостнее, азартней, чем разрушить всеобщее убеждение и вместе с ним свое собственное. Мне казалось — вот случаи, когда не отбор, а требования инженерного искусства ведут организмы по пути прогресса. Отбор, выживание наиболее приспособленного, задает задачу в самой общей форме. Задача эта — экономичность строения. Частные решения всецело определяются свойствами материала. Каковы они, эти изобретения? Уменьшение числа одинаковых частей — меньше лепестков, тычинок, пестиков.., срастание частей, уменьшение числа элементов симметрии и стандарт размеров.

Все это оказалось заблуждением. Глаза на истину открылись у меня на докладе Бориса Николаевича Шванвича. Профессор энтомологии — Шванвич докладывал об опылении цветков мотыльковых растений пчелами и шмелями. Насекомое не валяется в пыльце этих благородных, если учесть гениальный замысел их конструкции, или, напротив, этих низменных в своей скаредности, растений. Растению нужен крылатый переносчик его пыльцы — пчела или шмель. За транспортировку растение согласно платить — немножко нектара, чуточку пыльцы. Каждый вид растения локализует крошечную порцию пыльцы на определенном месте на теле насекомого. Шванвич демонстрировал прекрасные изображения насекомых, сосущих нектар и берущих пыльцу с цветков клевера, лядвенца, люцерны. Комочек пыльцы должен попасть на то место на теле насекомого, которым оно дотронется до рыльца другого цветка прежде, чем взять новую порцию пыльцы. Растение кладет свою пыльцу так, чтобы очистительные аппараты — щеточки, гребешки на лапках пчелы — не могли целиком счистить их. На докладе Шванвич я поняла, что я не хватала звезд с неба, не постигала независимые от отбора законы эволюции, подобные законам кристаллизации. Я дала косвенное доказательство теории стабилизирующего отбора Шмальгаузена. Пчелы определенного вида стандартны, их личинки развиваются в ячейках стандартного размера. Непрерывная цепь событий ведет от генов, ведающих строительным инстинктом пчелы, к стандарту цветков тех растений, чья пыльца переносится пчелами. Хочешь локализировать пыльцу на тельце стандартного по размерам существа? Изволь быть стандартным. Пронесешь комочек своей пыльцы мимо того местечка, которым пчела ткнется в рыльце цветка, и произведет опыление, и твои гены выброшены с жизненной арены чертовым колесом отбора. Гнусный принцип — цель оправдывает средство — на вооружении и у насекомых и у растений. Растения заставляют принимать насекомое определенную позу, подчас нелепую, заведомо мучительную. Насекомые, стараясь сэкономить силы, грызут отверстия в нектарниках и добывают питание жульнически, избегая транспортировки пыльцы. Дорзовентральная симметрия цветка, срастание частей, уменьшение числа гомологичных частей и, наконец, стандарт размеров цветка — результат отбора на экономичность расходования пыльцы, результат соревнования существ, которым позволено, если не все, то многое. Коварны и растения и пчелы. Коварство настурции сквозит в каждой детали ее прекрасных цветков. Они снабжены шпорцем. Рог изобилия, полный нектара. Три нижние лепестка сомкнуты и образуют посадочную площадку. Садись и соси. Свод из сросшихся верхних лепестков снабжен указующими знаками — нектар здесь. Все это сущий обман. Нектара в длинном шпорце постыдно мало. Чтобы сосать его, надо вытянуть хоботок на полную длину, привалиться грудью к входу в шпорец, распластаться с расставленными в стороны ногами на посадочной площадке цветка. Не хочешь принять нужную цветку позу? Цветок заставит тебя. Три составные части посадочной площадки под тяжестью насекомого разъезжаются — цветок разводит ноги шмеля в стороны... Не сервис, а издевательство над личностью. Настурция нанимает транспортировщика ее пыльцы. Условия найма кабальные. И строение цветка, и его размеры, и соотношение размеров разных частей цветка — необходимые средства заставить шмеля сперва коснуться грудью рыльца цветка и отдать ему приставшую чужую пыльцу, а затем плотно прижаться грудью, тем же местом, где раньше была чужая пыльца, к тычинкам и взять новую порцию пыльцы, предназначенную для другого цветка.

Роль отбора в возникновении стандарта размеров цветков очевидна. Кто обслуживает отдел технического контроля, как работают его браковщики, — все разъяснилось. Перенося пыльцу с цветка на цветок, насекомые выполняют роль калибровщиков. Они отсекают все, уклоняющееся от стандарта, ибо нестандартные проносили комочек пыльцы мимо той единственной точки на теле насекомого, где ему надлежит быть.

Все это так, если размер переносчика пыльцы стандартен и транспортеры представлены одним видом насекомых. А если кто попало может опылять цветки, стандарта не будет. Ему неоткуда взяться. Мак тому ярчайший пример.

Где модель мужа?! Я не шутила и не ехидничала, когда моего неверного мужа назвала благородным. В борьбе за истину он рыцарь без страха и упрека. Он смел, бескорыстен, он талантливый ученый. Его низость строго ограничена сферой отношений с женщинами. Елена Александровна Тимофеева-Ресовская, познакомившись с ним, сказала мне, что безусловно вина за разрыв лежит на мне, — такой прекрасный человек, как Кирпичников, не мог совершить ничего дурного. Сама святость говорила ее устами. Я не стала ее разочаровывать. Мои школьные приятельницы, на глазах у которых разыгрывалась моя семейная драма, прямо противоположного мнения. Когда я говорила, что Кирпичников первоклассный ученый, принципиальный и бесстрашный в борьбе за истину, они негодовали, все, все пять, как одна. Моя высокая оценка свидетельствует в их глазах о моем слепом чувстве к человеку, который ничего, кроме осуждения, не заслуживает, и питать это чувство, с их точки зрения постыдно. Им я могла объяснить все толком. Я совершенно объективна. Все, что касается пола, не подчинено контролю со стороны тех категорических императивов, которые управляют общественным поведением человека. Независимость моральных критериев в разных сферах бытия и относится к той самой категории явлений, что и независимость размера цветка от размера растения в целом. «Бабские дела» образуют свою корреляционную плеяду признаков, а все остальные свою. Непредсказуемость одних свойств характера на основе других подвела меня. Я выходила замуж за высокоморального человека, а оказалась женой неожиданно отрицательного персонажа. Модель мужа, сделанная с помощью цветочков, конкретизировала туманные рассуждения о странной смеси хороших и дурных черт в характере каждого человека.

Я напечатала несколько статей в «Ботаническом журнале» и в «Вестнике университета», послала тезисы на Ботанический съезд и на Международный генетический конгресс. Я была членом Оргкомитета Совещаний по применению математических методов в биологии и докладывала на каждом из них результаты биометрических исследований. Работа по эволюции крыла, выброшенная из «Известий Академии наук» в 1948 году, напечатана в «Трудах Совещания».

Докладная записка, с помощью которой я рассчитывала оправдаться в задержке с выполнением плана, содержала список работ по корреляционным плеядам. Кондратьев не подписал приказ о моем увольнении, как на том настаивал Жорж. Завадский моего увольнения не хотел. Иметь меня в качестве раба он не возражал. С присущим ему цинизмом он рассказывал мне, что Кондратьев после разговора со мной организовал комиссию для обследования работы кафедры и возглавил ее. Завадский стал ему жаловаться, что я не выполняю план. Он нисколько не стеснялся повествовать мне о своей лжи. Кондратьев сказал: «Вы говорите, — свободный художник? Пусть остается свободным художником и делает все, что хочет».

Тезисы, посланные в 1958 году на X Международный генетический конгресс, произвели впечатление. Я была избрана председателем секции популяционной генетики. Два журнала предложили мне напечатать статьи, и я опубликовала статьи в обоих. Стать участником конгресса мне не пришлось.

Никто в Ленинграде, кроме меня, не имел персонального приглашения на этот конгресс. Ректор университета А.Д. Александров обратился в Отдел науки ЦК с просьбой включить меня в делегацию. Отдел науки возглавлял Н.В. Кириллин, в те времена, если не всесильный, то, во всяком случае, могучий. В 1980 году он впал в немилость. Случилось это в тот самый миг, когда Андрея Дмитриевича Сахарова отправили из Москвы в ссылку в Горький.

В 1958 году Кириллин распорядился, чтобы меня включили в делегацию. Дело чуть было не сладилось, как я узнала, что Борис Львович Астауров отказался ехать. Пришлось и мне отказаться. Об этом потом.

«Не хотите на конгресс ехать?» — спросил меня Александров при встрече. «Хочу, душа горит, но не при всех условиях. Да что вы о конгрессе беспокоитесь? Участие в конгрессе — торт. У меня же нет хлеба». Он не понял: «Вы имеете в виду ваши полставки?» «Нет, — сказала я, — меня вполне устраивает полставки. Иначе наукой заниматься нельзя, преподавание все время съест. У меня нет возможности работать с мухами. Мне нужна лаборатория». Я уже работала с мухами, но не в университете, а в Рентгенологическом институте, без ставки, из любви к искусству. Расскажу об этом потом. Возобновить исследование моих популяций я не имела возможности. Ректор понял. «Напишите докладную. Я распоряжусь, чтобы факультет рассмотрел».

Скандальная пьеса разыгралась на Ученом совете, когда обсуждали мой проект. Лобашев не явился. Завадский молчал.

Б.П. Токин — кровавая фигура, ученый нового типа, подобие Дубинина, употреблял имя Шмальгаузена как синоним силы, враждебной истинной мичуринской науке. Он говорил — «шмальгаузены льют грязь на факультет» — эта фраза очень мне запомнилась. Деньги, вместо того, чтобы дать их на организацию моей лаборатории, надо дать на расширение его лаборатории. Говорили, что у меня нет печатных работ, а редакторы журналов, где' печатались мои статьи, сидели тут же и молчали. Гербильский говорил, что я вундеркинд, из которого ничего не вышло. Дубинский, которому досталась предназначавшаяся для меня лаборатория радиационной генетики, говорил, что у меня чисто дамское отношение к науке, замдекана Пиневич делился сведениями, полученными от Хахиной и Антонины Павловны с кафедры дарвинизма. Посреди заседания появился ректор. Он послушал, послушал, вышел на трибуну и сказал одну фразу: «Я знал, что на факультете творятся чудовищные дела, но что они до такой степени чудовищны, для меня неожиданность». Он ушел. Заседание продолжалось, как ни в чем не бывало.

По приказу ректора мне была дана лаборатория, два лаборанта, и я переведена на полную ставку старшего научного сотрудника. Вы думаете, тут-то и заработало мое мушиное предприятие? Ничуть не бывало. Зарплата старшего научного сотрудника мне шла. А что на кафедре дарвинизма появилась новая исследовательская лаборатория, я узнала совершенно случайно. Мне вынесен выговор за опоздание на работу одного из моих лаборантов Юры Широкова. Я не пошла объясняться с начальством. Я спросила Юру, что сей сон значит. И он мне по дружбе поведал тайну, которую знали все, кроме меня: заведует лабораторией Горобец, средства на оборудование поступили в его распоряжение, мои лаборанты числятся по его лаборатории, для меня делать ничего не обязаны, а чтобы я не догадалась, мне объявляется выговор за опоздание якобы моего сотрудника.

Горобец раньше расшатывал наследственность под водительством Турбина, а, став партийным боссом факультетского масштаба, был переброшен на кафедру дарвинизма. Невежество помешало ему преподавать, но он продолжал расшатывать наследственность во славу Лысенко. Не будь этого странного выговора, я бы не заподозрила ничего. Лаборанты не работают. Это в порядке вещей. Работающий лаборант — случайная удача. Лаборантка Аверьянова пополнила ряды тех, кто шутил надо мной свои злые шутки и кто уничтожал линии мух. Разница в том, что она знала, какие самые ценные, а другие не знали. А Юра Широков ни мне, и никому зла не делал. Туп он беспредельно. Партийный билет и шпага фехтовальщика — только и могли открыть перед ним дверь университета. В семидесятом году он уже занимал высокий пост замдекана факультета и возглавлял приемную комиссию. Маша — моя младшая дочь, поступала в тот год на Зоологическое отделение Ленинградского университета. Ничто не свидетельствовало в ее анкете, что она моя дочь — дочь диссидента. Носит она фамилию мужа. Внешность ее для поступления в университет самая неподходящая. Если уж кого проваливать на экзамене с целью охранить по приказу свыше национальную чистоту факультета, то именно ее. На экзамене по, зоологии, после того, как она со знанием дела ответила на все вопросы экзаменационного билета, ей стали задавать вопросы по ботанике. Да такие, что бессловесная Маша — Манька, которую хоть разними, — запротестовала. Председатель приемной комиссии — фигура слишком высокопоставленная, чтобы работать, — принимать экзамены. Но тут — конфликт. Позвали его. Он решил покончить дело одним ударом шпаги. Но на несчастье для факультета он был моим лаборантом когда-то давно-давно, а Маша — моя дочь. Он задал ей вопрос: «Какая разница между популяцией и видом?» «Вид — система с замкнутым генотипом в отличие от популяции, чей генотип обладает лишь относительной замкнутостью». Широков сражен. Маша прошла.

«Меня упрекают, что, будучи деканом, я засорил факультет в национальном отношении, Хейсин, Оленов, вы», — сказал мне Завадский в одном из задушевных разговоров. «А по-моему, я, — дочь Берга, — являюсь национальной гордостью факультета», — возразила я ему. Но он путал. В 1954 году меня пригласил А.Л. Тахтаджян — искуснейший лоцман, способный обойти самые коварные подводные скалы идеологического океана. Он, а не Завадский, был тогда деканом. Завадский стриг купоны с дипломатии Тахтаджяна. В шестьдесят первом году Тахтаджян позвонил мне и говорит: «Подавайте ваши исследования по стабилизирующему отбору к нам в Ботанический институт в качестве докторской диссертации. Я буду вашим оппонентом». Он произносил слово «оппонент» так, как будто в нем не два, а, по меньшей мере, четыре «пе».

Я оформила том. Обычные трудности, стоящие на пути всякого, кто не имеет доступа к казенному добру, обернулись для меня благом. Бумагу для пишущей машинки мне надлежало купить в писчебумажном магазине. Бумаги нет. Достала такую толстую, что машинка не брала четыре экземпляра. Уже третий на грани приемлемого. Печатать пришлось два раза, и я стала обладательницей шести экземпляров. Диссертация проходит апробацию уч-1реждения, где работает несчастная жертва бюрократии. Том поступил на суд Завадского. Прошло больше года — Завадский слишком занят, чтобы заняться диссертацией. Я решила заручиться отзывами ботаников. Звоню Тахтаджяну. Дело было в феврале 1963 года, во время симпозиума по комплексному изучению творчества. Малиновский был гостем Тахтаджяна, жил у него, Тахтаджян знал труды Богданова и высоко ценил их. Теперь он оказывал гостеприимство опальному сыну опального. «Разрешите привезти вам экземпляр моей диссертации». Оказалось, диссертация у него. Завадский передал ему, и он может вернуть ее мне. Я могу приехать. Я получила том — это был первый экземпляр — с замечаниями их обоих. Ремарки Завадского не умещались на полях рукописи. Листки туалетной бумаги он вложил между страницами тома. Темперамент Завадского не позволял ему ограничиться полями. Поперек текста первого экземпляра рукописи жирным чернильным карандашом, но ведь карандашом же, а не чернилами, а что карандаш чернильный он мог и не заметить, написано что где: «Чушь! Абсурд!» Существа дела он не касался. Тажтаджян писал жирно простым карандашом на полях. Он изобличал мое ботаническое невежество, он не проверял у специалистов по группам, употребляю ли я новейшие названия видов, или пользуюсь устаревшими. Моим определениям он не доверяет, и Ученый совет Ботанического института мою диссертацию не :примет. Я должна представить экземпляры растений в Ботанический институт специалистам и сослаться на их определения. Какого свойства эти возражения, легко пояснить одним примером. Один из моих объектов — одуванчик. В Ленинградской области обитает только один вид одуванчика Taraxacum vulgare. Раньше он назывался Taraxacum officinale, а потом его переименовали. Я знала об этом, а Тахтаджян не знал.

Он издевательски указал мне на мою ошибку. Но Тахтаджян Завадскому не чета. В последнюю минуту он смягчился. Я должна обратиться на кафедру ботаники ЛГУ к специалисту по флоре Ленинградской области. Пусть он проверит названия, тогда посмотрим, что можно будет сделать. Специалист по флоре Ленинградской области оказался моим соучеником по университету. Выслушав меня, он перегнулся через стол и прошептал, имея в виду Тахтаджяна: «Он боится». И было чего бояться. Надвигалась новая катастрофа. Генетика не выплыла. Она держала только одну ноздрю над водой. Все знали — удар вот-вот будет нанесен.

Ошибок в моем списке видов не обнаружилось. «А как быть с одуванчиком?» «Верните старое название, — Тахтаджян увидит, что вы послушались». Я вернула старое название, заклеила бумажками во всех шести экземплярах. Перепечатывать первый, испорченный Завадским, экземпляр мне не пришлось, У меня два первых, подаренных мне богом дефицита.

Идя на кафедру ботаники, я встретила Александра Иннокентьевича Толмачева, заведующего кафедрой. Он позвал меня в свой кабинет и заговорил о механизмах опыления. Поговорили, поговорили, и я сказала ему: «Я-то думала, что новое что-то добавила, а, поговорив с вами, вижу, что все без меня отлично известно». Он сказал, что основывался именно на моих работах, только иллюстрировал их своими примерами. Он сам предложил мне написать предварительный отзыв. И написал. Когда я раскрыла его — мир померк. На последней странице, где печать и подпись официального лица заверяли подпись Толмачева, стояло: «Диссертант благодарит иностранных ученых: Денна, Лернера, Стеббинса за оказанную помощь в опубликовании статей за рубежом. Можем ли, мы присваивать степень, учитывая это обстоятельство? Не будет ли правильнее воздержаться?»

Я пошла к нему, показала ему том, откуда я выкинула благодарность, попросила снова написать отзыв. Он написал. До нашего знакомства он много лет провел в ссылке в Сибири. Предварительных отзывов накопилось много. Шмальгаузен дал том В.Н. Сукачеву. Сукачев написал похвальный отзыв. Сукачев — ботаник, академик. Шмальгаузен боялся, что его собственный отзыв, неподкрепленный отзывом ботаника, вызовет нападки.

Отзывы поступали в дирекцию Ботанического института, диссертация ходила по рукам сотрудников института, но официально она не была представлена к защите. Кафедра дарвинизма не имела ни секунды времени, чтобы рассмотреть ее. «Не может же Ходьков отложить посев клевера, а Горобец высадку томатов из-за вашей диссертации?» — говорил мне Завадский. Кроме протокола заседания нужен еще и отзыв. Тут в дело вмешался Василий Сергеевич Федоров. Он был директором Петергорфского биологического института. Не честолюбие, не угодничество, бессловесная покорность вознесла его на этот пост. Впервые он нарушил молчание и возвысил голос против тех, кому до того служил верой и правдой. Он сказал, что не надо заседания кафедры и ее отзыва. Я — сотрудник института, и институт даст характеристику и рассмотрит диссертацию. Тогда кафедра дарвинизма зашевелилась. Валерьяновна вручила мне отзыв, подписанный завкафедрой Завадским, парторгом Агаевым и профоргом Хахиной. Мне следовало бы знать его наизусть. Я же помню наизусть только одну его фразу. Она гласила: «Лжива, извращает факты в свою пользу». Я сделала копии с этого отзыва себе на память, а подлинник послала ректору с просьбой передать его в Архив университета. Я показала его Ивану Ивановичу Канаеву, ученику Филипченко, известнейшему историку науки. Канаев — кузен Лихачева. Он прожил по сравнению с Иваном Алексеевичем счастливую жизнь, гнать гнали, но арестован он не был. Он никогда не изменял аристократическим традициям своей семьи. В нем нет ни донкихотства, ни босячества, ни извращенности Ивана Алексеевича, а в остальном они похожи. Завадский, Агаев и Хахина упрекали меня в развращении молодежи. Прочитав отзыв, Иван Иванович преподнес мне старинное издание Платона с его Апологией Сократа.

Многим моя работа нравилась, но не всем. Игра судьбы сделала не одну меня ботаником. В.В. Сахаров, дрозофилист и специалист по генетике человека, преподавал ботанику в Фармацевтическом институте. Он пригласил меня сделать доклад о стабилизирующем отборе в эволюции растений, но не в Фармацевтический институт, а в только что организованную Лабораторию радиационной генетики при Институте биофизики. Организатор и глава лаборатории Н.П. Дубинин на мой доклад опоздал. Тогда о диссертации еще и речи не было. Статьи печатались. Когда Дубинин вошел, я, не прерывая доклад, подала ему рукопись последней статьи. Председательствовал В.В. Сахаров. Когда я кончила, Сахаров предложил Дубинину высказать свое мнение. Зазвучал струнный тенор: «Я опоздал. Раиса Львовна дала мне рукопись. Но я забыл очки. Я попросил очки у Бориса Николаевича Сидорова. Я посмотрел и подумал: "Как дурно это написано!"» Он замолчал и больше не сказал ни слова.

1957 год в моей жизни исторический. После десятилетнего перерыва я вернулась к мухам. Я занималась растениями, и они утоляли мою жажду познания. Вернуться к мухам означало разбередить старую рану, воскресить сознание невосполнимой потери. Я боялась мух. Леон Абгарович Орбели говорил мне, когда я приходила к нему на дачу измерять цветки иван-чая, чтобы я занималась мухами дома, и ставил мне в пример академика Капицу. Я не могла. Два человека сыграли решающую роль в том, что я вернулась к мухам.

В 1957 году мне позвонил Александр Ильич Клебанов, только что вернувшийся из лагеря муж Натальи Владимировны Ельциной, Мадонны Боттичелли. Его первые слова были: «Как мухи?» Я сказала, Он не верил своим ушам. «Меня арестовали в тот момент, когда я писал. Рукопись оборвалась на полуслове. Когда я вернулся, я поставил перо на то самое место, где она оборвалась, и продолжал писать». Он историк, специалист по религиозной живописи древней Руси и по истории церкви и религиозных ересей.

В том же году весной я получила приглашение от заведующего лабораторией канцерогенеза Рентгенологического института Самуила Наумовича Александрова принять участие в комплексной экспедиции, организуемой институтом. Цель экспедиции — изучить влияние повышенного фона радиации на живые организмы. Предстоит изучать частоту возникновения мутаций. Объектов много. В их числе дрозофила. Никто не знает, как к этому подступиться. Кто знал, забыл.

Одна из будущих участниц экспедиции — Клавдия Федоровна Галковская. Клавочка Галковская! Та самая, которая двадцать лет назад вместе с Александрийской и Бриссенден была послана Богом, чтобы украсить мне жизнь. Хохотушка, великая доброжелательница, преисполненная энергией, делающая все решительно с молниеносной быстротой. Мы встретились, она смеялась — покатилась, покатилась серебряная колясочка, так это звучало тогда, так это звучало и теперь. Но как измерять частоту возникновения мутаций она забыла. Так вот, не соглашусь ли я принять участие в экспедиции. Работать предстоит в Пятигорске и Иноземцеве.

Институт денег на меня не отпускает. Дорогу на Северный Кавказ и обратно они оплатят из своих средств. «А какой фон радиации?» Самуил Наумович назвал. «Дохлый номер. Мутабильность на таком фоне если и повышена, то столь ничтожно, что мы не обнаружим различий. Нечего зря государственные и свои деньги тратить». Он взмолился. «Тема уже включена в план. Поедем, и вы будете делать, что хотите, а мы будем вам помогать». Я, скрепя сердце, согласилась. Работать с Самуилом Наумовичем и Клавочкой и потом уже в Ленинграде с Наташей Прониной — одно удовольствие. Мы исследовали популяции Пятигорска и Иноземцева.

Первый год велась пристрелка. Надлежало изучить мутабильность мух в естественных местообитаниях и у их потомков, выращенных в лаборатории. Такой низкой мутабильности, какая обнаружилась в Пятигорске, и в особенности в Иноземцеве, я не встречала никогда. Исследование проведено. Подавай научную продукцию. Написали статью. Сопоставили мутабильность с моими прежними данными. Выдвинули несколько гипотез относительно низкой частоты возникновения мутаций на повышенном фоне радиации. Часть гипотез не связывала частоту с уровнем естественной радиации, часть — связывала.

Послали статью в «Доклады Академии наук». Шмальгаузен представил. Ответ пришел немедленно. Статья никуда не годится, написано на лабораторном жаргоне. Я написала главному редактору Докладов, прося избавить нас от безграмотных редакторов. Все заглохло. Но стоило Хрущеву начать испытания атомных бомб, и слово «мегатонны», которое раньше и слыхом не слыхали, говорило теперь о могуществе Страны Советов, как все преграды к печатанию нашей статьи отпали. Нас торопили. Мы оказались строптивыми авторами. Для нашего слуха слово «мегатонны» имело иное звучание, чем для Хрущева. Оно говорило об опасности, грозящей здоровью и жизни людей. Теперь описание низкой мутабильности на высоком фоне радиации приобрело политический оттенок, и, притом, оттенок этот оказался самого гнусного свойства. Я даже не помню, кто из нас, Александров или я, сказал эту фразу: «А подадут ли нам порядочные люди руку после опубликования этой статьи?» — настолько мы были единодушны. Мы забрали статью из редакции. Самуил Наумович и Клавочка продолжали изучать мутабильность мух на Северном Кавказе, а я в 1958 году, раздобыв не на факультете, а в Ректорате ЛГУ деньги, наслушавшись угроз и поношений от факультетского и институтского начальства, уехала в Умань, изучать судьбу золотых рыцарей. Они стали величайшей редкостью, Мутанты почти исчезли. Мутация возникала так же редко, как в 1946 году. Низкие частоты возникновения мутаций представляли собой такое же глобальное явление, как высокие частоты в конце тридцатых годов.

В 1958 году, помимо дел, предусмотренных планом кафедры дарвинизма, и дел, планом кафедры дарвинизма не предусмотренных, я читала лекции по генетике врачам и писала брошюру в соавторстве с Сергеем Николаевичем Давиденковым — врачом-невропатологом.

Все началось со статьи Сергея Николаевича для Медицинской энциклопедии. Мне прислали ее на рецензию. Статья — «Генетика». Сергей Николаевич — явление в медицинском мире Советского Союза уникальное. Выдающийся невропатолог, он великий специалист в области генетики и не только медицинской, но и общей. В 1947 году вышла в свет его книга «Эволюционно-генетические основы невропатологии», — замечательная во многих отношениях. Он был действительным членом Академии медицинских наук СССР, профессором института усовершенствования врачей, консультантом Кремлевской больницы. В 1948 году его согнали со всех руководящих и преподавательских должностей, и он остался в силе только как лечащий врач. Кремль от его услуг не отказывался.

То, что в 1958 году Медицинская Энциклопедия заказала ему статью, — симптом оттепели. Энциклопедия осмелела. И Давиденков осмелел настолько, чтобы употреблять слово «ген» и не связывать медицинскую генетику с расизмом. Он писал, что медицинская генетика бурно развивается за рубежом и в нашей стране. «Энциклопедия не место для полемики, но и не орудие дезинформации, — написала я в рецензии, — Давиденкову отлично известна судьба медицинской генетики в нашей стране. Он не может не знать о блестящих успехах в этой области в тридцатых годах и не только в плане научном, но и организационном. Такого учреждения, каким был Институт медицинской генетики в Москве, не знал мир. Павлов покровительствовал ему. Когда в 1936 году Павлов умер, институт был ликвидирован и его директор С.Г. Левит физически уничтожен. Если время не настало говорить и, по соображениям, к науке отношения не имеющим, приходится молчать, нужно молчать».

И еще я указала на неполноту описания современных достижений медицинской генетики на Западе. Рецензирование осуществляется, как известно, анонимно. Рецензент и автор друг для друга — величины неименованные. Медицинская Энциклопедия этого правила не соблюдала. Рецензию послали Давиденкову, и он позвонил мне с тем, чтобы повидать и поговорить. Ему было семьдесят восемь лет. Я захватила с собой книги, чтобы показать ему то, что он упустил, и пошла к нему. Так возобновилось наше прервавшееся задолго перед тем знакомство.

В 1959 году Давиденкову предложили создать в рамках Академии медицинских наук Институт медицинской генетики. Он созвал генетиков Ленинграда, и они дружно промямлили, что нет людей, знающих генетику, и работать в таком институте некому — подождем, когда кафедра генетики ЛГУ создаст кадры. Все пристроены, руководят лабораториями в биологических учреждениях, работают в смежных областях, все травмированы, претерпели гонения, и страх рецидива превращал для них генетику в табу. Причина была мнимой. Они сидели здесь, в роскошной квартире Давиденкова на Площади Революции, профессора, способные вырастить сотни специалистов, лишенные этой возможности в сталинское время и отвергающие эту возможность, когда она предоставлялась. П.Г. Светлов, Н.А. Крышова, И.И. Штильбанц, Ю.М. Оленов, И.И. Канаев. Я пыталась отговорить их, Давиденков выдвигал свои предложения, но видно было, что и он во власти общей пассивности. Давиденков организовал все же Лабораторию медицинской генетики, и она существует поныне. Он умер, не успев даже наметить тематику лаборатории.

Незадолго до смерти он получил от Общества «Знание» предложение написать брошюру «Наследственность и наследственные болезни человека». Он согласился при условии, что его соавтором буду я, Договор подписан. К первому июля 1961 года брошюра готова, Давиденков подписал отпечатанную на машинке рукопись. Через два дня он умер.

Общество «Знание» — очень высокая инстанция. Отдел науки при ЦК стоит непосредственно за его спиной. Выпускаемая им печатная продукция имеет правительственную санкцию. Выпуск популярной брошюры по генетике человека означал бы превеликий стратегический успех. Давиденков не поскупился. Он иллюстрировал типы наследования болезней родословными больных, никогда ранее не опубликованными. Десятки больных, обследованных самим Давиденковым, не менее трех поколений.

В редакции довольны. Началась процедура рецензирования, поисков титульного редактора, и тут возникли препоны, которые никак предвидеть было невозможно. Прекрасные люди, безупречной смелости, люди научной чести отказывались рецензировать на том основании, что плохая работа, или писали отрицательные отзывы — все устарело, нужны не типы наследственной передачи из поколения в поколение, а роль ДНК, РНК и белков в наследовании расстройств обмена веществ, как писал один из них. Популярная брошюра, созданная для целей медицинской консультации специалистами в области популяционной генетики, этих сведений не содержала и в них не было необходимости. Нужны именно типы наследования. Но я внесла в брошюру все изменения, которых требовали рецензенты. Я позвонила одному из них, моему большому другу, и говорю: «Плохо написано? Так порядочный человек говорит это автору, а не пишет в редакцию. Что это вы?» И он мне объяснил: сейчас не время опубликования работ по генетике человека. Дамоклов меч расизма висит надо всем, что связано с наследственностью человека. Не хотите же вы, чтобы генетику опять запретили? Она сначала должна пробить себе дорогу в сельское хозяйство, в университеты, а потом уже в медицину.

Рукопись лежала в редакции, плохие времена надвигались. Редактора, заказавшего брошюру, за что-то, с генетикой не связанное, сняли. Появился новый — молодой человек по фамилии Сорока, до удивительности похожий на презрительного члена Географического общества Дворца пионеров. Он говорил, что плетью обуха не перешибешь, один в поле не воин и что без ссылок на мичуринскую генетику не обойтись.

Он это говорил соавтору мертвеца. Потом он исчез, будто растаял, и я имела дело в отделе рецензирования с Романовой. Годы проходят, брошюра лежит, Романова болеет. Две рецензии от могущественных лиц из Академии медицинских наук — Жукова-Вережникова и Майского — противников Давиденкова — наконец получены. Вполне отрицательные. Майский писал, что триста сортов плодовоягодных культур, выведенных великим Мичуриным, даже не упомянуты в этой насквозь менделистско-морганистской брошюре, и это непозволительно. Другого уж и не упомню.

Я говорила с Романовой один раз. «Воспитывать нужно народ, и для этого нужно прививать любовь к своим национальным героям, Мичурину и Лысенко, и пропагандировать их идеи о переделке природы». «Ведь ложью никого не воспитаешь — говорю, — наоборот ведь». «Да, что вы мне говорите, — отвечает, — будто я не знаю. Я сама ученица Карпеченко, только поделать ничего нельзя». Георгий Дмитриевич Карпеченко, прекрасный, будто пронизанный солнечным светом, Карпеченко был профессором ЛГУ, создателем плодовитого межродового капустно-редечного гибрида. Он был убит в тот же год, что и Н.И. Вавилов. И она была его ученицей! Я писала председателю Общества «Знание», главе Отдела науки ЦК, вице-президенту Академии наук СССР В.Н. Кириллину, прося защиты, посылала ему макулатуру, которая издавалась под видом медицинской генетики в то время. Не надо быть специалистом, чтобы убедиться в невежестве авторов, — писала я, — а великий знаток своего дела С.Н. Давиденков обречен на молчание. Сотни тысяч больных нуждаются в правильном диагнозе и в прогнозе наследования их болезней, помогите им, помогите их врачам. — Вотще. Я получала ответы от высоких чинов, помощников Кириллина, на красивых бланках. Обещали вызвать на заседание, но не вызвали ни разу. Хрущев пал, генетика воспряла. Канат, удерживающий дамоклов меч, сменился и стал толще. Я работала уже не первый год в Институте цитологии и генетики Академии наук СССР в Новосибирске, и мои коллеги-генетики, профессора Новосибирского Государственного университета, заведующие лабораториями моего института, писали рецензии и просили опубликовать брошюру. Вотще.

Я решила взять рукопись из редакции Общества «Знание» и сделала попытку опубликовать книжку в издательстве «Наука» Сибирского отделения Академии наук СССР. Преграда за преградой. В план издательства брошюра включена. Выброшена. Снова включена.

Семь лет прошло уже со времени ее написания. «Вы говорите — бестселлер, имя Давиденкова, сотни тысяч врачей. Да ведь мы не заинтересованы, — говорил мне директор издательства Фалалеев. — Если наши издания будут раскупаться, нам план увеличат — поймите».

Наступил уже 1968 год, и шансы мои опубликовать рукопись пали до нуля. Я оказалась в числе «подписантов», «подписчиков», как называли нас остряки в редакции одного научно-популярного журнала. 46 человек и я в их числе заступились за Гинзбурга и Галанского. Я вынуждена была покинуть Новосибирск. Рукопись из редакции я забрала.

В Ленинграде я обратилась к вдове ОН. Давиденкова за помощью. Врач-невропатолог, в прошлом аспирантка ОН. Давиденкова, она возглавила созданную им Лабораторию медицинской генетики. Тогда, или немного позже, она была избрана членом-корреспондентом Академии медицинских наук СССР. Дама партийная и весьма пробивная. Очень любезно она согласилась познакомиться с рукописью. И я вручила ей экземпляр. Мышеловка захлопнулась. «Вы в лагере антисоветчиков, вы клеветнические сведения на Запад передавали, — сказала она мне по телефону. — Я не могу допустить, чтобы доброе имя Давиденкова было запятнано соавторством с вами».

Ее телефон, может быть, и прослушивался, мой — нет, но она этого не знала. Я жила в коммунальной квартире и, думая о прослушивании, с удовольствием представляла себе магнитофонную запись: лапшу варила, на молоке, две кофточки перекрасила, не понравилось, снова буду перекрашивать, — все это крик без малейшего модулирования, и так часами.

Давиденкова мне так никогда и не вернула рукопись.

Она не ограничилась телефонным разговором. От нее самой я знаю, что она ходила к председателю Общества генетиков и селекционеров Борису Львовичу Астаурову и просила его воспрепятствовать печатанию брошюры. Он отказался. «Все, что писал Сергей Николаевич Давиденков, для нас драгоценно, и я буду способствовать изданию», — сказал он ей. Она сообщила мне это тогда, когда книжка вышла, следуя циническому принципу — победителей не судят. И разговором с Астауровым Давиденкова не ограничилась. Она написала брошюру для Общества «Знание» под тем же названием. И ее брошюра опубликована.

Но я уже и не надеялась опубликовать наш с Сергеем Николаевичем труд в издательстве «Знание». Брошюра превратилась в небольшую книжку, и размер ее не соответствовал уже размеру тех брошюр, которые выпускает Общество «Знание». Я пожаловалась одному знакомому на бедственную судьбу книжки. «Я вам записочку напишу к моему другу, он поможет, он имеет влияние в Ленинградском отделении издательства «Наука», — сказал он мне. «Не надо записочки. Ваш друг — он и мой друг», — говорю. И я позвонила ему. Мне просто в голову не приходило обратиться к нему. Он помог мне. Книжку взяли, включили в план издания и отправили в Москву в Редакционно-издательский совет Издательства АН СССР, и там она затерялась. Ее искали при мне, председатель мне ручку целовал, хотели найти, не могли. «Отправили, значит, в Ленинград», — говорят.

Я нашла ее случайно в издательстве «Наука» в Москве. Я была там по другому поводу. Дай, думаю, зайду в научно-популярный отдел, спрошу. Главный редактор говорит: «Мы поищем, только печатать мы не будем, у нас и без того работы много, не надейтесь. Мария Ивановна, поступала к нам такая книга?» «Нет, — говорит, — не поступала. Но я еще у редакторов спрошу». И через минуту ведет девушку. «Вот, у нее ваша книга». «Как она к вам попала?» — спрашивает главный редактор строго. «С вашего стола взяла почитать», — говорит. «Да как же вы смели?» — спрашивает. «Я генетикой интересуюсь», — говорит. «Ну, ладно, пойдемте, — говорю я, — я забираю рукопись, и делу конец». Пошли в ее отдел. Она вынимает рукопись, оба экземпляра, рисунки — все на месте. «Только я вам ее не отдам, — говорит, — я хочу, чтобы она у нас печаталась. Все подписи к рисункам внесите в текст, сократите число рисунков и делайте это скорее». И я поддалась. Подпортила книгу и выслала ей. Жду, ответа нет. Еще полгода прошло. Пишу ей, Пушкина цитирую.


В порабощенные бразды
Бросал живительное семя,
Но потерял я только время,
Благие мысли и труды.

Ответа нет как нет. Движение все же произошло, по-видимому, независимо от цитат из Пушкина. Московское издательство переправило рукопись с резолюцией Редакционно-издательского совета в Ленинградское отделение.

И снова возникли преграды, казалось, непреодолимые. Книга в работе. Рисунки. Завотделом иллюстраций, Дина Марковна, направила меня к лучшему фотографу города, чтобы он за бешеные деньги сделал мне иллюстрации. Половину из них она не приняла. Понять это трудно, но можно. Я сама бы не догадалась. Одна умная женщина мне объяснила. Опыт печатания у нее больше, чем у меня. «Тебе нужно снова заплатить за иллюстрации, теперь уже издательству, — говорит. — Наверно родственник Дины Марковны фотографом в издательстве числится и деньги получает, а работу делает лучший фотограф города. Ты плати, а то не видать тебе книги, как своих ушей».

И я позвонила главному редактору и сказала ему, что очень плохие у меня иллюстрации и чтобы мне из гонорара за их исправление вычли. Но тут Дина Марковна проштрафилась, ее сняли, и из гонорара у меня не вычитали.

Книга в работе. С редактором полный альянс. И вот уже конец 1971 года, десять лет, как написана брошюра. Я в экспедиции. Получаю телеграмму от дочки: «Лети в Ленинград, в издательство срочно вызывают». Лечу, с аэродрома на такси — в издательство.

И вот уж где дирижировал страх! Главный редактор биологического отдела издательства — великий доброжелатель — сказал мне, что печатание книги под угрозой, Если я не вычеркну ссылок на Тимофеева-Ресовского, книга напечатана не будет. Я так и ахнула. «Он арестован?» — спрашиваю. «Нет, — говорит, — насколько мне известно, но ссылаться на него запрещено. Распоряжение пришло из Московского отделения, которому мы подчинены». «Не буду вычеркивать, — говорю, — такого и при Сталине не было. Если человек не арестован, на него разрешалось ссылаться, а если был, — редакция не спрашивала, а сама вычеркивала ссылку. Так было и со мной. Я на Вавилова ссылалась. Доклады Академии наук ссылку выкинули. Речь шла о центрах происхождения культурных растений. Это ошибка какая-то. Погодите, я все узнаю и вам сообщу». Прямо из издательства я пошла в Зоологический институт в кабинет его директора Бориса Евсеевича Быховского — академика-секретаря Биологического отделения АН СССР. Уж он должен знать, что случилось. И так мне повезло, что не было на месте секретарши, и никто мне не сказал, что нельзя, что у него югославы, или французы, или немцы, и я предстала перед ним и рассказала в чем дело. Он согласился со мной, что это какая-то ошибка, сказал, что выяснит и сам позвонит в издательство. Узнавать надлежало в Москве при личном свидании, а не по телефону, это ясно без слов. Запрет цитировать Тимофеева-Ресовского оказался ошибкой. Последняя преграда пала. Книга «Наследственность и наследственные болезни человека» вышла в 1972 году, через 12 лет после того, как она была сдана в печать.

Мне довелось узнать причину рецидива болезни сталинских времен. Не обошлось без комизма. Но об этом потом.




Политэкономия социализма

Больше всего на свете меня интересуют законы существования и преобразования множеств живых существ. Занимаюсь я сонмами плодовых мушек, дрозофил, и область науки, в которой я подвизаюсь, называется популяционной генетикой. Популяция — множество существ одного вида, населяющая замкнутое местообитание. Вот и гонялась по всему Советскому Союзу, изучая популяции плодовых этих мушек. Северный Кавказ и Закавказье, Крым, Молдавия, Киргизия и Казахстан. Множество усыпленных эфиром дрозофил дефилировало перед моими глазами под бинокуляром, демонстрируя свои различия, свои сходства. Долгие годы. Множество мух, множество людей. Накапливались наблюдения.

Время рождения моей политэкономии социализма — 1957 год. Колыбель — диетическая столовая в Пятигорске, где я в одиночестве обедала каждый день все то время, пока длилась экспедиция. По счастливому стечению обстоятельств, столовая почти пуста. Подавальщицы бездельничают. Вы долго не попадаете в поле их зрения. Но вот наконец заказ принят. С грехом пополам. Если, перечисляя блюда, вы запнулись, вам не остается ничего другого, как прокричать недосказанное вслед удаляющейся спине. Наступает долгое-долгое ожидание. Вам некогда сидеть тут, вас мучит голод. Подавальщица подсела к подругам, и они болтают. Оптимизация трудовых затрат в соответствии с мизерной зарплатой? Но трудовые затраты ничуть не больше, если сначала принести вам поесть, а потом уже кейфовать. К сожалению о потерянном времени и к мукам голода присоединяется раздражение. Очень хорошо. Преодоление преграды рождает мысль. Раздражение обостряет ее. Я мучительно напрягаюсь, чтобы понять неестественную последовательность поступков подавальщицы. Напря-жение помогает мне коротать время. Даже дает радость. Как сказано поэтом:


Радость, о радость страданья!
Боль неизведанных ран.

Постоянство, с которым изо дня в день повторяются страданья, исключает нерадивость подавальщицы и случайность. Ежедневные чаевые, интеллигентская покорность ничего не меняют.

Действие переносится из Пятигорска в Москву. Год все тот же, 1957-й. Лето. Международный фестиваль молодежи. В парке около Крымского моста тысячи москвичей переполняют павильоны художественной выставки. Перед каждой из многочисленных столовых стоит очередь. Становлюсь. Вход в столовую преграждает здоровенная — пардон, справная — баба в белом. Халат, мундир, мантия, ритуальные одежды, ритуалы ученых заседаний, судов, консилиумов — все то, что позволяет одним людям вмешиваться в частную жизнь других людей, смягчая чувство неравенства, превращая насилие в порядок. Женщина в халате следит, чтобы без ее санкции в зал не входили. Здание столовой обнесено нарядной оградой, у ее калитки разыгрывается сцена. Столики внутри здания и на веранде за колоннами. На веранде не обслуживают. Стулья вверх ножками положены на столы. Я приблизительно пятая в очереди. Обращаюсь к женщине в халате:

— Ленин сказал: «Каждая кухарка должна научиться управлять государством», — почему же вы стоите здесь, а не управляете государством?» — говорю я весело, как будто не стою в очереди с пустым желудком, а предаюсь любимому занятию. Халат недоуменно настораживается и молчит.

— Я вижу, вы не хотите заняться управлением государством. Тогда рассадите нас вон за теми столиками и накормите.

— Пройдите, — говорит халат мне, не трогаясь с места. Я обращаюсь к первым, стоящим в очереди:

— Оказывается, место есть. Пройдите. — Мужчина и женщина проходят.

— Извините меня, — говорю я халату, — но не могу же я идти без очереди. — Моя очередь подходит.

— Идите к нам, — зовут меня совсем даже незнакомые мне люди, — вы почему не боитесь так себя вести?

— Надоело, — говорю я.

1962 год. Я с целым выводком молодежи, среди них моя дочь Маша, в Одессе. Наш путь лежит из Тирасполя через Одессу, Сухуми в Дилижан. Прекрасная столовая в центре города. Большая; веранда уставлена столиками, и на этот раз посетителей, сидящих за ними, обслуживают. Несколько столов свободны. Стоит длинная очередь. Ждать не менее полутора часов. Медленно, медленно происходит смена обедающих. Подходит группа молодежи. Туристы. Снимают рюкзаки. Постояли, ушли. «Пойдем отсюда, это безнадега», — говорит Вика Горбунова — участница моей экспедиции. «Давайте постоим, — говорю я. — Практические занятия по курсу политэкономии социализма».

Партийное, профсоюзное и прямое мое университетское начальство, преграждая мне путь к докторской степени, не так уж сильно уклонялось от истины, написав в характеристике, что я развращаю молодежь.

Наконец мы сменяем тех, кто отобедал. Мы идем мимо неприкасаемых столов. «Стол для шахматистов»,— гласят надписи на каждом из них. Заказываем. Мы простояли свои честные полтора часа. Шахматисты не появлялись. Только мы уселись, как один из столиков заняли два шахматиста. Здоровенные детины откровенно пролетарского вида. Подавальщица подпорхнула к ним мгновенно. И мгновенно на столе появились две бутылки «Столичной» и две бутылки пива. Вполне привычными жестами, будто сам Станиславский тренировал их, прежде чем выпустить на сцену МХАТа, детины отправляют бутылки в карманы брюк. Четыре бутылки, четыре кармана.

Шахматисты, расплатившись, уходят.

— И много шахматистов понаехало в Одессу? — спрашиваю я подавальщицу.

Она понимает, что я понимаю. Мы обслужены первоклассно. Не знаю, как насчет шахматистов, но Лева Абольников сказал, что в магазинах Одессы нельзя было в те дни достать ни капли спиртного. Лева был тогда студентом Ленинградского университета. Приехал навестить маму и бабушку и оказывал теперь нам гостеприимство. Одесса нашла гораздо лучший способ ограничить наплыв нежелательных посетителей и резервировать место для желательных, чем стулья, положенные вверх ножками. Но и стулья в этой сакраментальной позиции мы видели в Одессе. Ресторан «Маяк». Зовется он просто «Маяк», но всякий понимает, что это не просто маяк, а маяк будущей жизни, маяк социализма. Самого невинного вопроса бывает достаточно, чтобы начальство, если вам посчастливится случайно войти с ним в контакт, немедленно распорядилось предоставить вам столик. Только вопрос: «Кого ждете? Что за делегация?» — должен быть задан соответствующим тоном. Каким? Предоставляю воображению читателя. Вариантов много. Исключен один — тон личной заинтересованности в обеде. Предпочтителен тон человека, которому дают взятки, а не того, кто их дает.

Уж не помню, какой год. Гостиница аэродрома в Ташкенте. Мест нет. Можно вложить в паспорт пятерку и протянуть паспорт и пятерку администратору. Можно показать администратору диплом доктора наук, многие так делают, и, говорили мне, помогает. Я не применяла. Стою, жду. Подходит семья. Бабушка, мать, двое детей. Им надо провести на аэродроме двое суток. Администратор говорит им, что места предоставляются только тем, кто летит на следующий день или задержался по случаю нелетной погоды, либо по техническим причинам. Им надлежит искать ночлег в городе или пусть обратятся к начальнику аэропорта. Если он прикажет предоставить им место, он предоставит. Они всем скопом отправляются бывало на поиски начальника. Я останавливаю их. Им совсем не нужно идти всем вместе. Бабушка с детьми пусть у стенки постоят — сесть негде, аэродром битком набит, погода на редкость нелетная, — а молодая пусть идет к начальнику. И я пойду с ней и расскажу ему, чему была свидетелем. Им предоставляют место.

Приходит огромная казашка или узбечка, на спине несет мальчика лет десяти. И ей отказывают. Она кладет мальчика на пол и собирается идти хлопотать. Я предлагаю ей пойти вместо нее. Терпение администраторши — женщина это была — лопается. И казашке с мальчиком, и мне предоставлены места в гостинице. «Номеров нет, — злобно полурычит, полушипит администраторша, — займете койку в коридоре». Ну, этим меня не напугаешь. Оказывается, койка в коридоре — злобное преувеличение. Холлы гостиницы отгорожены от коридоров богатейшими занавесями. Не менее двадцати чистенько застеленных кроватей, никем не занятых, заполняют помещение, где мне предстоит провести ночь.

Но фортуна не переставая баловала меня в тот час. Когда я оформляла документы у дежурной по этажу, два летчика покидали гостиницу, и их номер предоставлен мне. Только легла — стук. Номер двухместный. Какая-то высокочиновная дама получила, видно, место. Однако за дверью раздается мужской, очень бодрый голос: «Открывай, старуха». После нескольких уточнений, оглашаемых через закрытую дверь, выясняется, что вторая кровать номера предоставлена не мужчине с бодрым голосом, а его жене. Я открываю дверь. Входят трое. Папа, мама и сын. Женщина больна, горло у нее болит, жар. В медпункт вокзала не пускают. Он уже как-нибудь, а они пусть лежат вместе. Он в коридоре посидит. «Дело не пойдет», — говорю я. Меня очень страшит перспектива провести ночь в непосредственной близости от человека, больного ангиной. Два раза укол пенициллина в горло спасал меня от верной смерти. Но и мальчику не следует спать в одной постели с больной матерью.

— Возьмите мальчика, — говорю я отцу, — и идите снова к администраторше. Пусть дает место. Скажите, что вы — мать-одиночка. Она заведомо не помнит, что уже дала мальчику место.

— Нет, мальчик вписан в билет к матери. И костюмчик на нем красный. Ничего не выйдет.

— А что, синего костюмчика нет в чемоданчике? Переодевайте. И давайте ваш билет. — Он дает, и я вписываю мальчика ему в билет. Они уходят и больше не возвращаются. Фортуна продолжала меня баловать. Я не заболела ангиной.

В гостинице аэродрома, где места предоставляются по предъявлении билета и паспорта, вы, в отличие от столовой, не можете изображать полнейшую личную незаинтересованность. Иначе — зачем вы здесь? Никто не верит, конечно, в ваш альтруизм. Вас принимают за кляузника или за подставное лицо, накапливающее по заданию какой-то там инспекции материальчик. Вы производите впечатление личности, с которой лучше не связываться. А огромная узбечка, та, что положила на пол у кассы мальчика лет десяти, по-видимому парализованного, и отправилась было в путь к начальнику вокзала за разрешением провести ночь в гостинице, такого великолепного впечатления не производит и произвести никак не может. Беда попасть в ее положение.

Моя концепция политэкономии социализма уже полностью, как мне казалось, сложилась, когда я попала в положение этой узбечки и тогда только поняла природу барьера, возведенного между аккуратно застеленными кроватями в занавешенном богатейшими гардинами вестибюле ташкентской гостиницы и ее больным мальчиком.

Откровение низошло ко мне на крошечном аэродроме на Алтае, в Турочаке, в 1964 году. Один раз в моей жизни я отправилась в увеселительную поездку, с единственной целью наслаждаться красотами природы в изысканном обществе.

Нас трое. Я заведовала тогда лабораторией популяционной генетики в академическом институте. Институт помещался в Академгородке, он же Советский район города Новосибирска. Не менее 60 километров пути отделяют Город науки от Новосибирска. По приказу царя Никиты город этот возник на голом месте. Хотели сперва присвоить ему имя, но потом власти передумали — много чести, — и Город науки окрестили Советским районом города Новосибирска.

Роза — это роза, независимо от того, как ее именовать. Иное дело поселение. Район ступенью ниже однорайонного города. Пирамида попирающей его полицейской власти: милиция, исполком, партком, прибавьте КГБ — выше.

Правителем района на отлете стал первый секретарь райкома партии товарищ Можин. Про него ныне покойный поэт и правозащитник Вадим Делоне, тогда девятнадцатилетний мальчик, говорил: «Ведомо одному только Можину, что нам можино, а что нам не можино».

Изысканную компанию составляли Иван Алексеевич Лихачев и Станислав Игнатьевич Малецкий. Иван Алексеевич приехал погостить ко мне из Ленинграда. Его нет уже в живых, этого замечательного человека, поэта и переводчика, истинного Дон Кихота, сочетавшего рафинированную культуру с полнейшим пренебрежением жизненными благами.

Станислав Игнатьевич, слава Богу, жив-живехонек и заведует лабораторией в том самом институте, где я тогда служила. Он обладает феноменальной одаренностью как ученый и не менее феноменальной тягой к свободе и ко всему прекрасному. Тогда, двадцать лет тому назад, он в полной мере выявил свою одаренность, но не поднялся по служебной лестнице выше младшего научного сотрудника. Идея любоваться Алтаем принадлежала ему.

Мы все трое — ленинградцы. Иван Алексеевич всю жизнь прожил в Ленинграде за вычетом четырнадцати лет, проведенных им в лагерях и в ссылке. Станислав Игнатьевич никогда не видел своего родного города. Он был крошкой, когда в блокадном Ленинграде погибли его родители. Он вырос в детском доме на Алтае и теперь вез нас показывать то единственно прекрасное, что было в его сиротской жизни, — красоты Алтая. Мы выехали из Новосибирска. До Алтая — рукой подать.

Красоты природы открывались нашим восхищенным взорам, но не одни они. Чудовищная нищета обитателей цветущего края хватала за сердце. Увеселительная поездка подходила к концу, когда оба мои спутника заболели. Когда прибыли на аэродром в Турочак, чтобы лететь в Бийск, оба они на ногах не держались. В кассе аэродрома выяснилось, что самолет будет только завтра, билеты можно заказать, они есть, гостиницы нет и ночь нам предстоит провести в палатке. Поставить палатку я не могла, но и надобности не было. Ни холода, ни дождя, ни комаров. Больные лежали на разостланном брезенте палатки, на лугу под пихтами, а я собирала землянику и кормила их. Когда настало время лететь, оказалось, что билетов нет. Нам простояло двое-трое, не помню сколько, суток ждать следующего рейса.

Мы улетели благодаря счастливой случайности. Компания из трех пассажиров обнаружила, что рейс им не подходит.

Оплошность начальника аэродрома. Не будь ее, не видеть нам билетов как своих ушей. Мы были абсолютно безоружны. Жаловаться начальству? Чтобы до него добраться, нужен вот этот самый билет!

Тут-то и низошло на меня откровение. Я поняла, зачем мы нужны начальнику аэродрома! И почему больному мальчику-узбеку надлежало лежать на полу у кассы ташкентского аэропорта. Я поняла назначение антисервиса!

Вы думаете, начальник аэродрома в Турочаке продает билеты с помощью своего рода подпольного аукциона — кто больше? Вы правы только отчасти. Дело обстоит куда более сложно. Ваше страдание — важнейшая компонента системы. Причиняя его вам, ни начальник аэродрома, ни директор столовой, ни подавальщица не нарушают закона, не пятнают свою совесть. Они не вымогают взятку, они обеспечивают для себя и для вас единственно возможный способ существования при социализме, лучше сказать — способ сосуществования людей под игом социализма.

Создавая мою политэкономию социализма, я пыталась понять не природу человека и, тем более, не преступные ее проявления, а экономический строй, порожденный взаимодействием природы человека и навязанной человеку системы.

Общественный строй складывается стихийно в соответствии с природой человека, в каких бы условиях ни находился человек, будь он хоть академик, хоть зэк.

Когда в 1962 году «Новый мир» опубликовал «Один день Ивана Денисовича», студенты-математики, которых я тогда обучала генетике, говорили мне, что мое понимание стихийных процессов в обществе совпадает с тем, что пишет Солженицын. Они читали повесть, а я еще нет. Журнал был нарасхват.

Согласно общераспространенному на Западе мнению, экономическая система Советского Союза — государственный капитализм. Мнение это правильное, только если, во-первых, сузить определение капитализма и, во-вторых, если признать, что экономика Советского Союза не социалистическая.

Начнем с первого. Определим капитализм как эксплуатацию большинства правящим меньшинством. Раз так, экономический строй Советского Союза — государственный капитализм.

Капитализм, однако, характеризуется не одной эксплуатацией. С равным правом государственный уклад Советского Союза может быть назван государственным феодализмом.

Феодальному строю России нанесен решительный удар в феврале 1917 года, но Октябрьская революция восстановила его.

В Советской России нет капитализма, потому что нет свободного рынка с его автоматически действующими регулирующими системами обратной связи. Деньги не играют той роли, которая им принадлежит в капиталистическом обществе. Нацело ликвидирована регулирующая роль банка. Цены определяются планирующими органами, исходя из политических, а не экономических соображений, и ничего общего не имеют ни с количеством затраченного труда и материалов, ни со спросом и предложением, ни с потребностями потребителей. Хлеб, бензин, жилплощадь чрезвычайно дешевы. Зарплата и штаты так же не определяются экономическими соображениями, как и цены. Колоссальная разница между наивысшей и наинизшей зарплатой колоссально увеличена системой привилегий. Свободный спрос и предложение рабочей силы отсутствуют.

Восстановление капитализма предотвращено законом. Целая система запретительных мер преграждает путь к личному обогащению. Обитатель Советской России не имеет права воспользоваться тем, что он произвел своими собственными руками. О наемной силе и говорить не приходится. Зарабатывать деньги помимо государственной службы практически невозможно. Запрещено давать частные уроки, шить на заказ, чинить обувь, производить для продажи произведения искусства. Налоги, которыми облагают кустарей-одиночек, намного превышают их потенциальные заработки. Уклонение от налога, тайные источники обогащения выслеживаются тщательно и караются сурово. И все же подпольный рынок существует. Страх разоблачения диктует его законы, определяет цены, количество и ассортимент товаров и услуг. Потребитель, заказчик, клиент черного рынка платит не только за товар, но и за риск. Чем больше опасность попасться, тем выше цена.

Тот зачаток капитализма, о котором пойдет речь, — дикое, примитивное исчадие планового хозяйства, ничего общего с подпольным рынком не имеющее, Вступая в новые экономические отношения друг с другом, советские граждане используют государственные учреждения для личного обогащения.

Они не нарушают при этом законов, не срывают выполнение плана, «спущенного» сверку каждому учреждению, будь то завод по выплавке стали, парикмахерская или издательство.

Этот зачаток капитализма — страшный зачаток. У него нет будущего, но его последствия ужасны. Свободный рынок, его стихия коренится в плановой системе хозяйства — нет, в системе, претендующей на плановость. Эмбрион этот питается неспособностью системы урегулировать спрос и предложение.

Хронически не хватает самого необходимого: пищи, одежды, жилья, книг, зрелищ, бумаги (любой: писчей, туалетной, оберточной, копирки), самых необходимых лекарств, больничных коек, любого транспорта, мест в гостиницах, в ресторанах и столовых. Учетом потребностей никто не занимается.

Никому нет дела до бесконечной траты времени в очередях. Те, кого власть выделила в качестве привилегированных, избавлены ею прежде всего от стояния в очередях. А прочие часами стоят не только за молоком и мясом, но чтобы оплатить счет за квартиру и за электричество.

Новая экономическая система, складывающаяся в Советском Союзе, основана на экономическом хаосе, на нищете, на необходимости затратить колоссальные усилия и убить необъятное время, чтобы раздобыть насущное. Учреждения сферы обслуживания: магазины, почта, парикмахерская, железнодорожная или театральная касса, больница, издательство, суд — находятся в ведении персонала, работающего в каждом из них. Их дело — торговать, лечить, обслуживать. Но тех, кого надлежит снабжать, лечить, учить и всячески обслуживать, слишком много, а зарплата от числа обслуженных не зависит.

Выбор — продать или не продать, обслужить или отказать — предоставлен персоналу учреждения. Ни в малейшей степени не нарушая закона, в строгом соответствии с производственным планом, осуществляется отбор желательных клиентов.

Распределение товаров и услуг вводится в определенное русло. Основа канализации — взаимная выгода. Услуга за услугу.

Можешь помочь в тяжкой жизненной борьбе — получи, не можешь — катись подальше. В условиях общей нехватки сведения, что там-то, в такое-то время объявится, будет «выброшено» желаемое, приобретают гигантскую ценность. Обмен информацией о товаре становится могучей экономической силой. Формула «товар А — деньги — товар Б» — заменяется новой «товар А — информация о товаре А — информация о товаре Б — товар Б». Вы думаете, что ж тут особенного? — реклама. И никакая не реклама, а в некотором смысле нечто противоположное огласке.

Вожделенный товар спрятан от взора нежелательного покупателя под прилавком. Информация о том, что товар прибыл, будет продана желательному клиенту, тому, кто принесет информацию о товаре, необходимом продавцу. Какая уж тут реклама. Нет самых обычных вещей, ни в какой рекламе не нуждающихся. В аптеках нет ваты, термометров, горчичников, нет витаминов, рыбьего жира, отвара шиповника. В магазинах канцелярских принадлежностей, культтоваров, как они называются на советский манер, нет бумаги для пишущей машинки, не говоря о пишущих машинках, нет лент, нет копирки. Купить полотенце, зубную щетку, шампунь, мыльный порошок — неразрешимая проблема. Эмалированный чайник — недосягаемая мечта. Чтобы купить книгу, выхода в свет которой вы дожидались годами, нужно иметь знакомого продавца в книжном магазине. Если это поэзия и поэт был сперва запрещен, а потом разрешен, его книгу легче получить из-за границы, вот эту самую, прошедшую через горнило цензуры, обкорнавшей поэта до неузнаваемости, и изданную наконец в своем отечественном издательстве, чем купить в лавке напротив вашего дома. Да только, если вы живете напротив советской книжной лавки, т. е. в Советском Союзе, я сильно сомневаюсь, что есть за границей кто-либо, кто шлет вам книги.

Легко жить тем, кто имеет что предложить на рынке натурального обмена информацией. Мученья тех, кто не имеет ничего, неописуемы. Но люди — это люди.

Порой вас обслужат бескорыстно, просто потому, что искра симпатии пробежала между вами и хранителем недосягаемых для вас сокровищ. Термометр мне нужен был. Пошла в знаменитую аптеку на улице Дзержинского. Это одна из лучших аптек Ленинграда. Зовется она почему-то аптекой ГПУ. Она помещается поблизости от дома, где была главная ставка ЧК. Дом, зеленная лавка, вывеска, кровью налитые буквы — все, что Гумилев запечатлел в стихотворении «Заблудившийся трамвай», находилось тут, рядом с этой аптекой.

— Нет термометров.

— Вот, моя бабушка мерила мне температуру, а я не могу измерить температуру моей дочери, ее правнучке. Моей дочке восемь, и она говорит: «Будь Ленин жив, спутник давно бы запустили, а теперь были бы термометры!»

Продавщицы смеются.

— Приходите завтра.

На следующий день я купила термометр.

В том же восьмилетнем возрасте моя дочка комментировала рекламу. Рекламировалось... молоко! Не продукция какого-либо совхоза-гиганта с гордым названием «Красный Октябрь» или «Имени Первой Пятилетки», а молоко как таковое. Ленинский проспект. Путь следования туристов. Гигантский плакат сулил молочные реки, кисельные берега страны социализма — пейте молоко! «Разве людей надо уговаривать пить молоко?» — спросила моя дочка. «Это чтобы не ленились стоять в очереди за молоком», — сказала я.

Если нет нехватки, она создается искусственно, иначе обладание товаром не принесет никакой выгоды.

Ценность информации о наличии товара зависит от количества товара и от насыщенности рынка данным товаром, но зависимость эта не прямая.

Возьмем картофель. Информация о том, что картофеля нет и не будет, гроша ломаного не стоит. Но ничего не стоит и информация о том, что все овощные магазины ломятся от картофеля. Максимальную ценность имеет информация при определенной степени нехватки картофеля.

Какова эта степень? Соотношение между насыщенностью рынка товаром и ценностью информации о товаре можно изобразить в виде кривой. Насыщенность рынка — в процентах от потребности на оси абсцисс. Ценность информации — на ординате. Кривая пересекает ось абсцисс дважды — в нулевой точке и при стопроцентном насыщении рынка — ешь, не хочу! Мне кажется, что формула, выражающая зависимость явлений, связанных со случайными процессами, здесь та же, что и формула энтропии Н = — Рlog Р. Если это так, ценность информации о наличии товара максимальна при тридцатипятипроцентном насыщении рынка товаром. Продавец картофеля извлекает максимальную выгоду из своей должности, когда приблизительно две трети покупателей вынуждены обходиться без картофеля.

Возникает вопрос: кому хуже всего в силовом поле циркуляции информации? Ответ ясен — рабочим и ученым, тем, кому нечего предложить на свободном рынке циркуляции информации. Неутоленность одних — источник обогащения других. Жалкое обогащение, не сравнимое с наживой привилегированных, но много больше, чем ничего.

Теперь вернемся к началу. Почему так бездушно обходились со мной подавальщицы диетической столовой в Пятигорске? Я была неугодным клиентом. Чаевые — пустяк по сравнению с тем, чего ждет официантка от клиента желанного. Мне уготована роль — демонстрировать контраст. Действия белого халата, ведающего впуском в столовую, носили другой характер. Стратегия халата относилась к той же категории, что и стратегия кассира гостиницы Ташкентского аэропорта и начальника аэропорта в Турочаке. Цель — создать видимость дефицита. Лихачев, Малецкий и я демонстрировали то, чего на самом деле не было, — превышение спроса над предложением. Одесские столы для шахматистов убивали одним ударом двух зайцев: канализовали обслуживание и демонстрировали дефицит.

Никто из персонажей не переступал грани, отделяющей закон от беззакония. Невинность соблюдена, капитал приобретен.

Не жизнь — малина. Ни малейшего стимула выражать недовольство режимом у людей, вовлеченных в сферу информационного рынка, нет и быть не может. Люди эти — не спекулянты, не взяточники, их рынок ничего общего с черным рынком не имеет. Они спят спокойно. То, что их действия отбрасывают тень на жизнь всего общества, — им и померещиться не может.

Рынок натурального обмена информацией — явление не только экономическое, но и морально-этическое. Каждый становится жертвой его разлагающего влияния. Новые экономические отношения, в которые граждане вынуждены вступать, вносят свою долю в деморализацию общества, вместе с лживой пропагандой, вместе с философией, согласно которой цель оправдывает средства, а этика, как и научная истина, носит классовый характер. Свободный рынок информации — маленький добавок к ржавчине, разъедающей души людей Большой зоны, наряду с тайной слежкой, стукачеством, с жестокостью наказаний, со смертной казнью.

Антисервис и антиреклама — на поверхности. Сервис и информация о наличии товара скрыты. Антиреклама — это значит, что на прилавке выставлено нечто такое, на что стыдно смотреть. «Синяя птица» — вы узнаете стиль анекдота, он сочинен не народом. Но и за цыплятами, давшими повод острословию, стоит непомерная очередь. И возглас: «Не становитесь, куры кончаются», — приводит опоздавших в уныние.

Отдаете ли вы себе отчет в том, что значит антисервис?» Нет, не отдаете, если не жили там. Неугодного клиента надо не просто отстранить. Его надо уязвить. Зачем? Чтобы угодный оценил тот сервис, который ему оказан. Чем грубее отказ, полученный неугодным, тем выше цена услуг. — «Вам подавай одну мякоть, а другим — чтобы одни кости достались?» — обучает вас человеколюбию мясник, обвешивая вас на костях.

Подобно гоголевскому Носу, антисервис уходит с того места, где он выполняет свою функцию, и жизнь переполняется взаимными оскорблениями, ссорами, драками, уж вовсе никакой функции не несущими, кроме разрядки, утверждения своего превосходства хоть когда-нибудь, хоть перед кем-нибудь.

А по улицам США гуляет оторвавшийся от своих корыстных корней сервис. Вы ищете дощечку с названием улицы, и тут же раздается привычное: Can I help you? А один пожилой джентльмен сказал, что ему нравится узор моего платья — ландыши. Красная ладошка светофора дала ему возможность спеть немецкую песенку про Maiglöckchen. А в Москве на Земляном валу, в сквере перед домом, где жил Эфроимсон и где я стояла, глядя на его окна, — специально пошла, только чтобы посмотреть, — пожилой человек мутно посмотрел на меня и сказал: — «А пошла-ка ты на...», — точь-в-точь, как сосед-пожарник у меня дома, в коммунальной квартире...

Time pattern, распорядок действий официантки в столовой в Пятигорске, столы для шахматистов в Одессе, инцидент на аэродроме в Турочаке относятся к базису, служат целям повышения реальной заработной платы, а ее надо повышать, иначе не проживешь. Матерщина человека, прервавшего мое благоговейное созерцание в московском сквере, относится к надстройке. Он пел мне свою песню про Maiglöckchen. Не хлебом единым...

Теперь вернемся к размышлениям об экономическом укладе Страны Советов. В утверждении, что уклад этот — государственный капитализм, содержится утверждение, что экономика Страны Советов не социалистическая. Это вредное и опасное заблуждение. Оно зиждется на романтической вере в социализм, в строй, лучше всякого другого соответствующий истинной природе человека. (Замечу в скобках: за исключением коммунизма, до которого первобытные люди доросли в свое время, а советские граждане только дорастают в процессе строительства социализма и выкорчевывания пережитков капитализма в их сознании.)

От многих людей в США я слышу, что вот произойдет в США социалистическая революция и американский социализм будет истинный, а общество будет переустроено на разумных началах.

И я вижу этих людей стоящими в очереди за картошкой на колхозном рынке, где продаются излишки того, что ручным трудом добыто на приусадебных участках. И один смотрит мутными глазами на другого и поет ему песню, на свой манер, как может...

Социализм России — настоящий, единственно возможный, и никакого другого социализма в природе нет, не было и не будет. Единичное наблюдение? Да, единичное, но и тень, .которую Земля отбрасывает на Луну, — единичное явление. Однако Аристотель знал, что Земля — шар, глядя на ее тень на Луне. Каждый крут — модель бесконечности. Двести шестьдесят два миллиона обитателей Страны Советов — не бесконечность, но тоже не мало. Есть единичные явления, достоверность свидетельств которых не меньше достоверности статистически насыщенной совокупности явлений. Статистичносгъ заключена в них самих, они — интегрированные множества, как круг, как шар, как обреченные на страдания двести шестьдесят два миллиона советских граждан.




Непокоренные

Великие слова прозвучали однажды при обстоятельствах, к тому не предрасполагавших: «Прости им Господи, ибо не ведают, что творят». Знали, что творят, те, кто уничтожал науку и ее лучших представителей, кто убил Вавилова, Карпеченко, Левитского, Левита, кто медленной смертью заставил умереть Серебровского, Четверикова, Розанову, затравленных, обреченных на безработицу, и готовил эту участь Кольцову, не скончайся он скоропостижно сам, кто убрал Эфроимсона в Джезказган, Ромашова в тюрьму, кто изгонял из генетики Сахарова, Рапопорта, Светлова, Керкиса, Никоро, Прокофьеву-Бельговскую, Бельговского, Сидорова, Рокийкого, Соколова, Давиденкова, Крышову, Канаева и многих, многих еще.

Новое «учение» — коронованный отпрыск жандарма и знахарки — дитя, рожденное послереволюционной реакцией. Предательство и террор стояли у его колыбели. Страх качал ее. Чтобы выдвинуться, занять пост, нужны не научные заслуги, не знание истины, а безусловная готовность предать ее. Так было и так остается по сей день. Высокий пост с ученостью ничего общего не имеет и даже ей антагонистичен. Ученый чутко прислушивается к аргументации своего научного оппонента. Доминирующее положение в крысиной иерархии занимает тот, перед кем умолкают. Никто из прислужников Лысенко не мог отговориться незнанием, они ведали, что творили. Их оправдание — необходимость подчиниться силе — боязнь за свою дрожащую шкуру.

Есть множество способов спастись от угрызений совести, спасти перед самим собой свое лицо, оправдать ложь и беззаконие.

1. Высокая цель. Цель, которая оправдывает средства.

2. Печальная, но неизбежная необходимость побочных, нежелательных, но неустранимых эффектов. Лес рубят — щепки летят.

3. Мы люди маленькие, совесть — прерогатива тех, кто имеет свободу выбора.

На помощь приходит вера, забвение, тысячи уловок аутопсихотерапии. Вера — самое лучшее средство самоуспокоения. Испытание веры абсурдом всегда казалось мне причиной крайней абсурдности так называемого «мичуринского учения» — лысенковщины. Но я ошибалась. Не испытание верноподданничества абсурдом, а крайнее невежество пророка и крайнее угодничество его глашатаев — демократический централизм — причина позорища.

Меня занимал вопрос — почему лысенковщина дошла до такой крайней степени духовного обнищания. Финал — не случайность. Цепь событий изначально строго детерминирована. На входе — возведение на пьедестал невежды. Дальше размер зарплаты и высота пьедестала становятся критерием истины. Не может же в самом деле действительный член Академии наук СССР, избранный по Биологическому отделению, получающий зарплату, по крайней мере в двадцать раз превышающую зарплату уборщицы, — и это не считая льгот, увеличивающих его доходы вдвое, — не знать биологии. И нелепость за нелепостью получает апробацию со стороны звания. Чем смелее проекты, тем быстрее продвижение вверх, чем выше чин, тем более дурацкий проект. На выходе — яровизация, создание удойной породы скота за одно поколение в расчете, что отрыжки не будет, гибриды будут сочетать желательные свойства родителей и передадут их потомкам, всем без исключения, посев по стерне, гнездовой посев дуба.

Яровизация сперва преподносилась как средство борьбы с вымерзанием. Озимую пшеницу высевают осенью. Зимой ей грозит гибель. Лысенко предложил держать семена на холоде и высевать весной. Но постепенно яровизация превратилась в средство повышения урожая, а затем и в способ выведения морозоустойчивых сортов. Гнездовой посев дуба практиковался при создании полезащитных лесонасаждений. Сорок желудей высевалось в гнездо для выращивания одного дерева. Дуб — лидер, согласно твердому убеждению Лысенко, высосет соки своих альтруистических собратий по гнезду, а они, движимые сознанием своей бесполезности, сами подключат свои корни к корням счастливца. Таковы практические директивы колхозам и совхозам страны. В теории — кукушка, рожденная пеночкой, по ошибке обожравшейся мохнатыми гусеницами.

Хлеб имеет существенное отличие от атомной бомбы. Без бомбы дворцу не обойтись, хлеба хватит, а те, кто за пределами дворца, подтянут пояса во имя блага будущих поколений.

Меня часто спрашивают: какова судьба Лысенко? Это невежественный вопрос. Его судьба ясна всякому, кто мало-мальски знаком с положением вещей в Советском Союзе. Он свой — этим сказано все. Он беспартийный, его происхождение кулацкое, первой яровизации подвергся мешок озимой пшеницы, спрятанный от конфискации его папашей. Это никого не тревожит. Важен уровень мотивации верноподданничества. Он пределен.

Есть в России ученый — объект моего поклонения — Владимир Павлович Эфроимсон. Его вклад в науку огромен. Дважды его сажали за решетку, годами держали в лагерях, десятилетиями исчисляются годы его ссылок. Он побывал в сталинских застенках. Его пытали.

В 1956 году В.П. Эфроимсон исчислил ущерб, нанесенный Лысенко сельскому хозяйству, в рублях. Он отнес фолиант Генеральному прокурору СССР с предложением привлечь академика к уголовной ответственности. В.П. тогда только что был выпущен из Джезказгана, был безработным. Фолиант принят. Процесс, как известно, возбужден не был. Лысенко продолжал директорствовать в своем институте, вершить судьбы трех академий.

Много есть причин, почему генетика не погибла окончательно под сапогом лысенковщины. Одна из них — бесстрашие таких людей, как В.П. Эфроимсон, И.А. Рапопорт, Б.Л. Астауров, З.С. Никоро, М.Л. Бельговский, В.С. Кирпичников, В.В. Сахаров, А.А. Малиновский. Бесстрашие перед лицом смерти. Она ждала их, чтобы преумножить неведомые могилы, в которых лежали их друзья, учителя, те, кому надлежало подражать. Но могилы, даже затерянные и, может быть, именно и в наибольшей степени затерянные, обладают великой силой. Они — барьер на пути всеобщей деморализации. Генетика не погибла в Советском Союзе потому, что за нее в застенках погибли Вавилов, Карпеченко, Левит, Левитский, Агол, потому что многие приняли за нее мученический венец, пошли на бесславное прозябание, отказались ради нее от доблести.


Все, все, что гибелью грозит
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья.
Бессмертья, может быть, залог.

Способность испытывать «неизъяснимы наслаждения» — залог бессмертия только для бессмертных. Смертному ощущение опасности никакого удовольствия не доставляет. Разве что опасность грозит не ему самому, а другому — мотогонщику или тореадору, Тогда он спешит испытывать «неизъяснимы наслаждения». Но и гибель гибели рознь. Прочитайте «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына или «Воспоминания» Надежды Мандельштам. Надежда Яковлевна описывает реакцию писателей на арест Мандельштама. Гибель Мандельштама — редчайший случай, когда причина уничтожения была. Мандельштам написал стихотворение про Сталина и его сатрапов пером Гойи. Пастернак сказал: «Он не должен был писать этого стихотворения. Он — еврей». Надежда Яковлевна сделала вид, что она не понимает, что в стихотворении противопоказано еврею. Она прочла стихи Пастернаку и спросила. Дальше она в рассуждения не вдается. Всякому и так ясно, что еврею — представителю и без того гонимого народа — противопоказан самый факт сатиры. Ее книга — не только правда, это хорошо сказанная правда.

Смельчаки подвергают опасности не только себя, но и близких, друзей, знакомых, все многочисленные группы, членом которых является каждый, — представителей своего учреждения, своей специальности, своего народа. Всех их смельчак ставит под удар, превращает в потенциальных врагов народа — обязательно народа, ни больше ни меньше — в объект профилактического террора, кровавой бдительности.

Трусость, безмолвное подчинение, все средства мимикрии превращаются в этих условиях в атрибут высшей морали. Ибо трус ставит интересы семьи, собратьев всех категорий, с которыми связан, выше своих собственных. А это и есть мораль.

Согласно Пушкину — ибо гений — только угроза личной мгновенной гибели таит те самые неизъяснимые наслаждения... Есть упоение в бою.., помните. Угроза ГУЛАГа относится к другой категории. Перед лицом ГУЛАГа невозможно испытывать ничего, кроме того, что должен испытывать тушканчик перед тем, как он прыгает в пасть удава. Удаву оставалось только раскрывать пасть. Даже думать, как бы обжорство не повредило драгоценному здоровью, не нужно. Все шито-крыто, а узнают — не поверят. Страна победившего социализма.

В этих условиях генетика не погибла, и наличие смельчаков — одна из причин того. Мера опасности — мера смелости.

Генетика страха — излюбленный предмет современной генетики животных. Наследование боязливости и смелости, наследование склонности и умения внушать страх. Многое уже известно. Шкала оборонительных и агрессивных типов поведения имеет огромный диапазон. Разнообразие создано групповым отбором — оно полезно группе в целом. Управление — разумное использование ресурсов — требует соподчинения. Совершенство управления — одна из стратегий в борьбе за жизнь. Чувство страха одних членов группы и способность внушать его — других, консолидирует членов сообщества и повышает его шансы выжить. Побеждают в жизненном соревновании, — а победить и значит выжить, — группы, члены которых наиболее разнообразны. Сам тип наследования боязливости и смелости, лидерства и отсутствия тех черт в характере, которые делают вас лидером, показывает, что отбор шел по размаху изменчивости. Индивидуальный отбор поощряет лидеров. Ему противостоит могущественная сила — отбор групп. Характер наследования лидерства, бесстрашия, боязливости — результат этого столкновения. Групповой отбор на стороне угнетенных в той же мере, как и угнетателей. Наследуемость лидерства мала. Трусы рождают иной раз бесстрашных. От лидеров, от супружеской пары лидеров — ибо они подбирают друг друга не по контрасту, по сходству — рождаются и тихомирные, и те, кто способен внушать страх.

Можно не сомневаться, что наследование боязливости, бесстрашия, лидерства у человека ничем не отличается от эстафеты группового разнообразия у животных. Хорошо и худо. Смотрите, как бы от вас с вашим отвращением к лидерству, к самому факту существования крысиной иерархии у человека не родился этакий крысиный король... Это худо. Хорошо, что комбинации наследственных задатков, обеспечивающие смелость, альтруизм, жертвенность, неискоренимы.

Ничто не может предотвратить рождения смельчаков и благотворного влияния уже принесенных жертв, затерянных могил.

«Почему ученые не борются за свободу науки?» — спросили меня в 1968 году студенты вечернего отделения Новосибирского университета. «Ведь писатели боролись. В тюрьмах даже сидят. Значит, можно», — сказала замученного вида студентка. Вдумайтесь в эти слова: «В тюрьмах сидят, значит, можно».

В сталинские времена протесты студентов были чрезвычайной редкостью. Мне известны только два случая. Когда в 1940 году был арестован заведующий кафедрой генетики растений Ленинградского университета профессор Г.Д. Карпеченко, одна студентка в знак протеста подала заявление об отчислении и была отчислена.

В 1948 году после августовской сессии ВАСХНИЛ один студент Медицинского института в Ленинграде запротестовал против увольнения профессора кафедры общей биологии Ивана Ивановича Канаева — известного генетика, историка науки. Студент (Юрий Львович Нуллер) был арестован, получил свои десять лет лагерей, реабилитирован в хрущевское время, стал генетиком — специалистом по генетике психических заболеваний. Он считает арест психической травмой, способной провоцировать заболевание. О нем молчу.

Студентке ее смелость сошла с рук. Отчислили и только. Она вместе со своей матерью умерла двумя годами позже в блокаду от голода и холода. Ее звали Эдна Борисовна Бриссенден. Я знала ее хорошо. Она — моя ученица. В 1937 году ко мне привели на кафедру генетики и экспериментальной зоологии ЛГУ девочку-школьницу, чтобы я — аспирантка этой кафедры — обучила ее генетике. Она ученица восьмого класса школы — пятнадцать лет ей, значит, было — и студентка университета для школьников. Был такой. Всякий школьник мог при желании посещать его по вечерам. Оказалось, что девочка по-русски говорит, хотя и правильно, но с сильным акцентом. Первая фраза ее: «Мне нужны мыши». —

«Зачем?» — «Я хочу заниматься генетикой мышей». — «На нашей кафедре никто мышами не занимается, но мы могли бы раздобыть их для вас». — «Вы можете достать чистые линии?» — спросила она. Я раскрыла глаза. Я предложила ей заняться под моим руководством дрозофилой, и она согласилась. Моя первая работа по генетике популяций, напечатанная в «Журнале общей биологии» в 1941 году, написана в соавторстве с ней. Отнюдь не боясь испортить похвалами ребенка, я сказала ей: «Придет время, и я буду гордиться соавторством с Вами». Написав это «с Вами», я поставила по ошибке заглавное В.

Я горжусь соавторством с ней, но причина моей теперешней гордости не та, которую я имела в виду тогда. Я предрекала ей будущность великого ученого. Это не состоялось. Ее величие в бесстрашии.

Все действия ее и ее матери имели источником гуманизм. Они были вегетарианцами. Я спросила ее много позже, зачем ей нужны были мыши. Она раскрыла учебник генетики Синота и Денна и показала мне картинку — результат скрещивания серых и белых мышей-альбиносов. Во втором поколении этого скрещивания, в потомстве серых гибридов первого поколения, появляются белые мыши-альбиносы. Но их только одна четверть. Три четверти — серые. «Я хотела помочь белым мышам передавать свои признаки потомству». Мать ее не была красавицей, она же отличалась поразительной красотой. Огромные серые глаза, благородные линии носа. Она была похожа на оленя.

Здесь в Америке, идя по улице, я высматриваю двойников. Вот этот бородач похож на Кононенко, вот этот — на Митю Орбели, вот эта дама — на одну мою школьную приятельницу, вот эта — на другую. Ее двойника я не встречала никогда. Она приехала, вернее ее привез в Ленинград из США вместе с ее матерью Николай Иванович Вавилов. Мать ее, американка, специализировалась в США по русскому языку, была членом коммунистической партии, участвовала в протесте против осуждения и казни Сакко и Ванцетти и лишилась работы. Вавилов привез ее в качестве секретаря. Он говорил, что в этом деле она гений. Они жили в крошечной квартирке на Невском на углу Мойки, в Строгановском дворце, в одном из зданий Института растениеводства, директором которого был Вавилов. Жили они под крышей. Дворцовая челядь там, наверное, жила. Но по тем временам это было роскошно — не в коммунальной квартире ведь. Окна выходили на Невский. Прихожу к ним однажды. На стене висит шерстяной коврик, и на нем изображена большая красная свастика. А дело было в 1939 году, до пакта дружбы Сталина с Гитлером. «Снимите коврик сейчас же, придет кто, увидит, донесет». «Нет, — говорит Эдна, — мама коврик снимать не будет. Это коврик не нацистский, а индейский, а мы против угнетения народов».

В 1937 году, летом, я хотела взять ее с собой в экспедицию, и начальник экспедиции обещал мне включить ее без оплаты, и мы сговорились, что он сделает вид, будто с оплатой, а деньги, которые он израсходует, внесу я. Помогать ей было дело нелегкое. Гордость ее была непомерна. Всякую помощь она рассматривала как подачку. Курточка у нее кожаная, для ленинградской зимы совсем неподходящая, и мы на кафедре решили надеть на нее мой шерстяной иранский джемпер, очень толстый, хоть на время просили взять. Куда там! Мы с ребятами — Муретов, Грацианский, Розенштейн, все на войне потом погибли — силком надели на нее джемпер и ее курточку. Шутили, смеялись, но действовали очень решительно. Она отошла к двери, молниеносно сняла курточку, выкинула джемпер и ушла. Мы с начальником экспедиции решили ее обмануть. Однако вышло иначе. Оказалось, что со стороны начальника это действительно был обман, но другой. Он и не собирался ее брать, а мне обещал, чтобы заполучить меня в состав своей экспедиции. А я ехала, чтобы помочь ей. Я тогда радиационной генетикой занималась под руководством Меллера, популяциями не интересовалась.

Ей он сказал, что средства урезаны и он финансировать ее участие в экспедиции не может. «Как вы могли верить ему?» — спросило пятнадцатилетнее дитя потом. — С первого взгляда видно, что лжец». О нашем уговоре она, само собой разумеется, ничего не знала. Я ехала в экспедицию в Умань отдельно. На Юге была. С разочарованием я обнаружила ее отсутствие.

Не судите строго этого начальника. Ни один разумный человек — а я не отношусь к их числу — не рискнул бы взять американскую подданную в экспедицию. 1937 год. Этим сказано все. Когда в Умани мы пришли на завод фруктовых вин и попросили директора разрешить нам ловить дрозофил в бродильном цехе, он, не отвечая, снял трубку и позвонил в НКВД, тогдашнее КГБ. Он спрашивал, как быть. При этом он сильно дергался, будто в пляске святого Витта, и мигал одним глазом. После телефонного разговора он дал разрешение ловить мух.

Начиная с этой экспедиции, я стала генетиком-популяционистом. И сейчас, в Медисоне штата Висконсин, в США, в 1980 году я делаю в точности то, что делала в 1937 году. Глобальные всплески мутационного процесса, первый подъем которых мне посчастливилось наблюдать тогда, в 1937 году, в Умани, завлекли меня навсегда. Я привезла грандиозный материал. Эдна Бриссенден принимала участие в его обработке и выполнила важный раздел исследований. Когда статья была написана, она сказала: «Раиса Любовна, — Львовна ей не давалось, — вы пишете хорошо, но Меллер пишет лучше». Возражать не приходилось. Лето она не потеряла. Она перешла из восьмого класса в десятый. Сдавая экзамен по литературе, она написала на английском языке сочинение «Маяковский и Уитмен». Преподаватель предлагал ей опубликовать его. Перевод он брался сделать сам. Она отказалась. Я просила ее дать мне сочинение. Она не дала. Она любила меня, но и третировала, как дохлую собаку. В начале 1939 года, я еще была в аспирантуре в Ленинграде, она пришла на кафедру и сказала, что им с матерью не продлевают виз, в гражданстве отказывают, и, видно, им придется вернуться в Америку. Она была в отчаянии. Я сказала ей, что им лучше уехать. Она — гордая Бриссенден — уткнулась носом в стенку и сдавленным голосом сказала: «Убирайтесь к черту. Тут я буду учиться в университете, а там буду мыть посуду». «Нет, — сказала я, — там вы будете живы, а здесь не останется от вас ни праха, ни пыли».

В 1939 году она поступила в университет. До поступления она работала в Зоологическом институте лаборантом. Став студенткой, она лишилась возможности зарабатывать. Стипендии ей не давали. Вавилов уже не был директором института и не имел возможности оплачивать секретаря. Мать ее получала как библиотекарь иностранного отдела библиотеки института растениеводства сорок рублей в месяц. Это тот заработок родителей, начиная с которого детям стипендия не полагалась. Мне удалось выхлопотать для нее стипендию.

Уж не знаю, как так случилось, что мы были с ней в Зоологическом саду. Маленький львенок жалобно кричал, просил пустить его к матери в соседнюю клетку. Эдна пошла в контору и потребовала, чтобы львенка перевели в клетку матери. Начальник хладнокровно отказал. Мартышки вели себя свойственным им непристойным образом. Созерцать в присутствии Эдны, как они делают из любви забаву, невозможно.

В 1940 году арестовали Вавилова и в том же году Карпенченко. В знак протеста она ушла из университета. Она говорила, что в Америке, в ненавистной ей Америке, ни один студент не остался бы. Я спросила ее, чем же она занимается. Она отказалась ответить. Сказала, что есть вещи поважнее науки.

Я жила в то время в Москве, летом 1941 года она должна была приехать ко мне в гости. Это не состоялось. Война началась.

В конце 1941 года или в начале 1942 они обе — она и ее мать — погибли. Весть об обстоятельствах их гибели дошла до меня почти сорок лет спустя.

Американский ботаник Н.С. Форест заинтересовался судьбой двух американских подданных, чьи следы затерялись в блокадном Ленинграде. От соседей по дому и сослуживцев Бриссенден-старшей он узнал, что Эдна умерла с голоду в Ленинграде. Соседка предлагала ей бульон из клея, но Эдна отказалась. Клей — продукт животного происхождения, а она и мать ее вегетарианцы. Мать вывезли, но она умерла от истощения. Форест сделал Эдну героиней своей очаровательной повести, дав ей имя Эдит.

Арест — далеко не единственное средство переделки природы советской интеллигенции. Подчас и в убийстве не было надобности — сами умирали.

Роза Андреевна Мазинг была ассистенткой университета, когда я была студенткой. Кафедра генетики Ленинградского университета организована в 1925 году Юрием Александровичем Филипченко. Роза Андреевна его ученица.

Ю.А. Филипченко — биолог-энциклопедист. Теория эволюции и биометрия, генетика и систематика в равной мере его специальности. Созданную им кафедру он назвал кафедрой генетики и экспериментальной зоологии. Но он не ограничивал себя зоологией. Он занимался генетикой и селекцией количественных признаков пшениц и уток. Он создал сорт пшеницы для Ленинградской области под именем «Петергофка». Его интересовало наследование одаренности. На основе анализа родословных выдающихся людей России он пытался выявить относительную роль наследственности и воспитания в формировании творческой личности. Выводы его были самого гуманистического и демократического свойства. У него было множество учеников, и они его боготворили. Ему было сорок восемь лет, когда летом 1930 года он умер. Когда я пришла на кафедру, его не было. С деревянными лицами, с белесыми глазами протухших рыб, набычившись, сидели его ученики и новый заведующий кафедрой Александр Петрович Владимирский и молчали. А пришлые партийные юнцы затаптывали в грязь имя их учителя и кумира — мракобеса, расиста, представителя буржуазной интеллигенции — только что скончавшегося Юрия Александровича Филипченко. Таково мое первое впечатление от университета, от генетики. Это была грохочущая кузница, где выковывались будущие предатели. И герои-подвижники. Шла поляризация.

Розу Андреевну я на этих заседаниях не помню, она скорее дала бы отрубить себе голову, чем выступила против мертвого. Она оставалась на кафедре до смерти Владимирского в 1939 году и работала с дрозофилой. Она обнаружила повышенную жизнеспособность у мух, содержащих в скрытом виде смертоносную мутацию, — явление сверхдоминирования. Очень важное открытие. Позволяет понять генетические причины гибридной силы. Эта работа ее подвергалась профанации со стороны Лысенко. На общем собрании Академии наук, выступая перед академиками всех специальностей, он позволил себе такую выходку, что при дамах знавшие отделывались только намеками, а бедной Розе Андреевне и намекнуть нельзя. Когда же дошло до нее, что квинтэссенция лысенковской шутки — матерная брань, она очень огорчилась, что есть такое явление, как матерщина. Она до того не знала. Из очень интеллигентной семьи была. Прадед ее был детским врачом в семье Пушкина. Все братья профессора. Она задалась вопросом о происхождении матерной брани и выяснила у фольклористов, что матерщина восходит ко временам татарского ига — политический эвфемизм. Как и лысенковщина, замечу от себя. Ибо причина ее привычка быть рабами, традиция угодничества. Просветила Розу Андреевну я. Она все же решила узнать, что кроется за странными недомолвками. Позвав меня в гости, она с глазу на глаз спросила меня, в чем дело. Мухи, с которыми работала Роза Андреевна, черные — цвета эбенового дерева. Строгость эксперимента требовала наличия маркирующего признака. Маркером служил черный цвет тела, цвет эбенового дерева «эбони» по международной английской номенклатуре. Латынь — международный язык зоологов и ботаников, английский — генетиков-дрозофилистов. Сотни мутаций этой знаменитой мухи носят английские имена. Эбони — одно из этих имен. «Вы пишете, — сказала я Розе Андреевне, — что девственные самки происходят по линии эбони. Так вот, Лысенко и сказал: "Да какие они девственные, если они..." И тут он на русский манер произнес название линии». «Так, если по-русски прочитать название самок, то получится что-то непонятное, — говорит Роза Андреевна, — я знакомых спрашивала, на бумажке писала, никто этого слова не знает. Вот я вам напишу».

«Да врут они, стесняются вам сказать, — говорю, — как это так? Я знаю, а они не знают». Она взяла бумажку и написала ebony. Английское слово ebony, прочитанное, как если бы оно написано кириллицей. «Роза Андреевна, — говорю я ей, умирая со смеху, я уже начала умирать, когда она про бумажку сказала, — неужели вы никогда не слышали, как извозчики ругаются, когда лошадей понукают?» «Слышала три слова каких-то, но разобрать никогда не могла», — говорит Роза Андреевна.

Я рассказала о выходке Лысенко моему отцу. Он сказал, что отказывается верить. Но предельная печаль, с которой он говорил это, показывала, что он поверил. Это было в 1939 году. Двадцать лет спустя, в 1959 году, я стала жертвой подобного выпада со стороны Лысенко. Не называя моей фамилии, он процитировал фразу из моей статьи, где речь шла о генетических основах эволюции. Я употребила выражение «генетический дрейф». Дрейф — вещь общеизвестная: сдвиг в численном соотношении прежнего и нового изменившегося гена среди представителей вида. О дрейфе говорят, когда речь идет о случайных сдвигах, совершившихся без отбора. Если в данном поколении 35 процентов ленинградцев имеют карие глаза, а в следующем 40 процентов, произошел сдвиг — дрейф. На уличном жаргоне «дрейф» значит страх, постыдное бегство. Сдрейфить — струсить. Генетический дрейф. Лысенко нужно было только произнести эти слова, и все понимали, что речь идет о страхе, который он нагнал на генетиков. Сам он от страха, испытанного им, когда умер великий вождь народов всего мира, Сталин, к тому времени оправился, разжалованием не пахло. Фактический убийца Вавилова бравировал своей способностью внушать страх. Фразу же самую обыкновенную, написанную на профессиональном языке, он прочитал как пример абракадабры.

После того как Лобашев изгнал Розу Андреевну из ЛГУ, она работала в Институте физиологии АН СССР. Руководил им Л.А. Орбели. Изучала она генетические основы поведения дрозофил.

В 1950 году Лысенко отплатил Орбели за ту поддержку, которую тот оказывал генетикам, когда был вице-президентом АН СССР и директором академического института. На сессии Академии медицинских наук СССР ЛА. Орбели был разоблачен и с поста директора его сместили. Когда Роза Андреевна узнала об этом, у нее сделался приступ грудной жабы, и она умерла.

М.Е. Лобашев был в это время сотрудником Орбели. Его согнал в августе 1948 года с поста заведующего кафедрой генетики Ленинградского университета Н.В. Турбин, ярый лысенковец, а ныне не просто генетик, а президент Общества генетиков и селекционеров имени Вавилова, перестроившийся на глазах у публики, разучившейся удивляться чему бы то ни было. М.Е. Лобашев сказал на похоронах Розы Андреевны: «Ее жизнь и смерть — пример тому, как одинок может быть советский человек». Он мне сам рассказывал. Ему очень за это попало. Он, член партии, должен знать, что советский человек никогда и ни при каких обстоятельствах одинок быть не может.

Докторскую диссертацию Розы Андреевны один из ее братьев профессор бросил в припадке страха в печь.

Что это за восхитительное существо — Розочка Мазинг, видение Петербурга, столп, на котором зиждется мир.

А Леон Абгарович Орбели, когда на заседании Биоотделения Академии наук его смещали с поста директора института за переоценку роли высшей нервной деятельности в физиологических отправлениях человеческого организма, сказал, что напишет отречение от своей прежней установки, так как именно на этом заседании на примере своих коллег убедился, что желудок оказывает сильное влияние на мозг. Но его коллеги отказались принять заявление такого рода.

Нескончаемая вереница непокоренных проходит передо мною. За сто сорок лет до августовской сессии ВАСХНИЛ великий французский энциклопедист Ламарк создал теорию эволюции.

В августе 1948 года самая неудачная и притом второстепенная конструкция воздвигнутого Ламарком величественного здания провозглашена краеугольным камнем современной биологии. «Правда» с гордостью фанфарно трубила, что впервые в истории наследование признаков, приобретенных в индивидуальном развитии, стало государственной доктриной.

И несмотря на это, лысенковщина ни в малейшей степени не заслуживает имени ламаркизма. Ламаркизм благородное учение. Прогресс — не следствие борьбы за существование, взаимного уничтожения. Он изначальное свойство живого. Способность самосовершенствования — неотъемлемый атрибут живого. Изменчивость, идущая по определенным каналам, предначертанная внутренней организацией живого, как предначертана форма кристаллов организацией кристаллизующегося вещества, и гармонизация всех элементов ландшафта, живых и косных — движущие силы прогрессивной эволюции. Взаимопомощь, а не борьба, одно! из средств этого уравновешивания. Приспособляемость к местным условиям существования извращает, по Ламарку, великий принцип градации — прогресс.

Я хорошо знала ламаркистов. Александр Александрович Любищев и Павел Григорьевич Светлов — мои друзья. Лев Семенович Берг — мой отец. Борис Михайлович Кузин известен мне только по литературе, у нас есть общие друзья, он фигурирует в книге Надежды Яковлевны Мандельштам. Ни один из них не стал под знамена лысенковщины. Оно и понятно. В дарвинистскую пору диктата они были антидарвинистами, в антинаучную эру они оставались учеными. Победа лысенковщины означала не только гибель дарвинизма, но и ламаркизма.

В 1922 году мой отец написал книгу «Номогенез, или эволюция на основе закономерностей». Номогенез он противопоставлял тихогенезу, как он называл теорию Дарвина, производя название от греческого слова «тихе» — случай. В конце тридцатых годов он говорил мне, что предвидел появление социал-дарвинизма и хотел предотвратить его. Он говорил, что теория Дарвина вредна для человечества, так как в применении к человеку эта теория санкционирует борьбу как фактор прогресса. Нужно, как это делает Кропоткин, противопоставить теорию взаимопомощи этой антигуманистической концепции. Я говорила, что ратовать нужно не против теории, а против ее применения в той сфере, где она неприменима, и что борьбу за существование Дарвин понимал не в буквальном смысле этого слова, а как соревнование. Соревноваться же можно и по взаимопомощи, что виды и делают. Выживают те, где взаимопомощь, включая заботу о потомстве, наиболее совершенна. Взаимопомощь — это средство победить в борьбе. Такого Лев Семенович и слышать не хотел, и сердился.

В двадцатые годы учение Дарвина не подлежало критике. Дарвин фигурировал в виде небольшой иконки в иконостасе марксизма-ленинизма.

Презент неистовствовал. Ярлык за ярлыком навешивался на автора номогенеза. Он мракобес, мракобес. Его учение — поповщина. Отрицание роли случая в эволюции — замаскированная проповедь библейского мифа. Критик не искал логических или фактических ошибок, он срывал маску с классового врага, разоблачал его как контрреволюционера, выявлял истинные мотивы его действий, направленных на реставрацию капитализма, феодализма, царизма. Не забывайте, какое это было время. Сегодня звучала громовая речь, завтра перед дверью останавливался «черный ворон». Но судьба миловала Льва Семеновича. Он не только биолог-теоретик, но и крупнейший зоолог специалист по рыбам. В 1928 году он избран членом-корреспондентом АН СССР по Биологическому отделению. Но главное дело его жизни — география. Он создал теорию ландшафтно-географических зон и воссоздал географию как самостоятельную отрасль знаний. Он описал зоны Советского Союза. Человек с его хозяйственной деятельностью рассматривался как неотъемлемый элемент ландшафта.

В 1939 году Л.С. Берг был выдвинут в академики по Географическому отделению АН СССР. И тогда в «Правде» появилась статья под заголовком «Лжеученым нет места в Академии наук». Другой лжеученый — Николай Константинович Кольцов, тоже член-корреспондент АН СССР, генетик, цитолог, ученый мирового ранга, блестящий организатор, педагог. Сила мысли Н.К. Кольцова поразительна. Он на несколько десятилетий опережал свое время. Первым он постиг принцип самовоспроизведения генов. Он понял, что через хромосому не идет ток вещества, что она не делится, не расщепляется, а строит свою копию и отторгает ее от себя. Как никто Кольцов умел связывать результаты генетических исследований с микроскопическими картинами и намечать новые пути в науке. Под его руководством И.А. Рапопорт начал свои исследования по химическому мутагенезу, и они принесли ему мировую славу. Этим двум лжеученым — Бергу и Кольцову — не было места в Академии наук. Это та самая статья, которая разметала путь в Академию Лысенко, истинному корифею науки. И это та самая статья, которая разметала путь Дубинину, чтобы он мог заместить лжеученого Кольцова на посту директора Института экспериментальной биологии. Планы Дубинина сорвались. А Лысенко избрали, и впервые за всю более чем двухсотлетнюю историю существования Академии наук с трибуны общего собрания Академии зазвучала матерщина. Кольцов и Берг избраны в Академию, само собой разумеется, не были. Им, думаю, было не до избрания. Хорошо, что не арестовали. Л.С. Берг высоких постов не занимал. Изгонять его неоткуда. Н.К. Кольцов изгнан с поста директора организованного им Института экспериментальной биологии и вскоре, в декабре 1940 года, скоропостижно скончался. Жена его Мария Полиэктовна покончила с собой. Их хоронили вместе. Отлично помню, как у открытых гробов Н.П Дубинин клялся в вечной верности памяти своего учителя. Струнным голосом он медленно говорил: «Мы навсегда сохраним память об этой жизни, об этой смерти — память, которая учит жить». Что-то плохо она научила этого предателя. Почитайте его книгу «Вечное движение» — политический донос на мертвых. Кольцову уделено особое внимание. Статья в «Правде» против Кольцова и Берга подписана академиком Бахом, академиком Келлером, Коштоянцем, Нуждиным, Косиковым, Дозорцевой. Кем она написана, неизвестно. Одним из тех, чья подпись стояла под ней? Презентом? Не все ли равно? Она содержала чудовищные обвинения, ничего общего с действительностью не имеющие. Отца обвиняли в симпатии к гитлеризму. Л.С. очень постарел тогда. Зубы у него стали выпадать.

Л.С. все же избрали академиком семь лет спустя. Свершилось это чудо совершенно случайно. Его выдвигали и в 1943-м, и в 1946 году, но шансы на избрание были оба раза нулевые. И вот, в 1946 году на одно место по Географическому отделению выдвинуты два кандидата — Берг и Баранский, и тут случилось нечто неслыханное. Баранский от избрания отказался. «Никто не может быть академиком, если Берг не академик», — написал этот удивительный человек в Президиум Академии наук. Место в Академии — не Гималаи, не Урал даже. Горная цепь сотворена быть не может, а место в Академии — дело рук человеческих. Вот и избрали бы обоих. Но Баранский понес кару за свое отречение. Он не был избран никогда.

Вскоре после августовской сессии ВАСХНИЛ произошла встреча двух академиков — Берга и Презента. Презент в зените славы. Он заведовал кафедрой дарвинизма ЛГУ, вершил дела Московского университета, Института генетики АН СССР. Он действительный член ВАСХНИЛ. Философ, профессор, агроном.

Они встретились в международном вагоне поезда Ленинград — Москва. Л.С. Берг ехал на заседание в Академию наук. Академики обязаны присутствовать на общих собраниях Академии. Везут их по первому классу за казенный счет. Купе международного вагона имеет два спальных места и туалет, в отличие от четырехместных купе следующей категории вагонов — мягких. Международные вагоны для маршалов, академиков, членов правительства — для тех, кто ездит, не платя за проезд, за кого платит Советское государство — единственная в мире страна, где, по выражению Н.В. Тимофеева-Ресовского, имеется вспомоществование богатым. Сосед Льва Семеновича — высокий железнодорожный чин, судя по мундиру, которые тогда носили.

Только отъехали от Ленинграда, как в купе вошел господин невысокого роста, одесского вида, как рассказывал Л.С. «Здравствуйте, Лев Семенович! Вам часто приходится ездить?» — очень любезно и живо сказал господин. «Да, — сказал Л.С. Берг, — хотя я избегаю». — «А я почти половину ночей провожу в поезде: три дня в неделю в Москве работаю, а три дня в Ленинграде». — «Как это ужасно. Как же вы питаетесь? Все по столовым?» — «Нет, у меня постоянный номер в гостинице в Москве, мне приносят обеды из ресторана». — «Так ведь все холодное». — «Я разогреваю на плиточке», — сказал господин. Вечерний разговор на этом закончился. Утром господин пришел снова. «С добрым утром, Лев Семенович». Снова завязался разговор. Неизвестный спросил, как относится Л.С. к полезащитным лесонасаждениям, Л.С. сказал, что защищать нужно реки и их верховья, что Анучин, Воейков, Докучаев ратовали за это. Господин спросил, как относится Л.С. к рыболовству в Волге, но тут подъехали к Москве, и незнакомец заторопился. Тогда высокий железнодорожный чин с большим пиететом обратился к Л.С. «Вот, оказывается, какие у вас знакомые!» — воскликнул он с удивлением. Отец не имел того орлиного вида, который получался у него на некоторых портретах, но В.В. Сахаров говорил про него: «Даже не на Университетской набережной Невы за три версты видно, что профессор идет». «А кто это такой?» — спросил Л.С. «Это же сам Презент!» — воскликнул чин.

— Так приходит мирская слава! — Что-то такое хочется тут воскликнуть. Великий Презент, ничтожный Берг!

Отец комментировал свой рассказ цитатой из Гете и привел слова, которые говорит Мефистофель после разговора с Богом: “Es ist so nett von so einem hohen Herren so menschlich selbst mit dem Teufel zu sprechen”. «Как это мило со стороны Бога говорить так человечно с самим чертом» .

«Боже тебя упаси рассказывать это кому-либо», — сказал отец. Но разве утерпишь! И я рассказала одному физиологу, Э.Ш. Айрапетьянцу, ученику Ухтомского, профессору из выдвиженцев, общественному обвинителю на суде по делу Мордухая-Болтовского — мне теперь стыдно, что я с ним любезничала. Он сказал, что это в высшей степени интересный случай для познания физиологии высшей нервной деятельности — так в СССР называется психология человека. Лев Семенович не мог не знать Презента раньше, объяснил Айрапетьянц. Он заседал вместе с ним в Большом Ученом совете Ленинградского университета. Но он не замечал его, а если замечал, забывал, так как Презент — это угроза гибели. Это явление в науке называется запредельным охранительным торможением. И сколько бы раз Лев Семенович ни встречался с Презентом, он не узнает его никогда.

Я сказала ему, что отец просил не рассказывать никому. Через несколько дней мы шли с отцом по улице и встретили Айрапетьянца. «Лев Семенович, — воскликнул он, улыбаясь своей сияющей улыбкой, — расскажите, как вы с Презентом встретились, я студентам на лекции этот случай буду рассказывать, не называя вашего имени, конечно. Мне Раиса рассказала». Он явно подводил меня, но отец этого не заметил и хотел было рассказать, и тут выяснилось, в точном соответствии с анализом Аирапетьянца, что Л.С. не мог вспомнить решительно ничего. «Забыл, — сказал он. — Раиса вам расскажет, она все помнит».

В 1971 году я рассказала эту историю Виктору Амазасповичу Амбарцумяну — астроному, академику АН СССР и президенту АН Армянской ССР. Он начинал свою научную карьеру в качестве профессора Ленинградского университета и был вместе с Бергом и Презентом членом его Ученого совета. Виктор Амазаспович сказал, что однажды, когда Презент выступал, Лев Семенович спросил его: «Кто это такой?»

Был еще один случай подобной забывчивости Льва Семеновича. В 1945 году академики и члены-корреспонденты АН СССР во время празднования юбилея Академии наук получили ордена. Л.С был членом-корреспондентом, ему по чину полагался орден, не такой высокий, как выдавали академикам, но все же. Когда секретарь Президиума АН СССР Р.Л. Дозорцева поздравила его с получением ордена, он сказал ей: «Что значат эти наши ордена по сравнению с вашими боевыми». Ему и в голову не могло прийти, какой дьявольский смысл, какую двусмысленность содержали его слова.

Р.Л. Дозорцева — в прошлом сотрудница Н.И. Вавилова и Г. Меллера, переметнувшаяся к Лысенко, одна из тех, кто подписал статью «Лжеученым нет места в Академии наук». Ее участие в Великой Отечественной войне выразилось единственно в позорном паническом бегстве из Москвы на казенной машине во время паники 16 октября 1941 года. Но ее ордена, полученные за верное служение антинауке, поистине боевые. Отец рассказывал мне о своем ответе женщине-секретарю Президиума, но я не открыла ему глаза, кто она. Так и осталась она для него — эта предательница, увешанная напоказ всеми своими тридцатью сребрениками, Жанной д'Арк Великой Отечественной войны.

Запредельное охранительное торможение, если говорить попросту, означает — память отшибло. Нужен был сталинизм, приправленный лысенковщиной, чтобы отшибить память и способность узнавать, какими обладал отец. Он не только зоолог, но и палеонтолог — по одной косточке всю рыбу узнавал. Об его памяти рассказывали легенды. Его исключительный дар запоминать — это даже не память — ясновидение.

И вот Берг, ламаркист Берг, — член-корреспондент одного отделения Академии наук и академик другого отделения. Дарвинизм уже более не государственная доктрина, фальсифицированный ламаркизм под названием творческого дарвинизма завоевывает правительственное признание.

В 1946 году вышел первый том собраний сочинений великого вождя всех народов мира И.В. Сталина, и мы — сотрудники кафедры дарвинизма Московского государственного университета — с ужасом прочитали, что Сталин в ранней молодости, едва закончив духовную семинарию, т. е. получив образование, много ниже гимназического, имел мнение по поводу теории эволюции. Он писал, что спор между дарвинизмом и ламаркизмом не завершен и что, по его мнению, победит ламаркизм. Мы поняли, что нам — сотрудникам Шмальгаузена и самому Шмальгаузену — пришел конец. Лысенко получил мандат на ликвидацию тех, кто не считал великими достижениями его знахарства. В 1948 году генетика была ликвидирована. Нечто постыдно-карикатурное стало на место науки. Но некоторые из положений этих бредовых построений, получивших правительственную санкцию, совпадали с тем, что написано в «Номогенезе» более четверти века назад. Отрицание случая внутривидовой конкуренции...

Избрание в Академию давало Льву Семеновичу широчайшие возможности пропагандировать свою теорию. Никогда автор «Номогенеза» не солидаризовался с победоносцами. Никогда он не сказал: «И я». Кровавыми руками достигнута их победа. Дарвинисты, с которыми полемизировал Берг, его друзья — Вавилов, Филипченко, Шмальгаузен. Расхождение во взглядах дружбе ничуть не мешало. Они были убиты или повержены в прах, лишены не свободы слова, а самого слова. Их имена вымарывали из книг, упоминать их запрещено. Свободы науки, свободы, которую он ставил выше всего на свете, больше не существовало. Не было и людей. Не перед кем было отстаивать свою правоту. Возвысить голос — теперь значило совершить предательство по отношению к мертвым, к узникам. Жизнь стала ему ненавистной. Он умер. Незадолго до смерти он сказал: «Я боролся против идеи естественного отбора. Теперь я вижу, что ошибался. Происходит отбор подлецов».

Лев Семенович Берг избран президентом Географического общества в 1940 году. Его предшественник — Николай Иванович Вавилов — сейчас вспомню — Литке, Семенов-Тян-Шанский, Шокальский, Вавилов — четвертый президент со времени основания Географического общества. Когда Вавилова арестовали, президентом был избран Берг. В 1947 году Географическое общество праздновало столетний юбилей. Л.С. написал его историю. Специальную главу он посвятил великому географу, ботанику, агроному Н.И. Вавилову — четвертому президенту. Цензура потребовала изъять. Л.С. отказался, сказал, что тогда книги не будет, и книга вышла. Неслыханная дерзость, великая победа в сталинские времена. Никто не знал, что с Вавиловым. Знали, что арестован. А потом? Умер или отбывает срок? Не знал и Л.С. Берг. Каждую секунду автору такой книги грозил арест.

Пока он был президентом, имя Вавилова не вычеркивали из всех книг, хранящихся в библиотеке Географического общества и труды Вавилова не уничтожали. А когда в 1950 году отец умер, библиотека была закрыта и велено было заливать тушью имя преданного анафеме президента.

Я часто бывала в архиве Географического общества и проходя мимо стеклянных дверей библиотеки видела какую-то странную деятельность. А. Г. Грумм-Гржимайло — историк, сын известного путешественника — объяснил мне, что происходит. Он весь был покрыт какими-то волдырями — так сказывалось нервное потрясение. Помню пресимпатичную старушку-библиотекаршу, седую как лунь. В то самое время, когда Грумм-Гржимайло покрылся волдырями, она стала полупрозрачной, на месте век — водянистые опухоли. Что-то в ней появилось от выеденного яйца. Она лично знала Вавилова, а знать его и не любить было невозможно. Ей надлежало вычеркивать имя лучшего из лучших из всех книг, где оно упомянуто. Что было бы с отцом, будь он жив? В моей жизни арест Вавилова был поворотным пунктом. Я знала его лично. Общение с ним приподнимало над повседневностью, раздвигало границы бытия. Глядя на него, вы начинали понимать, что значит тютчевское «небожитель»: не он был небожителем — вы, в его присутствии. А он был прост до беспредельности. Его знал и любил весь мир. Он завоевывал сердца, и любовь эта переносилась на Советский Союз. Советскую Россию любили потому, что любили Вавилова. Меллер сказал мне: Вавилов — это Петр Великий двадцатого века. Это верно и неверно. Ради полноты сходства у Петра Первого нужно было бы отнять множество гнусных черт — тоже был из породы кровавых деспотов. Но Меллер имел в виду только положительные свойства.

В 1942 году Вавилов был избран иностранным членом Королевского общества Англии. Королевское общество ограничивает число иностранных членов, избираемых во всех странах и по всем специальностям, пятьюдесятью.

Генри Дейл, президент Королевского общества, говорил Джулиану Гексли, что известие об аресте и смерти Вавилова дошло до общества только в 1945 году. Повторные просьбы сообщить только место и время его смерти, посланные в Советский Союз по всевозможным каналам, остались без ответа. Гексли рассказывает о Вавилове в книге «Наследственность. Восток и Запад. Лысенко и мировая наука», вышедшей в 1949 году. Он заключает повествование словами: «Такова несчастная судьба одного из лучших ученых, какого когда-либо производила на свет Россия».

Убить Вавилова — значило наплевать в лицо мировому общественному мнению, бесстыдно обнажить тиранию. Через этот арест ясно проглядывается многое — пакт о дружбе с Гитлером, оккупация Латвии, Литвы, Эстонии, удар в спину Польше, танки на чехословацкой земле, убийство Михоэлса, Мейерхольда, Мандельштама, позорные столбы Ахматовой, Зощенко, Пастернака, Сахарова, процессы над писателями и аресты, аресты, аресты. Сталин, Хрущев, Брежнев. Арест и уничтожение Вавилова означали, что Советский Союз не нуждается больше в солидарности с прогрессивными силами мира, не делает ставку на эффекты своей лживой пропаганды. Дипломатия отброшена в сторону за ненадобностью. Или это высшая дипломатия громил? Мы уничтожим тех, кого вы любили, кого мировая слава делала по вашему мнению неуязвимыми, и вы — представители мирового общественного мнения — не посмеете пикнуть. И чем более великие люди станут нашими жертвами, тем вернее вы пойдете к нам на поклон.

История показывает, что зло не просчиталось. Насильники, заинтересованные в свидетелях, совершающие преступления на глазах в лучшем случае притихшей толпы. Один из притихших — мой отец. Десять лет он жил после ареста Вавилова. Моральный облик страны был на время спасен неисчислимыми страданиями войны с гитлеризмом и вынужденным альянсом с демократиями Запада. После войны становилось все хуже и хуже. Победа деморализует. Создание атомной бомбы в корне изменило моральный облик планеты. Помню, что отец говорил: «Атомная бомба не может быть создана нашей страной, нужны слишком большие средства». Сам идеализм говорил его устами. Чтобы создать атомную бомбу, богатства не нужно, нужна власть, умеющая при любых условиях, вопреки нищете народа, концентрировать большие средства в своих руках. Атомная бомба создана при его жизни.

Народ-победоносец зажат в железные тиски. Тех, кто побывал в немецком плену, кто был угнан на принудительные работы в Германию, отправляют в лагеря. Цензура свирепствует. Секретными сведениями объявлено все, что делается в любом исследовательском институте. А.А. Жданов громит Ахматову и Зощенко. Юмор объявлен крамолой. Шостакович вторично низвергнут — его музыка говорила правду слишком ясным языком. Форте-фортиссимо его послевоенной симфонии — не «Гром победы раздавайся», а лихорадочная возня рвачей, нажившихся на крови народной. Пассакалия этого бессмертного творения — плач над оставшимися в живых. Августовская сессия ВАСХНИЛ — рядовой эпизод того времени. Кого только ни уничтожали. Почитайте «Архипелаг ГУЛАГ».

Почести, привилегии стали тридцатью сребрениками Иуды. Тот, кто не сходил с ума, а были и такие, не буду называть их имена, умирал. Отец умер до дела врачей, до кровавого разгула антисемитизма. Сколько раз я думала: «Какое счастье, что отец умер. Что было бы с ним, будь он жив». На похоронах я слышала, как один сказал: «Президент Географического общества, а от горсовета никто не выступал. Почему бы это?» «Еврей», — сказал другой. Это одна из причин. Главное, почему не выступал на тысячном траурном митинге представитель власти — честный человек. Между высоким положением в иерархии лжи и категорическим императивом морали, которому подчинена душа усопшего президента, был полнейший разлад.

Сохранить душевную гармонию могли люди, способные отказаться от почестей, глубоко верующие, религиозные по самой своей природе, и прирожденные хиппи, находящиеся на самом низу бытия, те, кто имел свою религию — баловни судьбы, не властей. Один из этих счастливцев — ламаркист Любищев. Ламаркист — слишком мало сказано для этой грандиозной фигуры. Он — последователь Платона. Сущее он считал воплощением великой доброй мысли. О творческой роли естественного отбора в его благородной системе идей не могло быть и речи. Александр Александрович Любищев, зоолог, специалист по защите растений — друг и единомышленник отца. Так же как и Лев Семенович, он ставил средства достижения цели выше самой цели.

В отличие от Льва Семеновича, он ринулся в бой. Он написал фолианты, критикуя Лысенко и Мичурина. Чудом он остался на свободе. Из его огромного литературного наследия напечатана едва ли десятая доля. Не напечатана, само собой разумеется, и его критика лысенковщины.

Смелость его беспредельна. Он был гоним и жил на пенсии в Ульяновске. Он протестовал против несвободы науки. О своей судьбе он не пекся, за границу не стремился, очень радовался, когда его труды удавалось пристроить в печать, но писал он их совершенно свободно, без малейшей надежды на публикацию. Эзоповский язык он отвергал. Он задорно лукав. Но его лукавство ничего общего ни с маскировкой, ни с переориентацией мишени при нападении не имело.

Однажды в самолете на пути из Новосибирска в Ленинград я читала его критический очерк о Сент-Экзюпери. Это первоклассный образец самиздата. На самом интересном месте, где речь шла о сходстве сталинизма с гитлеризмом и Любищев солидаризовался с великим гуманистом, я заснула. Я сидела у окна, сосед был у меня только один. Самолет делает посадку в Свердловске на полпути. Я проснулась, когда пассажиры готовились к выходу. Мой сосед, покидая самолет, сказал: «Я видел, что вы читаете». «Значит, вы не без пользы провели время», — сказала я и задрожала. Но ни в Свердловске, ни в Ленинграде на аэродроме, ни потом за мной не пришли.

Любищев писал в правительство о необходимости организовать институт по изучению идеализма, где приверженцы идеализма могли бы развивать свои концепции. Ему принадлежат глубокие, великолепно выполненные исследования по истории науки.

Идеализм, а не материализм, прокладывал в прошлом новые пути в науке о природе. Идеалист по самой сути вещей свободней. Он не связан необходимостью познать механизм явления, причинно-следственную связь вещей. То, что материалист отвергает как несуществующее на том основании, что ему — материалисту—не ясно, как такое может существовать, идеализм берется исследовать, описывать, наблюдать. Так было, в частности, с теорией эволюции. Формулируя ее, Ламарк выступал как идеалист. Механизм эволюционных преобразований остался ему неизвестен, об отборе он упоминает только раз в своей феноменальной теории происхождения человека. Но анализ сходств и различий между живыми существами убеждал его в наличии кровного родства между ними, генетической преемственности, и он провозгласил ее.

Проблема целостности живых систем долгое время была достоянием идеализма.

Протесты Любищева не ограничивались наукой. Он написал письмо в Моссовет против водружения в центре Москвы перед зданием Прокуратуры СССР памятника князю Юрию Долгорукому, якобы основавшему Москву. Сооружение этого памятника — лживая дань со стороны Правительства русскому шовинизму — заполнитель каверны, образовавшейся в результате преступных действий того же Правительства на месте революционных идеалов пролетарской солидарности, интернационализма. Любищев дал историческую справку о князе и предлагал памятник снять. Он получил ответ, что Моссовет согласен с его аргументами и что памятник будет перенесен в другое место, и место это было поименовано. Копии этого письма Любищев разослал по почте своим друзьям. Большая смелость во времена перлюстрации. Монумент остался там, где он был — «памятник лжи», как назвал одно из своих стихотворений Иосиф Бродский.

Обаяние Любищева огромно. Он — воплощение свободы. Когда уже в семидесятые годы он приезжал в Ленинград и выступал на математическом факультете ЛГУ с докладами, за ним ходили толпы молодежи. Математический факультет предоставлял ему трибуну, а биологи боялись.

Его последний доклад в Ленинграде был посвящен «Номогенезу» Берга. Я выступала в качестве оппонента-содокладчика и освещала вопрос с дарвинистских позиций. Теория Дарвина и Ламарка отнюдь не исключают друг друга. Теория систем дает синтез ламаркизма и дарвинизма, позволяет сочетать идею гармонии природы с идеей отбора. Я рассматривала отбор как одну из закономерностей эволюции, как процесс регуляции в системе высшего по отношению к организму порядка и подчеркивала факторы, его ограничивающие, в частности — сотрудничество дифференцированных элементов системы. Я показала, что наследование приобретенных в индивидуальном развитии признаков, существуй оно, ограничивало бы свободу реализации индивидуальных свойств организма и было бы тормозом эволюции. После моего доклада Любищев сказал: «Если это называется дарвинизмом — я дарвинист». Моральная сторона вопроса в его представлении главенствовала.

Задолго до выхода в свет прославленной книги Дарвина «Происхождение видов» идея отбора высказана двумя поэтами — Гете и Баратынским. Гете поэтическим чутьем угадал азартную игру природы. Она стоит у игорного стола и, восклицая au duble — дублируя ставки, играет смело, счастливо, страстно. Все идет на ставку — животное, растение... «И не является ли сам человек только ставкой на высшую цель?» — спрашивает поэт. Вопрос — озарение. Мысль, рожденная самим благородством.

Баратынский воспевает смерть как источник гармонии. Он говорит ей:


Даешь пределы ты растенью,
Чтоб не покрыл гигантский лес
Земли губительною тенью,
Злак не восстал бы до небес.

Это тоже идея отбора в ее благородном выражении.

И все же, по самому высокому счету, отбор, выживание наиболее приспособленного, борьба за существование — эти столпы дарвинизма — бесчестие природы. Лучше всех это выразил Осип Эмильевич Мандельштам в стихотворении «Ламарк»:


Кто за честь природы фехтовальщик?
Ну конечно, пламенный Ламарк.

Отвергая отбор в качестве движущей силы эволюции, приверженцы Ламарка вступились за честь Природы. Они отказались верить в торжество приспособленчества, в право сильного, в благотворные последствия борьбы. Любищев, Берг, Светлов, Кузин.




Побежденные победители

19 марта 1957 года на кафедре генетики ЛГУ состоялся диспут. Два события произошли незадолго перед тем. В.П. Эфроимсон был выпущен из Джезказгана, и Н.В. Турбин опубликовал сборник трудов кафедры генетики за те 9 лет, когда он «со славой правил». Сборник этот возвращал науку к ее доисторическим истокам. Название сборника — «Вопросы биологии оплодотворения» (Изд. ЛГУ, Ленинград, 1954). Центральная идея — оплодотворение — взаимная ассимиляция мужской и женской половых клеток. Теперь словами Айзенштата — одного из авторов: «Степень передачи свойств родителей во многом определяется силой ассимиляции каждой из клеток. Потомство будет уклоняться в сторону родителя, половая клетка которого в большей степени ассимилирует половую клетку другого. Индивидуальную силу половых клеток в период акта оплодотворения, или взаимоассимиляции, мы связываем с их возрастным состоянием» (с. 112). Старая яйцеклетка «в состоянии затухающей жизнедеятельности обладает меньшими возможностями в процессе взаимоассимиляции» и не в состоянии передать потомству признаки материнского организма, в том числе пол. Ослабьте яйцеклетки, и в потомстве будут преобладать самцы. Ослабьте спермин, и потомство будет состоять преимущественно из самок.

Расшатывание наследственности с помощью страдания и последующая переделка природы путем вынужденной ассимиляции внешних условий в центре внимания сотрудников Н.В. Турбина. Эфроимсону мало было Джезказгана. Он напечатал с помощью неизменного доброжелателя генетики В.И. Цалкина, замредактора «Бюллетеня Московского общества испытателей природы», в этом Бюллетене статью с критикой сборника. По поводу изменения соотношения самцов и самок в потомстве производителей, подвергшихся тому или иному воздействию, Эфроимсон очень спокойно указал на то, что речь ведь идет об отклонениях от численного равенства полов в том или ином эксперименте, в то время как никто и не пытается объяснить самый факт равенства. А именно его-то и объясняет хромосомная теория наследственности.

Ректор Ленинградского университета, академик Александр Данилович Александров, предложил кафедре реагировать на эту статью. Турбин кафедрой уже не заведовал. За великие заслуги на поприще мичуринской биологии — одна другой постыднее — он избран действительным членом Академии наук Белорусской ССР и переехал в Минск вкушать радости привилегированного вполне буржуазного бытия. Новый завкафедрой М.Е. Лобашев, согнанный Турбиным с этого самого места в 1948 году, устроил диспут — пригласил главного редактора сборника Н.В. Турбина и оппонента В.П. Эфроимсона. Турбин не явился. Он предоставил отдуваться своей обезглавленной гвардии. Диспут состоялся — великолепная пьеса. Генетики приводили научные аргументы, что-то жалкое лепетали лысенковцы, иные клялись в верности лысенковскому кредо. Георгий Александрович Новиков — Жорж — декан факультета угрожал генетикам ликвидацией тех жалких свобод, которые даровало послесталинское время. Изможденный Эфроимсон блистал.

М.Е. Лобашев сказал: «Если бы в 1948 году генетики положили на стол слитки золота, то и они остались бы втуне». Остались бы втуне! Это сказано слишком слабо.

7 августа 1948 года Юрий Жданов, сын А.А. Жданова и глава Отдела науки ЦК, написал покаянное письмо на имя Сталина. Оно напечатано в «Правде» в день окончания августовской сессии ВАСХНИЛ. Юрий Жданов каялся в поддержке, оказанной им генетикам. Этот потомственный интеллигент нашел великолепную формулировку для практических достижений генетики — это дары данайцев, троянский конь.

Не стало в России ее пищи — гречневой каши, но не это страшило противников генетики, а идеологический ущерб, который мог произойти от урожаев гречихи, созданной В.В. Сахаровым чисто генетическими методами. Под запретом великие достижения мировой и отечественной агрономической науки: метод двойной межлинейной гибридизации кукурузы, высокогорное семеноводство и гибридизация сахарной свеклы, полиплоидные сорта картофеля, лекарственных растений, редиса, метод оценки производителей по потомству и многое, многое другое. Отвергалось все, что могло накормить страну и предотвратить голод, отвести от страны позорную необходимость импорта хлеба, общую нищету. Все это противоречило принципам диалектического материализма, и волосок из хвоста карликового шпица продолжал быть незаменимым орудием познания законов природы, волшебной палочкой феи, создающей хозяйственно ценные сорта культурных растений. Гречиха Сахарова была не по вкусу.

В.В. Сахаров начал свою научную карьеру под руководством Н.К. Кольцова. Первые его работы посвящены геногеографии человека. Он занялся эндемичным зобом горцев. Казалось, что болезнь передается из поколения в поколение. Целые аулы, населенные кровными родственниками, поголовно болели ею. В'В. Сахаров показал, что это заблуждение. Причина болезни внешняя — отсутствие йода в питьевой воде. Когда медицинская генетика, независимо от практической значимости ее выводов, была запрещена, Сахаров работал по химическому мутагенезу, первые в мире открытия в этой области принадлежат ему. Его объектом была дрозофила. Еще при жизни Кольцова, он решил заняться гречихой. Он хотел быть полезным своей стране немедленно. Новый сорт создан с помощью удвоения числа хромосом и отбора.

Во время войны Сахаров из Москвы не уезжал и продолжал в труднейших условиях усовершенствовать сорт. В 1944 году его рано побелевшая голова рисовалась на фоне цветущего поля гречихи. Никогда не забуду! Он сеял гречиху на берегу Оки на биостанции своего института в Кропотове. В 1948 году его выгнали отовсюду. Он жил с матерью и незамужней сестрой. Сестра стала единственной кормилицей семьи. Она умерла от сердечного приступа на лестнице. Несколько лет он был безработным. Жил он в коммунальной квартире, соседи омерзительные, их надо было бояться. Владимир Владимирович рассказывал мне, что он тогда очень похудел. Он это говорил, когда времена переменились, он снова работал в академии и был не то что полным, а плотным, говорил с большим жизнелюбием и юмором и отдавал предпочтение полноте перед худобой. Он любил поесть. Я ему копчушки из Ленинграда привозила — рыбки такие маленькие, копченые, золотые. В Москве нет. Мелких раз привезла. «Болтали, наверно, направо и налево в очереди и не смотрели, что продавец на весы кладет», — говорил он, и правильно. Я в очередях любила с народом поговорить. «Любите в очереди стоять, — говорила я стоящим, — это русское свойство. Католики в церквях сидят, лютеране сидят, евреи в синагогах, магометане в мечетях, все сидят, а православные стоят».

Рокфор он не любил. Очень смешно рассказывал, что такое рокфор. Как его сестра рокфор сервировала, а кошка их — Кассирша — сзади стояла и осуждающе принюхивалась, а когда кусочек не сыра даже, а серебряной обертки упал, она подошла и стала его зарывать.

Он говорил на великолепном русском языке, знал в деталях историю России. Москвич — он ходил по Ленинграду и рассказывал историю каждого дворца, каждого мало-мальски знаменитого дома. Он был холост. В маленькой комнате, где за большим обеденным столом он принимал гостей, на стене висела довольно большая фотография молодой женщины такого выдающегося обаяния, такой изысканной прелести, какие оказывают свое действие и за гранью бытия. Его одиночество и эта фотография казались мне звеньями одной цепи событий, видимо трагических. Я не спрашивала.

Его любили все. Спросите Иванова — есть ли у Сахарова хоть один недостаток, и Иванов без колебания скажет: «Конечно, он принимает у себя дома Петрова». И Петров скажет слово в слово то же и назовет Иванова. В.В. Сахаров действительно принимал у себя Д.Ф. Петрова — одного из гнусных, из тех, кто не раз переметнулся. Но В.В. не был неразборчив в своих привязанностях. Люди оборачивались к нему лучшей стороной, и он верил. Когда в 1964 году Лысенко был разжалован в академики, как говорил В.В. Сахаров, 16 генетиков получили свои давно заслуженные степени доктора наук без защиты диссертации. Сахаров был в числе этих 16-ти. Поздравляя его, я написала: «Есть присвоение степени, делающее честь самой степени, повышающее ее почетность». Тот самый случай.

С ним и с Владимиром Павловичем Эфроимсоном в 1961 году мы были на французской выставке в Москве. В зале науки молодой человек, отлично говорящий по-русски, дежурил у стенда, где демонстрировались завоевавшие мировую славу фотографии хромосомных наборов людей, больных так называемыми хромосомными болезнями. Каждому нарушению в числе хромосом соответствует определенный комплекс патологических симптомов. В их числе — умственная неполноценность. И фотографии пациентов вывешены. Я обратила внимание молодого человека, что названия болезней перепутаны, надо переменить этикетки. «Да, я заметил, но трудно снять, не повредив стенд. Вы первая обратили внимание. Вам надо пять поставить». — «Благодарю вас, но мне уже сама жизнь поставила эту пятерку». — «Что вы имеете в виду?» — «А то, что я уже семь лет как читаю курс эволюционной генетики в Ленинградском университете и эту работу Лежена излагаю. И человека с дрозофилой сравниваю, говоря об эволюции половых хромосом». — «А мне говорили, что у вас в стране про хромосомы говорить запрещено». «Не совсем», — и я вынимаю из портфеля номер журнала, химического журнала, издаваемого Химическим обществом имени Менделеева, и показываю молодому французу статью Эфроимсона о хромосомных болезнях человека с теми самыми фотографиями из работы Лежена, которые у него на стенде.

Тут ко мне обращается группа молодежи. Они хотят послушать мои лекции. «Я ленинградка, — говорю я им, — в Москве проездом. А вот познакомьтесь — автор статьи, генетик Эфроимсон и генетик профессор Сахаров — москвичи». «Мне хотелось бы поговорить с вами наедине, — сказал молодой француз. — Пойдемте, посидим на скамейке перед павильоном». Сидя на скамейке, он спросил, что я думаю о Лысенко и действительно ли он сделал вклад в теорию и практику сельского хозяйства. Я не успела рта открыть, бегут Сахаров и Эфроимсон: извините нас, мадам опоздает на поезд, они едут провожать ее на вокзал. Они спасали меня от смертельной, по их понятиям, опасности. В следующий мой приезд в Москву Владимир Владимирович, смеясь своим прекрасным смехом и улыбаясь своей прекрасной улыбкой, рассказывал, что снова посетил выставку. У хромосомного стенда он слышал такой разговор: «Зачем вы эту ерунду вывесили? Академик Лысенко показал, что никаких хромосом нет». — «А мне известно, что лекции у вас читают и статьи публикуют о хромосомах». — «А вы думаете, идиоты только в вашей стране — такие вот — родятся? А у нас, думаете, идиотов мало?»

Еще при Сталине, другой страстотерпец, А.Р. Жебрак, помог ему, и Сахаров стал доцентом кафедры лекарственных растений Фармацевтического института. Он читал фармацевтам ботанику.

Тогда появилась новая социальная категория людей — сахаровские птенчики. У себя дома Владимир Владимирович обучал фармацевтов генетике. Многие из нынешних молодых генетиков вышли из этого гнезда, из подпольного университета, единственным профессором которого был доцент кафедры лекарственных растений фармацевтического института. В 1944 или 1945 году — Сахаров еще в Академии наук работал, в институте, созданном на руинах Кольцовского института, — я ходила с кустом гречихи, намного превышающим мой выше среднего рост, и с ящичком с семенами гречихи к вице-президенту АН СССРЛ.А. Орбели и к академику Г.М. Кржижановскому, прося поддержки. Леон Абгарович с грустью сказал: «Будь она создана мичуринскими методами, — вашего Сахарова сделали бы товарищем президента республики, а так ничего не будет». Глеб Максимилианович Кржижановский говорил: «Велика Федула, да дура». Это означало — я бессилен. По поводу гречихи он отделывался аллегориями, невозможность продвинуть в практику новый сорт — мелочь по сравнению с тем, чему он был свидетелем и чему мог оказать только пассивное сопротивление.

В 1943 году, — Вавилов был уже мертв, он умер 26 января 1943 года и лежал в братской могиле в Саратове, а мы думали, что он, может быть, еще жив, — я попросила Глеба Максимилиановича поговорить со Сталиным. Тогда он прямо сказал, что бессилен.

В 1930 году ему была поручена рецензия на технический проект Рамзина. Проект объявлен вредительским, Рамзин отдан под суд. Ему грозила смерть. Кржижановский дал положительный отзыв проекту. Сталин сказал на заседании только одно слово: «Рассмотрим», — и ухмыльнулся весьма сардонически, как рассказывал мне Глеб Максимилианович. После этого Кржижановский был изгнан из правительства, Рамзин приговорен к расстрелу. Никакого вредительства не было — оно было изобретено Сталиным для удобства расправы с интеллигенцией, в качестве козла отпущения за неисчислимые бедствия и нищету тех славных лет.

Рамзин и его мнимые соучастники приговорены к смерти судом и по требованию миллионов трудящихся, которые на митингах голосовали за смертную казнь.

Рамзин, однако, расстрелян не был. Приговор имел воспитательное значение для миллионов трудящихся. Рамзину впоследствии дана Сталинская премия. Без комментария в газете было пропечатано. Кржижановский в правительственные сферы возвращен не был.

По поводу гречихи он балагурил. Его готовность помочь, будь он в силе, не подлежит сомнению.

А персонажи Свифта еще только шли к власти. До 1948 года оставалось два или три года.

В течение пятилетнего срока, который судьба отмерила Сахарову после того, как генетика была восстановлена в правах, он пытался внедрить свой сорт в производство. Преграда вставала за преградой. Окрестные с Кропотовской биостанцией колхозы еще в войну сеяли гречиху его семенами. Сортоиспытание было целиком во власти лысенковцев. Запороть сорт при желании ничего не стоит. Насколько мне известно, гречиха Сахарова не получила санкции.

Когда он умер, я испытала чувство, никогда ни по отношению ни к одной смерти мной не испытанное. Как же он мог так сделать, он думал только о себе, не о нас. Над его плечами развернулись два белых крыла и унесли его, и ему хорошо, а мы остались.

Умер Владимир Владимирович 9 января 1969 года.

Но неужели вся великая русская наука — наука Вавилова, Заварзина, Вернадского, Догеля, Кольцова, Серебровского, трех поколений Северцовых, Д.П. Филатова, Астаурова, Шмальгаузена, Сукачева, Зенкевича, Беклемишева — не создала в этот мрачный болезненный период ничего великого, ничего того, что с новых позиций осветило бы те самые вопросы, на которых спекулировала лысенковщина? В самых тяжелых условиях наука продолжала свое блистательное развитие. Ее достижения меньше, чем они могли бы быть, но они значительны. Сам факт их существования чрезвычайно многозначителен. На науку нельзя наложить запрет.

Идеи Н.К. Кольцова нашли свое воплощение в работах И.А. Рапопорта по химическому мутагенезу и в работах Б.Л. Астаурова, о которых речь впереди. Принцип гомологической изменчивости Вавилова развит в работах П.М. Жуковского на растениях и многими генетиками на дрозофиле. Геногеография Вавилова и Серебровского не заглохла.

Особенно повезло роли ненаследственной изменчивости в эволюции.

Неужели индивид, носитель индивидуальности, наделенный сонмом средств реагировать на изменения среды, наиболее сложная и дифференцированная система из всех живых систем, неужели он только безымянная единица в статистической совокупности, составляющей популяцию, пешка на шахматной доске эволюционной игры? И если нет, то какова роль в эволюции тех изменений, которые претерпевает организм в своем индивидуальном развитии? Над этим вопросом задумывался А.Н. Северцов. Теперь Кирпичников, Лукин, Гаузе, Крушинский и, наконец, Шмальгаузен дали ответ, не прибегая к помощи наследования признаков, приобретенных в индивидуальном развитии. Мысль Шмальгаузена работала на самом передовом крае современной науки. Проблема целостности организма была в центре его внимания.

Орбели, Мазинг, Промптов, Крушинский в немыслимых условиях разрабатывали генетические основы поведения животных. Всем им приходилось маскироваться. Крушинский, например, называл мысль рефлексом, чтобы казалось, что он не выходит за пределы «учения» Павлова. Павлову, как и Дарвину, была выделена маленькая иконка в иконостасе узаконенного материализма.

Великолепная школа русских лесоводов, великих знатоков жизни растительных сообществ, нашла своих великих последователей в лице В.Н. Сукачева и его школы.

На основе глубочайшего знания жизни сообществ достигнута почти полная ликвидация малярии в Советском Союзе. Это сделал В.Н. Беклемишев, зоолог-эмбриолог и эколог. Проблема целостности живых систем разработана им и В.Н. Сукачевым. Но Сукачев занимался целостностью систем, включающих организм как свою подчиненную часть. Лес был его стихией. Беклемишев осветил принципы организации живых систем всех уровней, начиная с клетки и кончая всем сонмом живых организмов, населяющих планету, тем, что Вернадский назвал «живым веществом биосферы».

Л.В. Крушинский, Д.П. Филатов, Т.А. Детлаф, М.С. Гиляров, А.А. Малиновский, В.П. Эфроимсон — о каждом из них можно было бы написать книгу — вписали блестящие страницы в развитие отечественной науки.

Имя В.И. Вернадского — гонимого, полузапрещенного титана — станет в один ряд с именем Галилея, Ньютона, Ламарка, Эйнштейна. Блестящего последователя он нашел в лице Н.В. Тимофеева-Ресовского.

Николай Владимирович Тимофеев-Ресовский представлялся мне тихим русским интеллигентом. Он жил в Германии, я никогда не видела его, а только читала его работы, написанные на немецком языке. Когда он появился в Москве, выйдя из заключения, полуслепой, и мы познакомились, оказалось, что это могучая русская натура, полная буйной энергии. Могучий голос, необычайная подвижность, исключительный артистизм. Он мгновенно делался центром внимания и поклонения в любой компании. И выпить тоже не дурак. Я спросила его, почему это он казался мне тихим русским интеллигентом, когда я читала его работы. Он сказал: «Потому что на немецком языке ничем другим, кроме как тихим русским интеллигентом, быть нельзя». — «Николай Владимирович, почему это у вас на рубашке прямо против пупа дырка?» — «А чтобы пузо было удобно чесать». Это — facon de parler. При всей разухабистости он являл собой образец старинной, изысканной, давно забытой воспитанности, истинного джентльменства. Пьесу Булгакова «Дни Турбиных» я видела в Московском Художественном театре дважды — в 1933 и в 1953 году. Первый раз в исполнении сильнейшего состава труппы, а потом ее играла молодежь Студии имени Станиславского. Турбины — дворяне. В пьесе воспроизведен обрывок их жизни. Сравнение двух спектаклей показывало, что театр утерял знание правил джентльменского поведения в обществе. Манеры Тимофеева-Ресовского воскрешали в памяти тот старинный спектакль в исполнении сильнейшего состава МХАТа, любо-дорого было наблюдать.

Он говорил, что никакого классового антагонизма не существует: на одном полюсе — аристократ и пролетарий, на другом — мещанин. Он сочетал в себе пролетария и аристократа. Страх — атрибут мещанства — ему абсолютно чужд.

Блестящий ум, феноменальная сила и строгость мысли, адово терпение, первоклассная память. Есть три компоненты хорошей памяти, до известной степени независимые друг от друга — одна может присутствовать, в то время, как отсутствует другая. Это — большой объем памяти, большая скорость запоминания и быстрота извлечения информации из хранилища. Николай Владимирович обладает всеми тремя. Выйдя из заключения, он жил сперва в Свердловске, потом в Обнинске недалеко от Москвы и изредка бывал в Ленинграде. Городским транспортом он не пользовался, а либо ходил пешком, либо ездил в такси. Пешком он ходил не так, как все люди. Мы с Еленой Александровной, его женой, нормально идем, а он впереди бежит, останавливается и бежит обратно, добежит до нас и опять вперед. В такси он говорил своим невообразимо колоритным пружинистым голосом: «Лелька, давай четвертак» — 25 рублей, когда на счетчике семь. Это было, значит, до денежной реформы, когда деньги в 10 раз уменьшились. И Лелька давала. И не от богатства, ибо богатства никакого не существовало. Советских степеней у Николая Владимировича не было, членство двух европейских Академий — германской и итальянской — советские бухгалтерии при начислении зарплаты в расчет не принимали, и деньги шли самые мизерные, но натура такова — давать, дарить, одаривать направо и налево. Шоферы Ленинграда — клан рабочей аристократии, те, что постарше, конечно, — его обожали, помнили с одного раза, узнавали во мне его спутницу и справлялись о нем. И он был для них «один профессор». «Вы с одним профессором со мной один раз ехали, так как он?», три раза довелось услышать.

В 26 лет он получил Рокфеллеровскую стипендию и уехал в Берлин в Институт по изучению мозга. Он стал директором этого института, всемирная слава сама пришла к нему — он за ней не гонялся. Он оставался в Германии, когда к власти пришел Гитлер. Его старший сын был уничтожен за участие в сопротивлении нацизму, о его смерти догадывались, ничего не знали, надеялись, ждали. Уехать было нельзя. Самого Николая Владимировича не трогали. Жертвами опричнины становятся четыре категории людей: первая категория — светочи — их уничтожение заставляет притихнуть большую группу людей, вторая — свидетели преступлений, вовлеченные в кровавую кухню политики — мавры, которые сделали свое дело, третья — владельцы благ, соблазняющих опричников, четвертая — изначально запуганные, молчальники, с их помощью разыгрывают процессы над несуществующими заговорщиками. Николая Владимировича могла погубить принадлежность к первой категории, но не погубила. Ни к одной из трех других категорий он не принадлежал. Известный шведский генетик Арне Мюнцинг, посетивший Ленинград в составе какой-то делегации, рассказывал мне, что он был в Германии в 36 или 37 году на конференции. Заседание было прервано. Транслировалась речь Гитлера. Все должны стоя молча слушать. И все стояли, и среди всеобщего молчания раздался громовой голос Николая Владимировича: “Wann wird denn dieses Wannsinn endlich aufhören?” (Когда, наконец, прекратится это безумие?) Он говорил на берлинском диалекте, aufhören звучало ufhören. Таких не сажают. С ними навозишься. Довольно молчальников.

Когда в 1945 году Берлин пал, институт Николая Владимировича оказался в Советском секторе. Он мог драпануть на Запад, но за ним не было никакой вины перед Россией, русского гражданства он не был лишен, судьба его сына была неизвестна, и он ждал своих. Да и не бегал он никогда — порода не та. Год его не трогали. В 1946 году к нему явился Н.И. Нуждин — тот самый, если помните, — одна из самых мерзких фигур в паноптикуме лысенков-щины, сотрудник в прошлом Вавилова, теперь, в 1946 году, Лысенко — взял линии дрозофил, попросил завернуть ящики с пробирками, где помещались живые мухи, не в газеты, а в оберточную бумагу, и уехал. После этого Николая Владимировича взяли. В лагере он погибал от пеллагры, почти ослеп. Он рассказывал при мне В.П. Эфроимсону, что такое пеллагра — если вам per os вольют чайную ложку чая с тремя чаинками, она тут же со всеми тремя чаинками выйдет из вас per rectum, — говорил он с чрезвычайной бодростью. Какими-то мне неведомыми судьбами после двух лет пребывания в лагере его отыскали, по приказу сановных тюремщиков, тюремщики несановные уже полумертвого привезли в Москву, как-то ужасно лечили, кажется, слепота — следствие не столько болезни, сколько лечения, и отправили в шарагу, где он мог заниматься наукой. Его жена с младшим сыном приехала к нему в шарагу из Берлина, где она работала в университете у Нахтсгейма. Они пробыли в заключении 8 лет. Елена Александровна привезла в Сибирь линии дрозофил. Но вскоре, в 1948 году, они были по строжайшему приказу свыше уничтожены. В 1956 году Николай Владимирович реабилитирован. [Тимофеев-Ресовский по окончании срока заключения был амнистирован и стал жертвой чудовищной травли со стороны лысенковцев и прочих прислужников власти. Если для присвоения ему степени доктора биологических наук оказался достаточным дворцовый переворот, смещение Хрущева, то для реабилитации, увы, потребовалось событие куда более значимое: 19 августа 1991 года. Не прошло и двух месяцев со времени исторического рывка, как 16 октября «Известия» сообщили, что «Генеральный прокурор СССР направил в Верховный Суд СССР свой протест, где поставил вопрос об отмене приговора Военной коллегии Н. Тимофееву-Ресовскому и о прекращении уголовного дела за отсутствием в его действиях состава преступления.] Я присутствовала на его докладе в Москве. Он говорил о результатах исследований, выполненных им в шараге. Занимался он радиостимуляцией растений. На свободе в Большой зоне его научная деятельность приобрела грандиозный размах. Он сперва обосновался в Свердловске. На Южном Урале в сказочно красивом месте у него была биостанция «Миассово», оазис в пустыне запуганных. А населяли оазис почти одни бывшие зэки. Биостанция стала местом паломничества ученых всех специальностей. Работали там с утра до поздней ночи. Научный семинар заседал каждый вечер. Потом Н.В. Тимофеев-Ресовский перебрался в Обнинск Калужской области и организовал в Институте медицинской радиологии лабораторию радиационной генетики — целый институт, великолепно функционирующий, чрезвычайно дифференцированный. И этому детищу, взлелеянному на склоне лет, суждено было погибнуть. Разогнали по прямому указанию КГБ. Даже благовидного предлога не потребовалось. В 1971 году Николай Владимирович стал безработным. Мировое общественное мнение на этот раз не смолчало. Лауреат Нобелевской премии Дельбрюк приехал в Союз, чтобы говорить с президентом АН СССР М.В. Келдышем о Тимофееве-Ресовском. Николай Владимирович был зачислен консультантом в Институт медико-биологических проблем АМН СССР. Распоряжение шло из высших сфер. Сужу по тому, что смелый этот шаг не повредил карьере директора института — он избран академиком. Карьеристы боялись даже знакомиться с Николаем Владимировичем. От знакомства с ним отказался, в частности, преуспевший начальник экспедиции, в котором Эдна с первого взгляда распознала лжеца. Очень страшился КГБ.

М.Е. Лобашев, возглавив кафедру генетики Ленинградского университета, в 1958 году организовал Всесоюзную конференцию по экспериментальной генетике. Покровительствовал Конференции сам Столетов — лысенковец, великий дипломат, начавший уже тогда перестраиваться. Он в качестве министра высшего образования ведал университетами и возглавлял кафедру генетики Московского университета. С его разрешения Лобашев пригласил всех. Лысенковцы представлены в изобилии. Отвергалось только анекдотически постыдное, а просто постыдное не отвергалось. Но и генетики, включая борцов, на удивление всему миру представлены — Рапопорт, Кершнер, Эфроимсон, Тимофеев-Ресовский. Тезисы докладов напечатаны. В самый канун конференции мы узнали, что по распоряжению ЦК конференция запрещена. Съехавшиеся участники безропотно разъехались.

Друзья уговорили Николая Владимировича защищать докторскую диссертацию. Ботанический институт Академии наук СССР принял ее к защите, и защита состоялась. Было это, кажется, в 1960 году, он еще тогда жил в Свердловске. Работа посвящена вернадскологии, как он говорил. Только Высшая Аттестационная Комиссия не собиралась присваивать ему степень. Хрущев у власти, лысенковщина мужала снова, и не видать бы Тимофееву-Ресовскому степени доктора, не случись в 1964 году малой октябрьской революции, как называли мы смещение Хрущева. Снова, как в 1953 году, когда умер Сталин и ждали крутого поворота истории, лысенковцы задрожали. Генетика пошла в гору. Статья за статьей появлялись в газетах в ее защиту. Поворот круче, куда круче, чем десять лет назад. Годы царствования Хрущева — время, когда державные бразды были ослаблены, — дали возможность ученым других специальностей помимо генетики — физикам, химикам, математикам, кибернетикам — выступить в защиту генетики. И теперь, наконец, спущено указание восстановить генетику.

Но перепуг в стане лысенковцев меньше, чем тогда. Тогда они ждали кровавой расправы. Теперь нравы смягчились, да и они знали, как нужно действовать, чтобы удержать власть. Нужно держать нос по ветру, дать немедленные солидные свидетельства своей лояльности.

Высшая Аттестационная Комиссия, вся насквозь пронизанная метастазами лысенковщины, присвоила степень доктора биологических наук действительному члену двух европейских Академий Николаю Владимировичу Тимофееву-Ресовскому.

В 1966 году я работала в Институте цитологии и генетики АН СССР в Новосибирске и была членом его Ученого совета. На заседании Совета мы выдвигали кандидатов по генетике, я сказала, что нам следует выдвинуть Тимофеева-Ресовского. Ю.Я. Керкис сказал, что его следует выдвинуть, но не по генетике, а по биофизике. Дошло дело до биофизики. И прелестная Нинел Борисовна Христолюбова сказала, что это будет ее кандидатура. Но тут выступила Галина Андреевна Стакан и сказала, что он, кажется, совершал непатриотические поступки. А Ольга Ивановна Майстренко сказала, что он жил в фашистской Германии. И Юлий Оскарович Раушенбах выступил и сказал, что он отказывается выдвигать такого человека в академики, и замдиректора Привалов к нему присоединился.

Тогда заговорила Зоя Софроньевна Никоро. Она сказала, что да, Николай Владимирович жил в Германии и работал в институте Рокфеллеровского фонда, и он не вернулся. «Но посмотрела бы я на любого из тех, кто сейчас здесь выступал, как бы он вернулся. Вернись Николай Владимирович, и нам не о чем было бы здесь разговаривать. С вероятностью сто процентов он был бы уничтожен. Это Бухарин мог решиться уехать в Париж, походить по свободной земле, подышать свободным воздухом и вернуться, зная, что он умрет не за Родину, а как враг ее народа. Николай Владимирович не вернулся, но он не предавал Родину, он светоч ее науки, он ей служил. Предавали Родину те, кто предавал ее науку, кто писал доносы на ее лучших людей, подписывал ложные заключения по обвинению во вредительстве. Тимофеев-Ресовский достоин быть академиком по своим научным заслугам, и его кандидатуру я поддерживаю». «Худо, что на нашем Ученом совете звучат такие речи», — тихо и грозно сказал Шкварников, член КПСС.

Снова выступил Раушенбах — один из тех, кто давал ложные заключения по обвинению во вредительстве безвинных людей — зоотехников, — и сказал с искренним недоумением: «Как же это приверженцы мичуринского учения Родину предавали, когда оно ЦК одобрено? А он предавал, в гитлеровской Германии жил, всякому ясно».

Тогда страстно и убежденно заговорил Р.И. Салганик, —человек очень интеллигентный, образованный и талантливый. Он Николая Владимировича у себя дома принимал и очень хорошо разбирался, что к чему. Но он еврей, а жертва советского еврея на алтарь верноподданничества должна быть не просто обильной, а взлелеянной у самого сердца. Салганик сказал: «Тимофеев-Ресовский мог и должен был вернуться задолго до 1937 года, еще тогда, когда никакой опасности не было. А он поехал в профашистскую Германию и остался там. Видно, фашизм больше устраивал его, чем страна строящегося социализма». Его прервала Нинел Борисовна. Она сказала, что снимает свою кандидатуру, так как не хочет подвергать Николая Владимировича такого рода нападкам. И тут встряла я. Я сказала, что Николай Владимирович поехал в 1926 году не в профашистскую Германию, а в страну, находившуюся накануне коммунистической революции, страну, коммунистическая партия которой была самой сильной из партий Европы и во всем мире по численности уступала только партии Китая. Победа фашизма в Германии свершилась не без участия Советского Союза. Роковую роль сыграло то, что главным врагом коммунизма был объявлен не нацизм, а социал-демократия. Воспрепятствовав образованию единого фронта против нацизма, Сталин способствовал победе Гитлера. Вопрос о патриотизме Николая Владимировича нелепо ставить. Он и есть то, по отношению к чему надлежит быть патриотом. В фашистской Германии он потерял сына — участника Сопротивления. И если Нинел Борисовна снимает кандидатуру, то я ее выдвигаю. Два молодых человека — Шумный и Евсиков — поддержали кандидатуру Николая Владимировича.

Директор института Д. К. Беляев до той поры молчал. Он всегда выступал в роли закулисного дирижера театра марионеток. Дипломатические его способности развиты до неправдоподобий. Теперь он сказал, что, видя возникающие разногласия, он думает, что нам не следует выдвигать никого по отделению биофизики. Это предложение прошло большинством голосов. А Зою Софроньевну «прорабатывали» на особом заседании. Меня же не трогали, не знаю уж, почему. Это было не первое выступление Зои Софроньевны, после которого ее прорабатывали.

Еще в 1963 году, до снятия Хрущева, она на заседании, когда было предложено создавать бригады коммунистического труда, сказала, что мы не достойны высокого звания, что вот в стране голод, хлеба не хватает, причина — невежественное планирование сельского хозяйства, а мы — специалисты по сельскому хозяйству — молчим. Зная, что делаются явные ошибки, мы даже не пытаемся их исправить.

Она говорила, зал, ну не весь, а три четверти может быть, аплодировали. И тогда выскочил на трибуну Д.К. Беляев и говорил все, что ему было бы предложено говорить, имей он время проконсультироваться в райкоме. Слова «демагогическое выступление с целью сорвать аплодисменты» фигурировали в его выступлении. Он очень красивый, сухой, шея у него не толстая, скорее тонкая, и она дергалась в нервном тике, от угла рта к ключице. А после этого Зою Софроньевну «прорабатывали». И Ю.П. Мирюта — сотрудник института, член партии, знавший Зою Софроньевну по Горьковскому университету, где они вместе работали и откуда ее выгнали в 1948 году, — сказал, что он всегда считал ее вредителем, человеком безнравственным. Знают ли присутствующие, что она по вечерам в ресторане на рояле играла? — А она действительно играла, и это был единственный заработок, после того, как ее выгнали. А у нее трое своих детей было и еще сколько-то приемных.

Но тут присутствующие забыли о своем партийном долге заниматься перевоспитанием Зои Софроньевны, набросились на Мирюту, и ему не поздоровилось. Тем это позорище и кончилось. Но юбилей Зои Софроньевны был отменен. Ни официального чествования на Ученом совете, ни официального уведомления о юбилее всех потенциальных поздравителей. Тогда мы — ее коллеги и ученики — сами оповестили кого надо и устроили такое чествование, какое и не снилось сановным.

В 1970 году Николаю Владимировичу исполнилось семьдесят лет, и Московское общество испытателей природы праздновало его юбилей. Юбилей назначила и Академия наук. Приглашения разосланы, докладчики поименованы и напечатаны названия докладов. А потом юбилей отменили. Представляю, что содержали доносы, которые послужили причиной этой отмены. И тогда-то Борис Евсеевич Быховский — академик-секретарь Биоотделения АН СССР, к которому я из издательства в Зоологический институт пошла и которого случайно застала, сказал в виде шутки, что вот сегодня юбилей отменяют, завтра ссылаться запретят. Эту его милую шутку слышал директор Московского отделения издательства «Наука», или дошла она до него через третьи руки, и он принял ее за директиву и спустил по инстанциям. Быховский мог об этом и не знать.

В последний раз я видела Николая Владимировича на похоронах Астаурова. Борис Львович Астауров — классик естествознания в точном и буквальном смысле этого слова. Работал он и с дрозофилой. Первоклассные исследования. Главный его объект — шелкопряд. Практическая работа самым органическим образом сочеталась с теоретической биологией. И в области теории он совершил великие дела. Одно из самых изящных доказательств хромосомной теории наследственности принадлежит ему. В одной яйцеклетке он сумел сочетать плазму одного вида с ядром другого. Из яиц, отложенных самкой шелкопряда Bombix mori, вылуплялись личинки, ели, линяли, как им положено, окукливались. Из куколок выходили бабочки другого вида шелкопряда Bombix mandarina. Самки Bombix mori, перед тем, как их скрещивали с самцами Bombix mandarina, подвергались облучению лучами Рентгена, это делалось, чтобы убить ядра их яйцеклеток. Затем их скрещивали с самцами Bombix mandarina. В яйцеклетку после оплодотворения попадает несколько спермиев, двух достаточно, чтобы получить нормальное ядро отцовского вида. Оплодотворенные яйца активировали высокой температурой. У этих своеобразнейших гибридных личинок не доставало сил, чтобы вылупиться из яйца материнского вида. Им помогали иголочкой.

Ни личинки, ни куколки, ни бабочки, полученные этим способом, ничуть не похожи на материнский вид, из яиц которого они вылупились и в плазме которого осуществляли свое формообразующее действие их гены. Они принадлежат к отцовскому виду. И все они самцы. Они самцы, потому что два спермия отцовского вида слились, принесли две одинаковые половые хромосомы и создали ту хромосомную ситуацию, которая у бабочек определяет мужской пол. И если в половой хромосоме отцовского вида имеется ген, вызывающий необычную окраску крыльев или усиков, он непременно проявится у сыновей бастардов. Мозаицизм усложняет картину, но и только. Роль хромосом в передаче признаков из поколения в поколение показана с предельной убедительностью. И, если угодно, создана модель порождения вида в недрах другого вида, так как бабочки, в точности повторяющие признаки одного вида, получаются из грены, отложенной самкой другого вида. Только крупинки Лепешинской и отрыжка Лысенко совершенно тут не при чем, как не при чем методы алхимиков в расщеплении ядра урана.

В 1948 году Борис Львович не лишился работы, ему запрещено заниматься шелкопрядом. Рыбы должны стать его объектом. «Вы, наверное, смогли бы заниматься теперь шелкопрядом», — писал он одному специалисту по генетике рыб.

Судьба его была удивительной. В мире моральных ценностей, извращенных в соответствии с постулатами материалистической диалектики, в антимире с этикой негатива он умел сочетать служение истине с продвижением вверх по чиновным ступеням, с тем, что та самая умная женщина, которая советовала платить за исправление иллюстраций, чтобы племянник Дины Марковны мог получать свою зарплату в Издательстве Академии наук, не ударяя пальцем о палец и выдавая первоклассную продукцию, та самая умная женщина назвала «элитным успехом».

Генетики, как правило, не участвовали в демократическом движении. Их подписи не стояли под обращением к партии и правительству с просьбой не так уж круто править, не так безжалостно карать, если дело не касалось генетики. Когда касалось, они писали. Триста подписей стояло под обращением к правительству с просьбой восстановить генетику в 1955 году.

Быть генетиком — педагогом, исследователем, селекционером, врачом — это и было их демократическим движением. Обучая законам Менделя или внедряя генетические методы в селекцию, они и так были на страже демократии. Разум, разумность, подсказывали им держаться подальше от политики, чтобы не навлечь на себя гнев тех, кому выпала счастливая доля, включающая право на гнев, чтобы не отняли у них возможность обучать законам Менделя и внедрять генетические методы в селекцию.

Борис Львович представлял собой исключение.

Когда умер Сталин, его преемники, следуя завету Бориса Годунова, вложенному в уста царя гениальным историком А.С. Пушкиным, один за одним ослабляли державные бразды. Маленков выпустил на свободу уголовников, Хрущев открыл двери тюрем, хотя и не всем, осужденным по политическим статьям, но все же миллионам людей, новое коллегиальное руководство во главе с Брежневым сняло, в частности, запрет с генетики и слегка подо-буздало Лысенко. Маленков не успел развернуться. Хрущев и новые правители имели время, чтобы вступить в новую фазу своего царствования, следуя опять же совету Бориса Годунова. Вслед за дарованием некоторых свобод следовала фаза затягивания державных бразд. В 1967 году наступило время, когда нужно было так изменить уголовный кодекс, чтобы карать за уличную демонстрацию, за чтение того, что выпускал самиздат, за анекдот, не прибегая к семидесятой статье. Грозная эта статья — с карой до семи лет тюремного заключения с последующим поражением в правах — уж чересчур грозна, да и Хрущев сказал, что у нас нет политических преступников и весь народ в точном соответствии с уголовным кодексом превратился в реальных или потенциальных уголовников. И вот, к 190 статье сделаны добавления, лишающие граждан элементарных гражданских прав. Кара — до трех лет тюрьмы. 14 академиков направили коллективный протест в высшие сферы. Среди них — Борис Львович Астауров. К нему не пришли бы с предложением поставить свою подпись под осуждением А.Д. Сахарова.

Когда в 1963 году, еще в царствие Хрущева, поэт Бродский, тогда еще молоденький мальчик, был осужден как тунеядец на пять лет ссылки в Архангельскую область, с принудительным трудовым режимом на лесоповале, я обратилась к Дудинцеву, автору нашумевшей книги «Не хлебом единым» за помощью. Свободолюбец этот был прокурором. Мне казалось, что приговор можно оспорить, доказав с юридической точки зрения несостоятельность обвинений и процессуальные ошибки. Может быть, может быть, думалось мне, «они», всесильные «они» поняли, что хватили через край, что возможен международный резонанс — Бродский переводил английских, испанских, польских поэтов — и они согласятся свалить ошибки на судью и помилуют невиновного.

Разговор происходил в роскошной квартире Бориса Львовича. В квартире этой в доме три по улице Дмитрия Ульянова Астауров поселился незадолго до смерти. Многие годы он жил в отчаянных условиях. Он занимал с семьей две комнаты в двух коммунальных квартирах одного и того же дома в Скатертном переулке, в самом центре Москвы. Номер одной из квартир был один. Мне надо было повидать его, и он сказал, чтобы я пришла в квартиру номер один. Я, как на грех, забыла, какой именно номер он назвал, и пришла в другую квартиру. Я поднялась по черной лестнице и попала на кухню. В ряд сидели в ней бабели, в платках, подвязанных под подбородком, и в кирзовых сапогах. Я спросила, где комната Астаурова. «Нет его», — сказала одна. «Он в квартире один?» — спросила я. Они отлично знали, что я имею в виду, но в силу вступил юмор. «Не один, а с женой», — сказала другая. «Я спрашиваю о номере квартиры, — сказала я, — кажется один». — «Сказано тебе, что не один, а с женой, вот и ступай!» Дивная жизнь.

«Почему я должен вам верить?» — совершенно логично спросил прокурор. Я положила перед ним стенограмму суда над Бродским, записанную писательницей Вигдоровой. «Почему я должен верить этой стенограмме?» — также логично спросил прокурор. Я положила перед ним свою написанную от руки стенограмму, которую я вела в зале суда над Бродским. «Сверьте, — сказала я, — все, что совпадет, правда». «Но я стихи его видел, вы же мне и показывали, когда я у вас в Ленинграде был, против народа писал, против партии писал». Я положила перед ним те самые стихи, которые показывала ему тогда. «Ни страны, ни погоста не хочу выбирать, на Васильевский остров я приду умирать...» «Там он лежит на склоне, там я его зарыл. В каждой древесной кроне трепет вороньих крыл...» Это стихотворение кончается: «Разве он был вороной? Птицей, птицей он был». И все в том же духе. Прекрасные стихи. Никакой политики. «Это не те стихи, — кричал прокурор, — почему я должен вам верить? Большие люди делают большие дела, а он у них между ног болтается, бороду отрастил, пьянствует, за бабами волочится». А Бродский не пил и не курил Даже и переживал свою трагическую любовь, о которой пишет и сейчас в своем великолепном цикле «Мария Стюарт». Дудинцев все кричал и кричал, но я уже и слушать перестала. Я обратилась к Борису Львовичу и сказала: «Свобода отмерена свыше. Каждый хочет быть ее единственным глашатаем, воспользоваться всем куском, а другому воспрепятствовать, а то превысит меру, тогда и ему запретят и последнюю крупицу отнимут. Вот что происходит». Борис Львович сказал, что очень правильно. А дочь его, которая при этом присутствовала, плакала. Ей лет 17 тогда было. Ничего у меня не вышло, и Бродскому я помочь не смогла.

Позволяя себе роскошь быть честным человеком, Борис Львович был избран академиком в тот самый год, когда не удалось даже выдвинуть кандидатуру Тимофеева-Ресовского. Астауров организовал новый институт в Академии наук и стал его директором. Он был председателем Всесоюзного общества генетиков и селекционеров имени Н.И. Вавилова. В своем институте он отказался увольнять сотрудников за участие в демократическом движении.

В 1958 году он был приглашен на Десятый Международный генетический конгресс в Монреаль. Многие имели приглашение, но из генетиков разрешение ехать получил только один Борис Львович. Лысенковцев с полторы дюжины. Он написал в ЦК, что не может ехать на конгресс в составе делегации, все члены которой являются приверженцами антинаучной доктрины. Его репутация ученого была бы запятнана. «Не желая прибегать в этом документе к резким выражениям, — писал он, — я не могу обозначить их взгляды иначе, как приближающимися к абсурду». Чтобы предотвратить роковой конфликт, который мог возникнуть, получи он приказ ехать, он привел еще другую причину своего отказа — его отец был в это время очень болен. Другому такая смелость отлилась бы. Его пускали и после этого за границу, и он снискал любовь и уважение за пределами отечества.

Хочется сделать здесь маленькую ранжировку. Я классифицирую только образованных, только тех, кто знал истину. Выделяются два типа: директора и те, кто мог бы быть, но не становился начальством. Тех, кому чины не шли, классифицировать трудно, уж очень яркие индивидуальности, и признака не подобрать — Любищев, Тимофеев-Ресовский, Никоро, Рапопорт, Эфроимсон, Малиновский. Директоров же классифицировать можно — по средствам достижения и удержания власти.

Класс первый. Основная черта представителей — полная деморализация. Они — верные слуги режима, приводные ремни его силовых станций, ножи его гильотин. Они коммунисты, партийные или, еще лучше, беспартийные большевики. Их цель — власть, сладкая жизнь. Коммунизм, верность его идеалу — средство для достижения цели. Субституция средства и цели демонстрируется на их примере с полной очевидностью. Закон диалектики: цель становится средством, средство — целью.

Класс делится на два подкласса. Одни поднимают на щит научную истину, урезая, обкарнывая ее до предела в соответствии с требованиями официальной идеологии. В сфере политики они ревностные инквизиторы. Они свято блюдут ритуалы общественной жизни, что надо восхваляют, что надо порицают, митинги солидарности, митинги протеста, проникновенные речи... Им мало демонстрировать верность режиму. Демонстрируя классовую бдительность, они свирепо расправляются с инакомыслящими. Им подавай диссидента, чтобы расправиться с ним, разоблачить перед КГБ, отдать его на съедение. Защищая науку, они делают ставку на академиков других специальностей, им мало директорства, они метят в академики, а Академия худо-бедно сохраняет и при Советской власти некоторую автономию.

Представители другого подкласса вместе с совестью отбрасывают и науку и становятся под знамена невежества, чтобы своими трудами и трудами сотрудников своего учреждения насаждать его. Предав истину, они избавляют себя от необходимости утруждать себя еще и борьбой с политической крамолой. Полно смысла и значения, что именно директора научных учреждений, призванных, наконец, развивать науку на уровне мировых стандартов, увенчали себя лаврами борьбы с диссидентами. Дубинин, Беляев.

Нуждин, Кушнер, если не директора, то замы, вместе с сонмом других, относятся к категории попирателей истины.

Класс второй — умелые лоцманы, лавирующие между добром и злом. Павловский, Быховский.

Класс третий — Астауров. Он один, ему нет равных. Кто был — погибли, изгнаны — Вавилов, Шмальгаузен, Орбели — великие из великих. Астауров остался единственным в своем роде. Вершина конуса — вершина страдания. Ему была уготована смерть. И она пришла.

В 1974 году один из сотрудников его института уехал на конференцию в Венецию и не вернулся. Власть имущие не хотели его отпускать. Борис Львович ходил в райком партии и просил за него. Этим воспользовались. Роковую роль играл Ю. Овчинников — молодой биохимик, вице-президент АН СССР, способный делать те преступления, которые желательны правительству, но которые оно предпочитает молчаливо поручать другим, и академик Н.П. Дубинин — генетик, в той же роли.

После очередного заседания в Президиуме Академии, где Борису Львовичу дали понять, что не считают побег его сотрудника случайностью, Борис Львович скончался.

Я пришла на его похороны в Дом ученых на Кропоткинской улице, когда церемония началась. Стоял первый почетный караул: Овчинников, Беляев, Турбин и неизвестный мне человек. Я разыскала тех, кто ждал своей очереди, чтобы стать в почетный караул. Я сначала ничего не видела и не различала, кто рядом стоит, а потом различила — рядом стоял Андрей Дмитриевич Сахаров. В тот самый день Москва проводила в изгнание, слава Богу не в Сибирь, а в Норвегию, Александра Аркадьевича Галича. С его проводов Андрей Дмитриевич пришел на похороны Астаурова. К нам подошел Фатих Хафизович Бахтеев, в прошлом сотрудник Вавилова, а теперь его биограф. Бахтеев был с Вавиловым в той последней его экспедиции, когда Вавилов был схвачен и увезен в тюрьму. И еще один человек подошел из числа тех, которые родятся, чтобы стать великомучениками. [Человек, фамилии которого я не назвала, чтобы не привлекать к нему внимания КГБ, Василий Васильевич Бабков, ныне сотрудник Института истории естествознания и техники РАИ, автор замечательной книги «Николай Владимирович Тимофеев-Ресовский, 1900-1991» (М., 2002), написанной им совместно с Еленой Саканян, которая сняла прекрасные фильмы о Тимофееве-Ресовском и добилась его реабилитации]. Я познакомила Бахтеева и будущего подвижника с Андреем Дмитриевичем, образовалась четверка, чтобы стать в почетный караул. Мы стояли позади той четверки, которой надевали на руки траурные повязки. Ближе всех стоял Иосиф Абрамович Рапопорт. Я представила его Андрею Дмитриевичу, они обменялись рукопожатиями, и четверка прошла. Жирный курчавый молодой человек, уведший четверку, .слышал имена тех, кого я представила друг другу. И вдруг очередь стала таять, и никого не осталось вокруг нас, и объявили, что траурный митинг начался и почетный караул снят. Это против всех правил гражданской панихиды, сколько мне довелось их посетить, увы. Почетный караул стоит и после окончания митинга во время траурного шествия вокруг гроба. Его снимают, когда наступает время прощания родных с умершим.

Последняя четверка стала у гроба: Овчинников, Беляев, Турбин и неизвестный мне человек, тот же, что стоял вместе с ними, когда я пришла. Сахаров у гроба Астаурова — это никак не входило в планы закулисных дирижеров похорон. Турбин — это годилось. Овчинников — пожалуйста. Вся тонкая механика передоверенной преступности раскрывалась в речах выступавших. Не называя имен, они метали громы и молнии на голову Н.П. Дубинина. «Никто не забыт, ничто не забыто», — голосом железного трибуна говорил Д.К. Беляев. Это именно то, чего от него хотели вышестоящие. Ложь рядилась в одежды правды, Честь соблюдена, капитал приобретен. Закулисные дирижеры вне малейшего подозрения. Д.К. Беляев изничтожает своего врага — грызитесь, грызитесь, а мы посмотрим. Имя Дубинина не названо, но все понимают, что Беляев имеет в виду его, а не тех, кто спустил собаку с цепи в подходящий момент. И Дубинину нет нужды беспокоиться. Ему воздадут по заслугам. И цена его заслуг тем больше, чем оскорбительней анонимные упреки в его адрес. На похоронах Дубинин не присутствовал, а мог бы, и в почетном карауле стоял бы вместе с Овчинниковым, Турбиным и Беляевым. Отсутствие академика той же специальности, что и покойный, на похоронах — явление экстраординарное.

Не было не только Дубинина. В Дом ученых не пришла и жена Бориса Львовича — Наталья Сергеевна. В ее глазах почести не уравновешивали лжи. Сахаров постоял, отошел тихонько к выходу, пожал руку Рапопорту и ушел.

Хоронили Бориса Львовича на кладбище Новодевичьего монастыря — очень почетное место, где хоронят только с разрешения городских властей. Ближе к раскрытой могиле местничество соблюдалось не так строго. Восемь человек, все одинакового роста, несли гроб от ворот монастыря сперва до места, где снова был траурный митинг, а потом до могилы. Помню среди этих восьми Эфроимсона — очень несчастного. Выступал Николай Владимирович Тимофеев-Ресовский. Под открытым небом перед многосотенной толпой его громовой голос был едва слышен. Он говорил: «За нас он погиб, в нашу защиту он подставлял под удар свою ничем незащищенную грудь, свое ранимое нежное человеческое сердце».

Я думаю, если бы Бориса Львовича спросили, где он хотел бы почивать, он без колебаний сказал бы: «Рядом с братской могилой, где лежит Вавилов». Сановная могила на кладбище Новодевичьего монастыря ставила под подозрение его незапятнанную честь. На фронте борьбы за генетику она такой огромный стратегический успех, что меня берет сомнение. Может быть, Борис Львович согласился бы принять посмертные почести.

Полагающийся по чину кладбищенский оркестр провожал Бориса Львовича от монастырских ворот до могилы, играли что-то очень парадно-официальное, чудовищно фальшивя. Или мне так казалось.




Кордебалет спящих мух

Речь пойдет о целительной силе забвения. Вот слова Пушкина, обращенные к страдальцам всего мира, им в утешение:


В степи мирской, печальной и безбрежной,
Таинственно пробились три ключа:
Ключ юности, ключ быстрый и мятежный,
Кипит, бежит, сверкая и журча.
Кастальский ключ волною вдохновенья
В степи мирской изгнанников поит.
Последний ключ — холодный ключ забвенья.
Он слаще всех жар сердца утолит.

В драме «Борис Годунов» забвение — средство процветать для тех, кто к тому способен при крутых виражах истории. «Лукавый царедворец» князь Шуйский выболтал (но только как персонаж театрального произведения, иначе не было бы пьесы — в жизни такие умеют молчать) свое желание и право стать царем. Но вот на трон садится Борис Годунов. «Теперь не время помнить, советую порой и забывать», — объясняет Шуйский своему собеседнику, поверенному былых притязаний. [Не нужно быть пророком, чтобы безошибочно предсказать, что власти запретят постановку драмы «Борис Годунов». Спектакль готовил Юрий Любимов в своем «Театре на Таганке». Любимов направил протест против запрета аж самому Андропову, сменившему Брежнева на посту главы государства. Ответа не последовало. Драма, автор которой сама жизнь, носит название «Эзоп за решеткой». Без Эзопа фальсифицировать историю в целях незамедлительного приближения к светлому будущему куда как сподручней]. Мартирос Христофорович Саркисян сделал карьеру, борясь не с политическими промахами Б.Л. Астаурова, а с его научной концепцией. Образованный генетик, он решительно превратился в лысенковца. Живи он на Олимпе, бог среди богов, он стал бы богом забвения.

Самый простой способ избавиться от мук совести, это сделать «учение» предметом своей собственной веры, сказать: «Я и сам всегда так думал». А что знал — забыть.

История, которую я хочу рассказать, чтобы иллюстрировать целительную силу забвения, начинается в 1946 и завершается в 1976 году.

Действие первое. Я работаю в Московском университете на кафедре дарвинизма. Занимаюсь генетикой мушиных поселений. Имею счастье лицезреть знаменитую дрозофилу каждый божий день под бинокуляром. Руководит кафедрой И.И. Шмальгаузен. Помещается она в старом здании университета у Манежной площади, напротив Кремля. Рядом — кафедра генетики А.С. Серебровского. От кафедры генетики мы отделены дверью, и дверь эту заслонял шкаф. Был ремонт. Шкаф сдвинули, дверь открыли, и я гуляла по обеим лабораториям. Сотрудники кафедры позвали меня, и одна женщина спрашивает: «Хотите получить удовольствие?» «Отчего бы нет? » — отвечаю. «Вот вам банка с мухами и морилка с эфиром. Усыпите этих мух». Речь идет о комнатных мухах. Это не мои крошки-красавицы — дрозофилы. Все очень большое — и мухи, и морилка. Усыпляю. Мухи лежат на фарфоровой пластинке. «Видите,— говорят,— одни спокойно лежат, а другие ногами дрыгают. Рассортируйте». Сказано — сделано. «Сосчитайте»,— говорят. Считаю, 3:1! Три четверти спят спокойно, одна четверть нервничает. «Вот он, менделизм,— говорят. — Получили удовольствие? Ссыпайте мух обратно в банку».

Действие второе. 1956 год. Я работаю на кафедре дарвинизма Ленинградского университета у Завадского. «Вот статья из Большой энциклопедии пришла, просят меня рецензию написать, — говорит мне Завадский, — не напишете ли, за вашей подписью пойдет?» Статья называется «Генетика», она явно пролысенковская, без подписи, Завадский боится рецензировать и дает мне почетное поручение. Я написала рецензию. Оттепель тогда началась. Сталина не было. Хрущев еще не полностью подпал под влияние Лысенко, в «Правде» было напечатано, что Хрущев осудил яровизацию, вернул права гражданства зеленым озимям, а Лысенко публично сказал: «Отправляйтесь с вашими опытами на Луну!»

На рецензируемой мною статье лежала явная печать прогресса. Теории порождения видов она не содержала. По стройной схеме так называемой мичуринской биологии — лысенковщины, привой и подвой должны уподобляться друг другу, перевоспитывать друг друга, ибо питание у них общее. А по теории порождения видов, вдруг ни с того ни с сего в недрах одного вида зарождаются крупинки другого вида. Из добропорядочной ели вырастает сосна, ничем от сосны, пробавляющейся собственными корнями, не отличающаяся. Интересно, что творческие силы вида шли не на что-то новое, а на порождение своего сорняка, или близкого вида, или вида, в систематическом отношении отстоящего очень далеко, но обязательно уже существующего. Овес порождал овсюг, пшеница — рожь, из пшеницы даже горох получался таким мистическим способом. Эти крупинки, ответственные за внезапное возникновение нового типа обмена веществ, явно портили динамическую, вибрирующую в ответ на малейшее изменение внешних условий картину мичуринской биологии. И вот этого противоречия статья, присланная на рецензию Завадскому, не содержала.

Я написала, что есть две концепции и подробно перечислила постулаты каждой из них и методы, которыми добываются результаты. Я показала внутреннюю согласованность лысенковщины и ее несоответствие действительности. Одну копию рецензии я отдала Завадскому, другую послала директору редакции Большой Советской Энциклопедии академику Виноградову с письмом. Я написала ему, что настало время вернуть науку, изгнанную со страниц научной литературы, на подобающее место.

Вместо того чтобы выкинуть лысенковский бред и заказать статью кому-либо из генетиков, БСЭ приняла решение, весьма характерное для того времени — напечатать две статьи. Одну, написанную генетиком, другую — приверженцем мичуринской биологии. Эта последняя очень походила на то место в моей рецензии, где я расписывала, как идеально согласуются друг с другом все части этого псевдоучения.

Действие третье переносится в Армению. 1961 год. Работаю все еще в Ленинграде. А в Ереване я в экспедиции, генетикой популяций занимаюсь — сижу в Ереванском университете, считаю мух, на сей раз моих, дрозофил. И вот приглашают меня на шелководческую станцию близ Еревана. Машину присылают. Еду, недоумевая. Директор станции Мартирос Христофорович Саркисян хочет познакомить меня со своим аспирантом, чтобы я высказала мнение о его кандидатской диссертации. Фамилия соискателя тоже Саркисян. Мне покажут не только готовый экземпляр диссертации, но и объект, который послужил для выводов. А выводы чрезвычайной важности — ниспровергается хромосомная теория наследственности. «Вот смотрите, — говорят мне. — Видите, это самка шелкопряда. А у нее признак, который мог появиться, только будь эта особь самцом. Ну, что вы теперь скажете про генетические основы определения пола — про эту цитадель хромосомной теории наследственности? Полное несоответствие с тем, что публикует Борис Львович Астауров. А ведь его работы на весь мир разрекламированы.

Вы вот на этих гусениц и бабочек посмотрите и рецензию напишите, что Саркисян прав, Астауров ошибается, а хромосомная теория — теория ложная».

Завтрак при этом сервирован прекраснейший. Расчет ясен — я дрозофилист, в шелкопряде ничего не понимаю, женщина притом, наверное, глупая, и клюну.

Я в шелкопряде действительно ничего не понимаю, только у меня друг есть — Владимир Павлович Эфроимсон, и он очень даже понимает. Он мне говорил, что у шелкопряда часто можно наблюдать мозаицизм и что мозаицизм даже такого выдающегося генетика, как Гольдшмидт, ввел в заблуждение, когда он формулировал теорию определения пола у шелкопряда.

И я сказала: «Эта вот самка с признаками самца вовсе не самка, а самец-мозаик. Его женские "детали" — результат выпадения одной из хромосом. Там, где хромосома потерялась, выявляется одна совокупность признаков, а где не потерялась — другая. И все в ажуре. Полное соответствие с хромосомной теорией наследственности и да же более того — изящное ее доказательство. Давайте схемы скрещивания разберем, чтобы понять, какая где хромосома потерялась. Хорошая работа получится, материал большой, очень постарался молодой человек».

Но они не стали показывать мне схемы скрещивания. Мы уже завтракали, и завязалась полемика. Молодежь молчала, а директор станции отстаивал принципы мичуринской биологии. Наследование признаков, приобретенных в индивидуальном развитии. «Представьте себе ген, обозначим его буквой "эн". — Он берет бумажку и пишет изящное латинское заглавное "эн". — Рядом с геном происходит изменение обмена веществ, что будет?» «А будет то, — говорю, — что никакого отношения к наследованию приобретенных признаков не имеет. Вы подобны алхимикам, стоящим у циклотрона и восклицающим — наша взяла, превращение элементов достигнуто! Достигнуто-то оно достигнуто, но алхимики тут ни при чем».

Молодежь очень бурно реагировала, одобряя мои полемические выпады. Саркисян-старший переменил фронт: «Вы говорите это потому, что незнакомы со всей совокупностью фактов, на которых основывается мичуринская генетика». «Нет,— отвечаю,— знакома и докажу вам это сейчас с полной очевидностью». И я излагаю ему эпизод с рецензией, включая поразительное сходство между моим отзывом и лысенковской статьей в БСЭ. Он расплывается в улыбке. Сияя, он восклицает: «Статью о мичуринской генетике в БСЭ писал я!» «Ну, значит, вам известно, что я знакома с основами этого учения. Всеобщий характер законов Менделя, — говорю, — проявляется двояко: они приложимы ко всем организмам, которые достигли в своем эволюционном развитии определенной стадии организации их наследственного аппарата, то есть там, где есть чередование гапло- и диплофазы хромосомного цикла. Это первое. Они проявляются по отношению ко всем признакам: структурным и физиологическим, биохимическим и касающимся поведения. Это второе. А теория структурных основ наследственности приложима ко всем признакам всех без исключения организмов. Менделизм — ее подчиненная часть, как Ньютонова механика — часть теории относительности, как Эвклидова геометрия — часть геометрии Лобачевского. А что все признаки подчинены законам Менделя, так я вам эпизод один расскажу».

И я рассказываю ему эпизод из действия первого, когда я морила мух в МГУ. Он расплывается в улыбке и говорит: «Так это моя аспирантская работа, я ее под руководством Александра Сергеевича Серебровского делал. Мутации получал с помощью рентгена. То, что вам показали, — малая крупица сделанного мною. У меня были линии мух которые спали спокойно в тишине, но подергивали лапками, если было шумно. Некоторые линии реагировали на звук только определенной высоты, и для разных линий высота звука была разной. Я укладывал мух разных генотипов красивыми рядами и играл на ксилофоне, и то один ряд, то другой приходили в движение. Это был кордебалет спящих мух. Разные аллели одного и того же гена давали разную симптоматику такого нервного заболевания. Я изучил структуру этого гена и полностью раскрыл генетические основы болезни».

«Так чего же ты дурака валяешь со своим изящно написанным латинским заглавным "эн"?» — хотелось мне спросить его.

Действие четвертое. 1965 год. Хрущев пал. Генетика воспряла. Но все ключевые позиции в университете, Академии, в Министерстве сельского хозяйства в руках лысенковцев, и они продолжают вовсю отстаивать цитадель невежества. 1965 год был разгаром арьергардных боев. Чиновные лысенковцы твердо рассчитывали удержать командные высоты.

Мартирос Христофорович Саркисян делает доклад в актовом зале Президиума Академии наук Армянской ССР. Пушкинское «время помнить» для него давно миновало, он продолжает жить в той фазе истории, когда «время забывать». Он излагает работу своего аспиранта, он говорит о мозаицизме и выбирает те его типы, которые отношения к делу не имеют. Он ниспровергает хромосомную теорию наследственности. А я сижу в зале и делаю классификацию типов мозаицизма, чтобы указать ему, какие именно типы ответственны за наблюдаемое им явление.

И когда он кончил, я вышла со своей бумажкой и все объяснила. А когда расходились, ко мне подошла женщина с лицом, волосами и в одежде цвета дорожной пыли и гневно и громко закричала: «Я никогда в жизни не была свидетелем большего безобразия, большей наглости». «Я думаю, что вы много чего похуже видели, но оценка у вас была другая», — сказала я ей тихо-мирно.

Каково было бы Саркисяну, не пробейся таинственно в степи мирской холодный ключ забвения?

Действие пятое. Шестое марта 1976 года. Тридцатилетие мушиного кордебалета. Тропическая весна в Аризоне. В великолепном здании Аризонского университета идет пленарное заседание конференции дрозофилистов Соединенных Штатов Америки.

В США интерес к изучению дрозофилы не ослабевает. Место конференции выбрано самое что ни на есть приятное. Пальмы, кактусы, розы в цвету. У самого университета вечнозеленые небольшие деревья, белые шарики бутонов, только что распустившиеся цветки. Но сильный красивый аромат, похожий на аромат османтуса в Никитском ботаническом саду, слышен за десятки метров. Или там свои деревья и цветы поблизости? Птицы неистовствуют. Здесь их зовы в среднем мелодичнее, чем в Сибири, и, как везде, поразительно настойчивы и убедительны. Теплынь. Одуванчики на газонах отцвели. Их шары уже теряют секторы семян. Воробьи возятся в траве — птенцам нужна мясная пища. Это снаружи университета. А внутри перед полным залом — человек четыреста заполняет его — выступает Вильям Каплан. Его доклад посвящен нейрогенетике сна. Он говорит о наследственных болезнях спящих дрозофил. Усыпленные эфиром, мухи размахивают ногами. Их здоровые собратья спят спокойно.

Самка, имеющая ген махания ногами только в одной из своих половых хромосом, спит спокойно. Болезнетворный ген подавлен. Можно спровоцировать потерю одной из хромосом во время зародышевого развития мухи. Тогда появятся мозаики. Вот самка с признаками, которые могли бы появиться у нее только, будь она самцом. Точь-в-точь, как у шелкопрядов, которых показывали мне два Саркисяна — учитель и ученик. Можно так подобрать маркирующие признаки, что части, оставшиеся самочьими, будут серыми, а самцовые части, получившиеся из-за утери в клетках зародыша одной из хромосом, — желтыми. Ног у мухи — шесть. Часть из них — серого цвета. Они неподвижны. Другие ноги — желтые, муха размахивает только ими. Дрыгает ногами только самцовая часть мухи. Используя мозаицизм, Каплан установил, какой именно из нервных ганглиев управляет комическим этим недутом. Усыпленные эфиром мозаики дрыгали только теми ногами, какими им полагалось дрыгать согласно хромосомной теории наследственности. Ни доказывать, ни ниспровергать хромосомную теорию наследственности ни у кого из присутствующих охоты не было. Новых доказательств не требуется.

Каждая нога имеет свой пульт управления. Иные мухи дрыгали во сне только одной из шести ног. Мозаицизм позволил с полной уверенностью предсказать, какая именно конечность придет в движение, когда муха заснет. Ни один доклад не имел такого успеха, как доклад Каплана. Я спросила, реагировали ли спящие мухи на звуковые раздражители. Нет, они не реагировали. Я рассказала о работе Саркисяна, сделанной под руководством и по идее Александра Сергеевича Серебровского.

Серебровского знали если не все, то многие. О Саркисяне не слыхал, конечно, никто.

Серебровский приобрел известность благодаря великим открытиям и помимо нейрогенетики сна.

Отблеск несостоявшейся мировой славы Саркисяна пал на меня.




Правда – ложь, а ложь – правда

Пока Горобец расшатывал наследственность томатов с помощью страдания на средства, отпущенные ректоратом университета на лабораторию популяционной генетики, я всецело погрузилась в изучение мутабильности мух, привезенных мною в 1958 году из Умани. Я сделала попытку вернуть мухам утраченную ими высокую мутабильность. Вотще. Высокая мутабильность оказалась в те годы невозвратимо утраченной. За Уманью последовали Никитский сад, Дилижан, Ереван, Кашира, Тирасполь.

До ректора так и не дошло, что деньги, отпущенные на мою работу, утекли в другое русло. Факультет, чтобы не попасться, все же после настоятельных и униженных просьб давал деньги на экспедиции.

Мухи — моя плановая тема! Хорошо? Плохо. Меня гонят за невыполнение плана. Давай печатную продукцию. А я исследую мух, экспериментами занята, оформляю статьи и диссертацию по корреляционным плеядам. Совещания, семинары, доклады.

Написала статью, подытожив все, что сделано в 1937, 1946 и 1958 роду по изучению мутабильности уманской популяции. Издевательствам нет границ. Гонителям нет числа. Завадский, Жорж, Пиневич, Чесноков. Профессор Чесноков распоряжался финансами факультета. Он ярый лысенковец. Похож он на клопа, принюхивающегося к своей жертве, вытянув хоботок и поводя им из стороны в сторону.

Видели вы клопа, принюхивающегося к своей жертве? Не видели? А я так предостаточно. Остренький носик Чеснокова заострялся еще больше, когда он говорил. «Нечего долбить зады буржуазной науки». — «Помилуйте. Популяционная генетика рождена в Советском Союзе. Советские ученые лидировали в мире. Мы были первыми, кто...» «Были, — прерывает он меня, — сплыли». — «Кажется, вы склонны гибель генетики ставить в вину самим генетикам?» — «Нечего разговаривать, денег не будет».

Пиневич демонстрировал мою статью как пример застоя в генетике. Мух я ловила на протяжении двадцати лет в одних и тех же местах, теми же ловчими аппаратами, выращивала их потомков на одном и том же корме, скрещивала с мухами из тех же лабораторных линий, исследовала при том же увеличении бинокуляра. Это ли не застой!

Деканат факультета вступил в схватку с ректором, пытаясь изгнать меня. Когда нет поводов официальных, начинается игра на самолюбии, достоинстве, чести изгоняемого. В ход пускаются прямые оскорбления. Если жертва не проваливается в вырытую яму, в нее стреляют. Характеристика Завадского, Агаева, Хахи-ной, данная мне по случаю моего ничем не обоснованного желания получить степень доктора наук, обскакав кандидата наук, заведующего кафедрой Завадского — только одна из пуль. Их уверенность, что я буду сражена — под влиянием смертельной обиды уйду из университета, — основывалась на заблуждении. В сталинские времена я прошла закалку бесчестьем, и выкованная тогда броня непробиваема.

И там, в Советском Союзе, и здесь в Америке, я не раз имела случай убедиться, что я реагирую не на оскорбление, а на желание оскорбить, и расцениваю это желание как стихийное бедствие, как ливень или ураганный ветер, на которые не обижаются.

Потеря идеалистического отношения к жизни — всеобщая судьба. Но, если вы вкушали от древа познания добра и зла в условиях профилактического террора, когда каждый на подозрении у дорвавшихся до власти подонков, у вас неизбежно вырабатывается защитный механизм — самооценка в соответствии с вашим, а не их, кодексом морали, и трезвое понимание того, что вы пребываете в опасной зоне силового поля зла. Не обида, а эта вот самооценка и это понимание и предопределят ваши действия, и они отнюдь не совпадут с тем, чего ожидали оскорбители.

Я не только не помышляла об уходе, я даже не огорчалась. Оскорбления со стороны Пиневича, Чеснокова, Гербильского, Токина, Завадского, Жоржа, Хахиной — к ним присоединилась еще и Наташа Ростова — не выходили за пределы подпороговых раздражителей. Сладкой, однако, такую жизнь не назовешь.

Приглашение организовать и возглавить лабораторию популяционной генетики в Институте цитологии и генетики Сибирского отделения Академии наук СССР я получила при самых неблагоприятных обстоятельствах. Из Новосибирска приехал мой давний друг, в прошлом сотрудник Вавилова, ученый с мировым именем Юлий Яковлевич Керкис и передал мне приглашение директора института Дмитрия Константиновича Беляева.

Разговор происходил у меня дома. Мы были не одни. У меня жил тогда мой школьный товарищ Эрвин Зиннер. Он только последний год учился в нашей школе, но все его полюбили. Он немец. Стал филологом. В 1941 году он был арестован. В лагере он сперва как член КПСС пользовался кой-какими привилегиями. На партийные собрания под конвоем водили, а потом не стали. Он был реабилитирован в 1956 году, работал доцентом в Педагогическом институте в Иркутске, написал докторскую диссертацию о влиянии Толстого на английских писателей и приехал в Ленинград представить ее к защите в университет. Возникли, как водится, трудности. Он прожил месяц в гостинице — в гостинице больше месяца жить не разрешается, уехать — время не подоспело, — дело с диссертацией совсем застопорилось. Тут только он вспомнил о моем существовании, и я взяла его к себе. Мы отлично ладили. Ни тени разногласий в оценке окружающей нас действительности у нас не возникало.

«Приглашаю-то я вас, приглашаю, — сказал Керкис, — но хотелось бы знать, будете ли вы хорошим товарищем». «Буду, — говорю я, воспринимая его слова как милую шутку, вполне уместную при наших самых дружеских отношениях, не исключающих взаимное ехидство. — А если нуждаетесь в живом свидетеле, спросите Эрвина Петровича, он со мной в школе учился». «Да, учился, — сказал Эрвин Петрович, — только в качестве свидетеля защиты выступать не могу, ибо ничему хорошему свидетелем не был». Разговор иссяк. Когда Керкис ушел, я только посмотрела на Зиннера. «Очень рад, что подложил тебе свинью. Это моя месть, и она вполне заслужена тобою. Ты знала, что я член партии. Как ты отнеслась к моим убеждениям? Уважала ли ты мои принципы? Ты вела себя все время не по-товарищески, пользовалась моей зависимостью от тебя». «Что же ты раньше вида не подавал?» — спросила я. Он продолжал жить у меня как ни в чем не бывало. Диссертацию он защитил. Книги его печатаются. Он бичует лицемерие, эгоизм, карьеризм.

Сперва Керкис, а потом Беляев повторили свое приглашение. Я забронировала, в соответствии с предоставленным мне правом, мою ленинградскую жилплощадь и в сентябре 1963 года с Лизой и Машей уехала в Новосибирск, в Академгородок.

Когда я объявила А.Д. Александрову о моем уходе, он вознегодовал: «Поезжайте. Адье. До встречи в Новосибирске». Говоря это, он не подозревал, что чертово колесо истории закинет его в Новосибирск. Мы встретились год спустя. Его переезд в Новосибирск должен стать началом новой головокружительной карьеры. Тогдашний президент Сибирского отделения Академии наук Лаврентьев — любимец Хрущева, и Хрущев хотел отозвать его в Москву, чтобы он там что-то возглавил. На его место приглашен Александров. Новый градостроитель приехал, но не успел вступить на престол, как Хрущева сняли. Лаврентьев остался на прежнем месте. Александров занял скромную должность заведующего одним из отделов Математического института.

Экспедиция 1963 года выехала в Никитский сад и в Умань из Академгородка. Молодой стажер Миша Голубовскии, лаборантка Люда Ткаченко и я. Мы ехали изучать мух.

Институт охотнейшим образом взялся представить мою диссертацию в Ботанический институт Академии наук СССР. Только не видать бы мне степени доктора, не произойди крупнейшие политические события, ничего общего с зависимостью размеров одних частей растения от парамеров других частей не имеющие.

Дела на генетическом фронте становились все хуже. Само существование Института цитологии и генетики под угрозой. У института нет здания. Предназначавшееся для него здание передано другому институту. Началось строительство другого — и его постигла та же участь. Когда я приехала, закладывался фундамент третьего. Надежды получить его становилось все меньше. В институте ни одного доктора биологических наук. Вот уже 15 лет как степени генетикам не присуждали, а у иных отнимали. Степень доктора отняли у Эфроимсона, когда его упрятали в Джезказган. В 1949 году ему припомнили, что в 1945 году он защищал честь немецких женщин от солдат победоносной Красной Армии, писал в Кремль, просил принять меры.

Первого директора института, Н.П. Дубинина, сняли по прямому приказу Хрущева. Дмитрий Константинович Беляев, кандидат наук, много менее многих других сотрудников института заслуживающий степени доктора наук, был в то время заместителем директора. Он ловко воспользовался монаршим гневом, «подтолкнул падающего» и заместил его. Я этого, когда ехала, не знала, а то не приняла бы его приглашения. Чудо создания Института цитологии и генетики совершилось во время оттепели и было ярчайшим ее показателем. В 1963 году институт все еще возникал. Он строился даже не на песке — в зоне прилива. А тут я, с моей диссертацией, книгой «Наследственность и наследственные болезни человека», и вообще. Первая стычка с директором произошла из-за семинара по марксизму-ленинизму. Руководил им Беляев. Он настоятельно предложил мне посещать его. Я пришла. Молодой человек докладывал очередную главу «Диалектики природы» Энгельса. После доклада я частным образом сказала Беляеву, что не только не буду, за неимением времени, посещать семинар, но и не позволю ни одному из моих сотрудников тратить попусту время. А если угодно заниматься методологией науки, то я организую постоянно действующий семинар на тему «Управляюшие механизмы на разных уровнях организации живого». Доклад о механизмах управления жизненным циклом млекопитающих на этом семинаре будет делать Беляев. Он как будто согласился, но когда, распределив роли и согласовав названия докладов с сотрудниками института и с преподавателями и профессорами Новосибирского университета, я вывесила программу работы семинара в вестибюле института, он в гневе сорвал ее. Однако мой семинар заработал, а его — прекратил свое существование.

Диссертация моя резко дисгармонировала с политикой Беляева. Положение его крайне трудное. Директор каждого института в Советском Союзе — слуга двух господ. Одна властвующая над ним сила, — необходимость все же делать науку, другая — маршалы и генералы идеологического фронта и власть в прямом и точном смысле слова. Директор выдвигается на пост неумолимым ходом истории не по научным заслугам, а по умению спасать институт, потому что каждый институт надо спасать. Беляев же возглавил институт, который находился не под угрозой освежения кадров, коренной реорганизации и смены руководства, а на самом краю гибели. Однако он поддержал представление моей диссертации. Ботанический институт принял ее. Но назначение защиты не последовало. И не только ссылки на заклейменных августовской сессией ВАСХНИЛ прихвостней буржуазной науки во главе со Шмальгаузеном тому виной, и не только полнейшее игнорирование мировых достижений мичуринской биологии преграждало мне путь и мешало дирекции Ботанического института назначить защиту. Мешал китайский император Сяо Янь. Он жил в пятом веке и писал стихи. Судьба его ужасна. Я не могу без содрогания думать о ней. В Китае он предан анафеме, как император, в Советском Союзе — как китаец. Автореферат моей диссертации украшен эпиграфом — стихотворением несчастного Сяо Яня. Ученого секретаря Ботанического института, Даниила Владимировича Лебедева, великого антилысенковца, вызвали в обком. Не в райком или горком, а в обком. Областной комитет партии — инстанция, ведающая Ленинградской областью. А Ленинградская область населена многомиллионной популяцией. Секретарь обкома ее бог и царь. Что означает принять к защите диссертацию менделиста — морганиста — вейсманиста, об этом речь не шла, но не отвергнуть диссертацию, увенчанную китайским эпиграфом, означает, в глазах обкома, открытый вызов внешней политике Советского Союза. Лебедев рассказывал мне, что он пытался оправдать себя и меня, но тщетно.

Стихам императора Сяо Яня меня научил Борис Борисович Бахтин, ныне покойный. В нашу трехкомнатную квартиру на Морском проспекте Академгородка в два часа ночи постучались. Незнакомец представился — Бахтин. Он ленинградец, в Академгородок приехал, чтобы предложить Президиуму Сибирского отделения Академии наук открыть в составе Академии Институт литературы. Он гость академика Петра Георгиевича Стрелкова. Вот орхидею ему под пальто привез. Самолет опоздал. К старикам Стрелковым в коттедж нельзя в два часа ночи явиться, а наши общие знакомые ленинградцы сказали ему, что ко мне можно в любое время дня и ночи.

Борис Борисович и привезенный им горшок с орхидеей заняли подобающие им места в моей квартире. Бахтин писатель, поэт, китаевед, специалист по теории перевода. На другой день, сидя на кухне, он говорил, как трудно переводить с китайского. Поэт говорит одно, но значит это совсем другое. Изреченное и подразумеваемое представляют два разных стихотворения. Китаец, знакомый с символикой, с легкостью в одном узнает другое, а человек, не посвященный в поэтические соответствия, дальше понимания одного из текстов не идет. Как быть переводчику? Излагать выраженное словами или расшифровывать символику? В качестве примера Бахтин цитировал стихи.


В стране, которая зовется «Южнее реки»,
Распустились лотосы,
Красные блики легли на изумрудно-зеленую воду,
Цвет цветков одинаков, семена одинаковы,
Корни различны, а семена не имеют различий.

Каждый китаец знает, о чем идет речь.


Мы одновременно с тобой вступили
В пору любви,
Время настало мужскому и женскому началу
Слиться в любви.
Наши чувства теперь одинаковы,
И одна судьба впереди,
Как бы ни отличались
Наши судьбы до встречи.

Для понимания стихотворения не мешает знать, что корни лотоса съедобны, что цветки лотоса меняют со временем цвет, что красный цвет символизирует мужское, а зеленый цвет — женское начало.

Когда прозвучал первый вариант, Лиза воскликнула: «Это мамины корреляционные плеяды». И стихотворение Сяо Яня стало моим эпиграфом.

Пока на престоле сидел Никита, диссертация лежала неподвижно. Год прошел. Хрущев пал, генетика подняла над водой голову, и сейчас же меня вызвали в Москву на защиту. [Выше речь идет о присвоении Леонидом Ильичом Брежневым, только что заместившим на кремлевском престоле свергнутого Хрущева, степени доктора биологических наук шестнадцати светилам генетической науки. Защищать диссертацию для получения степени удостоенным монаршей милости не потребовалось. Благотворное влияние свержения Хрущева сказалось и на моей судьбе. Запрет со стороны партийной власти Ученому Совету Ботанического института присвоить мне ученую степень был снят. Реабилитация опальной науки - очередной маневр в холодной войне коммунистической державы за достижение мирового господства -описана мной во втором разделе Послесловия].

Мне так осточертели корреляционные плеяды, что я говорила о вкладе стандарта и разнообразия в красоту Природы, о музыкальных ритмах цветущих лугов. Их музыка темперирована. Я сравнивала стандартизирующий отбор с теми преобразованиями, которые внес в музыку Бах. Стенографистка, давая мне на следующий день на подпись стенограмму, очень похвалила мой доклад. Главное, говорит, все понятно. Эфроимсон, случайно оказавшийся в Ленинграде, говорил, что был абсолютно уверен в провале. Однако за присвоение степени проголосовали единогласно. Членов Ученого совета — 34. Один из них — Тахтаджян. Оппонентами у меня были Александр Иннокентьевич Толмачев, Павел Викторович Терентьев и Петр Михайлович Жуковский. Все хвалили, а Павел Викторович даже с Менделем сравнивал. Я прервала его и сказала, что готова сквозь землю провалиться от таких похвал.

Александр Иннокентьевич косвенным образом очень украсил мою защиту. Он упрекнул меня за китайский эпиграф: «Не следовало цитировать этих дикарей». Дикарей! Вот, что делает с человеком страх. Он внушает белое видеть черным. Толмачев дал мне повод прочесть любовный вариант стихов Сяо Яня. Высшая Аттестационная Комиссия, движимая отнюдь не чувством справедливости, в предельно короткий срок утвердила решение Ученого совета. Пиршества по случаю защиты организуются сразу после заседания Ученого совета. Пировали сперва в Ленинграде. Потом в Новосибирске. Бахтин преподнес мне огромный букет красных тюльпанов. Михаил Владимирович Волькенштейн, биохимик, один из тех, кто возродил генетику в Советском Союзе, сочинил стихи. Я привожу их с некоторым колебанием. Не уделяю ли я моей персоне слишком много внимания? Отдаюсь на суд редактора. Выбросит, так выбросит, а нет, так нет. Но модель мужа не так уж часто создается, и не так часто ее создание увенчивается присвоением степени доктора наук. Эпиграф стихотворения перефразировка стихов Лермонтова: «Нет, я не Байрон, я другой, еще неведомый избранник, как он гонимый миром странник, но только с русскою душой».

«Нет, я не Мендель, я другой...»

Цвели цветы, такие душки,

Лаская око и ноздрю,

Недаром Александер Пушкин

Воспел и розу и зарю.

Недаром яркие букеты,

К цветам любовью обуян,

Цветов невиданного цвета

Нам дарит Мартирос Сарьян.

Но вскрыть природы тайный смысел

Бессильны кисть или перо.

Язык тут нужен точных чисел,

Так расположенных хитро,

Чтобы в сумбуре популяций

Найти информационный код,

Чтоб знать, куда чему деваться,

Что так, а что наоборот.

Преобразованный отбором

Растенья орган половой

Не служит более укором

Моральной подлости людской.

Теперь мы знаем, в чем причина,

Что образец труда

В семье бесчинствует мужчина

И ходит к дамам, вот беда!

Пока смердящий труп Трофима

Лежит неубран у ворот,

Победно и непобедимо

Наука движется вперед.

Породы коров делятся на четыре типа — молочные, мясные, рабочие и общепользовательные. Для Беляева я была коровой общепользовательного типа — драгоценным подарком его судьбы. Аналогия с Завадским полная. Прикажут преподавать генетику — я могу, а он нет. А если начальственный гнев обрушится на него за то, что институт превысил меру дозволенного, тогда есть виновник, не желающий выполнять его требования, совпадающие с требованиями начальства. И этот виновник опять же я. Взыскания сыпались на меня непрестанно. Беляев на моем примере демонстрировал высшую добродетель администратора — уменье распознать потенциального врага, бдительность. Я получила выговор за опоздание, которого не было. Я вошла в вестибюль института без двух минут девять. Беляев в шапке разговаривал с сотрудником института, который был без шапки. Я обратила внимание на эту деталь. Ректор университета Александр Данилович Александров, входя в пустой вестибюль университета, тотчас же снимал шапку. Я видела не раз, наблюдая издали. В тот же день меня вызвали к директору. Он просит меня прекратить опоздания. В тот же миг, выйдя из кабинета, я подала заявление об очередном отпуске. Банкет в Доме ученых Академгородка как раз пришелся на время моего отпуска. Банкет устраивала я по случаю присвоения мне степени доктора наук. Среди приглашенных, конечно же, и, в первую очередь, Беляев. Для тех, кто не знаком с обычаями ученого мира в Советском Союзе, скажу, что я следовала нерушимой традиции, выполняла ритуал. Не без удовольствия, ибо позвать гостей и угостить их на славу очень даже для меня приятно. А столовая Дома ученых Академгородка недаром существовала для одной элиты — кормили в ней отлично, но только начиная с доктора и выше, членов-корреспондентов, академиков. А кандидатов наук, которыми пруд пруди, не кормили. Не без злорадства наблюдала я однажды, как директор столовой очень вежливо попросил уйти рассевшихся было сотрудников кафедры марксизма-ленинизма при Президиуме Сибирского отделения Академии. Они не имели права вкушать, не имея степени. На банкете Беляев, конечно, сидел в непосредственной близости от меня. Едим жареную утку с яблоками, кто вином, кто рябиновым соком запивает. «Приказ об отпуске подписывал, — говорит Беляев, — а в институте вас каждый день вижу». — «Звонок будильника понижает мою работоспособность. Да и переговоров на высшем уровне устраиваете очень уж много. А у меня эксперимент». — «А исчерпаете отпуск, что будете делать?» — Тон, в соответствии с обстановкой, самый дружелюбный. И я из него не выпадаю: «Ах, Дмитрий Константинович, да разве нам с вами впервой без работы быть?» Я лукавила, ставя его на одну доску с собой. Я шесть лет была без работы. Беляева с работы не гнали. Он как был зоотехником звероводческого института, так и оставался, пока Дубинин не взял его в институт и не сделал его своим заместителем.

Дело пахло катастрофой. Однако катастрофы не последовало. Я не осталась без работы, и мне не пришлось вставать по будильнику. Три женщины, заведующие лабораториями, — Зоя Софроньевна Никоро, Раиса Павловна Мартынова, Вера Веньяминовна Хвостова — просили Беляева закрыть глаза на мой распорядок. И он закрыл, сделав для меня исключение. А гонимый им непокорный гений Шерудило по его требованию представил ему медицинское свидетельство, что он страдает психическим заболеванием и нуждается в индивидуальном расписании часов работы.

Но не только заступничество трех в разной степени и по разному влиятельных женщин, но и счастливая звезда, под которой родился Беляев, предотвратили мое изгнание. Я нужна была ему для публичной, крупной демонстрации своего угодничества, а до той поры, когда он дождался случая, а он дождался его, он терпел. Корова общепользовательного типа пахала, и ее можно было доить.

Согласно идее организаторов Института цитологии и генетики, институт должен развивать науку на уровне мировых стандартов и обеспечить подготовку кадров. Когда я появилась, развитие науки было на мази, а к подготовке кадров только-только приступали. В университете Академгородка вырабатывались программы, распределялись роли. На другой день после моего приезда, я в 9 часов утра стояла на трибуне физико-математической школы и читала лекцию фымышатам, так называли мы учеников этой замечательной школы.

Но надлежало еще и переучивать учителей средних школ Новосибирской области. Уже 15 лет прошло со времени августовской сессии ВАСХНИЛ, когда генетика была запрещена и школьные учебники переработаны в соответствии с требованиями Лысенко и его клики. Учителя сами учились по этим учебникам и теперь сами учили по ним же. Сомнение не западало в их души. Молодые учителя верили, потому что не знали ничего другого. Тех, что постарше, принудили верить. Вера бывает разная. На одном полюсе — облагораживающая вера, чувство принадлежности тем, кто был, и кто будет. Это — вера бесстрашных. На другом — вера — субституция страха.

Весной 1964 года, значит, до снятия Хрущева, я читала введение в эволюционную теорию на курсах повышения квалификации преподавателей школ Новосибирской области. В перерыве между лекциями перед моими слушателями выступил методист и поучал их, как нужно повышать свою квалификацию, убеждал их следить за развитием науки, выписывать научно-популярные и научные журналы, книги. С решимостью отчаяния они заявили ему, что условия их жизни не дают им такой возможности. Колхозы не снабжают их продовольствием, а купить ничего нельзя, даже хлебных ларьков нет. Им разрешено держать корову. Заготовлять для нее сено на зиму предоставлено им самим. Колхоз дает два кубометра дров в год и оплачивает им электричество. Но, чтобы прожить в Новосибирской области зиму, нужно не два, а семь кубометров дров, а бесплатная электроэнергия отпущена на одну сорокасвечовую лампочку, и иметь вторую запрещено. Если учительница выходит замуж за колхозника, она лишается и этих привилегий. Часы работы яслей к часам работы школы не приспособлены. Если у учительницы есть дети, девать их некуда. Наибольшее впечатление на меня произвела необходимость держать корову. Кроме того, что ее нужно кормить, ее нужно доить три раза в сутки без выходных. Повышать квалификацию в этих условиях невозможно.

Я читала лекции в строго антилысенковском духе, ни в какую полемику с мичуринской биологией не вдаваясь. Они очень внимательно слушали, никаких вопросов не задавали — раз преподают, значит велено думать так, а не иначе. Но один пожилой учитель уже в самом конце курса все же спросил, каковы установки мичуринской биологии по тем вопросам, которые я им осветила.

Вопрос пожилого учителя — обычное явление. Студенты философского факультета ЛГУ спрашивали, каково официальное мнение по поводу наследования признаков, приобретенных в течение жизни индивида. Я им отвечала вопросом: «А разве в науке существуют официальные мнения?»

Учителям я сказала, что нет никакой мичуринской биологии, а этим именем названо псевдоучение Лысенко, ничего общего с наукой не имеющее. Тут они восстали. Триста сортов плодовых и ягодных растений, выведенные Мичуриным, самая передовая теория, основанная на трудах Маркса, Энгельса, Ленина, — говорили они. Я отнимала у них веру. Никто не видел не только трехсот, а хотя бы одного мичуринского сорта. А кто пробовал плоды выродившихся потомков его питомцев — плевался. В Ленинграде на рынке бабы, торгующие яблоками, говорили: «Это настоящая антоновка, а не какие-то там мичуринские прививки». Но учителям нужно верить, что они существуют, плоды прививок и перевоспитания. В школьных учебниках — портреты Мичурина и Лысенко, следовать им — их патриотический долг, им есть кого любить. То, что сами они не ели яблок, не то что персик от абрикоса, а грушу от яблока не могли бы отличить, они считали нормой. Они верили, что если не они, не их дети, то их внуки, во всяком случае, будут есть плоды этих восхитительных, лучших в мире трехсот сортов. А лучшие люди едят уже сейчас.

Рассказывали, что Хрущев, побывав в США, сказал: «В Америке никакого мичуринского учения нет, а и хлеб, и овощи, и фрукты есть. А у нас мичуринские сорта загубили». Он знал, что Русь загубила свои плодовые сады. Они, конечно, не знали.

«А в курсе генетики нам совсем другое говорят», – сказал пожилой учитель. Курс этот читал Юлий Яковлевич Керкис. Он ученик Филипченко, талантливый выпускник первой в России кафедры генетики. Он работал в Институте генетики Академии наук сперва в Ленинграде, потом в Москве, когда директором института был Вавилов, и работал в том самом отделе, которым руководил Меллер. В 1937 году он взялся научными методами изучать вегетативную гибридизацию томатов и показал, что прививка не меняет наследственных свойств привоя и подвоя. Уж он-то знал, чего стоят мичуринские методы переделки природы. Когда в 1940 году Вавилова арестовали и директором института стал Лысенко, Керкиса тут же прогнали. Он был директором овцеводческого совхоза в Таджикистане, когда в 1948 году его персона и биография привлекли внимание местных властей и он оказался лицом к лицу со смертью. Вегетативная гибридизация спасла его. До результатов его опытов докопаться некому, а название его статьи его не подвело. Смерть только на миг задержалась у порога его дома, заглянула ему в лицо и прошла мимо. Я слышала, как он рассказывал Тимофееву-Ресовскому о своем директорстве. Звучало это так: «Я бросался на койку и плакал вовсе не скупыми мужскими слезами, а как баба».

В 1958 году, когда в Сибири организовался Институт цитологии и генетики, Керкис был приглашен возглавить лабораторию радиационной генетики. Беляев ненавидел его лютой ненавистью. Уж если кому надлежало быть директором института, так Керкису, а не Беляеву.

На курсах повышения квалификации учителей Керкис преподносил им настоящую генетику, но о мичуринской биологии отзывался с похвалой. Учителя рассказали ему о моей оценке, и он забеспокоился — мера того, что весной 1964 года было дозволено, явно превзойдена. Под угрозу ставилось само существование Института цитологии и генетики. Дамоклов меч висел над ним на волоске. Он сообщил директору института. И вот тут стало ясно, что имел в виду мой давний друг Юлий Яковлевич, когда в присутствии Эрвина Зиннера он спросил, буду ли я хорошим товарищем. — Будете ли вы вилять хвостом вместе с нами, когда горькая необходимость заставит нас вилять хвостом? Или вы противопоставите себя нам, коллективу, помешаете нам лавировать и своим чистоплюйством погубите дело? Мой ответ — всегда была и впредь буду хорошим товарищем — был ложью. Эрвин Зиннер, солгав, сказал правду.

Свою кляузу, немыслимую в Реформатской школе, Керкис считал моральным подвигом. Он ставил интересы коллектива выше личной дружбы.

Я принимала экзамены в Новосибирском университете, когда за мной приехала директорская машина. Я прервала экзамен и поехала. В институте ликование. Директора института Д. К. Беляева избрали членом-корреспондентом Академии наук СССР. Избрание в состав Академии кандидата биологических наук, притом беспартийного, каким был Д.К. Беляев, безумная удача на фронте борьбы за генетику, кардинальный стратегический успех. Его кабинет буквально утопал в цветах. Я приложила руку к этому избранию, изобразив скромные достижения Беляева в отзыве, который от имени Ученого совета направлен в Президиум АН СССР накануне избрания. Оказалось, что меня пригласили не для того, чтобы я могла принять участие в общем ликовании, а чтобы сделать мне головомойку за недостойное поведение с учителями. «Лысенковщина не продержится и трех лет, — сказала я Беляеву в ответ на отеческий разнос, — и вам стыдно будет смотреть мне в глаза, если вы к тому времени не забудете того, что сейчас происходит».

Лысенковщина пала с падением Хрущева в октябре 1964 года, меньше чем через полгода после этого разговора. Но Беляев остался при твердом убеждении в своей правоте. Стыдно ему не было. Высшие соображения руководили им всегда. Только шкала ценностей не им, а всем неизбежным ходом событий повернута на полоборота.

Беляеву судьба назначила быть лидером. Если у кого есть задатки стать у кормила власти, тот и станет вопреки неблагоприятным условиям. А условия выдвижения у Беляева самые отрицательные. Беспартийный. Сын священника. Брат врага народа. Николай Константинович Беляев, талантливый ученый, сотрудник С.С. Четверикова, погиб в 1937 году. В партию Дмитрий Константинович не вступал не из принципа, а по практическим соображениям — подашь в партию, начнут копаться в биографии, в партию не примут, как бы работы не лишили, как бы не посадили. Он слишком труслив, чтобы стать членом партии. Он советовался со мной в 1967 году, не вступить ли ему в члены партии. Лень думать, зачем ему понадобилось советоваться со мной. Он налгал, что Астауров вступил в члены КПСС. Я сказала, что про Астауро-ва не верю, а ему не советую, так как его и так в академики выберут. Он гордо отверг подтекст моих слов: «А я не для того!» — Я не спросила, для чего же тогда. Дубинин вступил в партию после избрания его в Академию, когда стал ее действительным членом, Беляев оставался беспартийным. Его дипломатия не подводила его никогда. Не наличие партийного билета, а именно его отсутствие в иных условиях — козырь. И причины, почему тому или иному деятелю надлежит воздержаться от вступления в партию, многообразны. И беспартийный беспартийному рознь, как партиец партийцу. Есть беспартийность стихийная, а есть целеустремленная. Можно с уверенностью утверждать, что беспартийность Лысенко — и до поры до времени Дубинина — целенаправленна. Но цели при этом разные. Знаки различия теряют какое бы то ни было значение перед лицом верховной власти. Она дарует знаки отличия, пренебрегая такими мелочами, как партийный билет, университетский диплом и ученая степень. Их отсутствие прекрасно оттеняет могущество властителя. Лысенко, чтобы быть избранным в Академию, партийный билет не нужен. Приказано избрать — его изберут и притом тайным голосованием, независимо ни от чего. Беспартийность Дубинина — мимикрия. Он прикрывает ею свое стремление к власти. В его лице академики защищают истинную науку. Он — ее бескорыстный жрец. Дипломы, степени, звания — у него есть все. Нецеленаправленная беспартийность представлена миллионами тех, кто не стоит на пороге рая, кого либо не допускают к кормилу власти, либо они вне игры по свойствам характера или просто им не судьба. Согласно партийному жаргону, они беспартийная сволочь. Именно к этой категории и принадлежал до поры до времени Беляев. Когда по приказу Хрущева Дубинина изгнали из директорского кресла и оно досталось Беляеву, ситуация изменилась в корне.

В Академии шла непрерывная борьба. Ученые — те, от кого зависели военная мощь страны и овладение ее энергетическими ресурсами, — отстояли свои отрасли науки от разрушающего влияния идеологии еще при Сталине. Атаки философов на теорию относительности, на теорию электромагнитного резонанса они отбили. Теперь, при Хрущеве, они расширили свое влияние, борясь за истинную науку против засилья невежества. Когда защищать Дубинина стало уж слишком опасно, взоры академиков обратились к Беляеву. Могущество Лысенко все возрастало, но возрастало и сопротивление ему. Избрание в Академию — процесс многоступенчатый. Выдвигают кандидатов Ученые Советы исследовательских институтов. На общем собрании Академии рассматриваются не все представленные к избранию, а только те, кто пройдет апробацию соответствующего отделения Академии. Биологов рассматривает Биологическое отделение. Ни малейших шансов пройти по Биологическому отделению Беляев не имел. Лысенко полновластно управлял отделением. Чтобы ослабить гнет Лысенко, приняты чрезвычайные меры. Создали новое Отделение биофизики, биохимии и активных соединений. По этому отделению и прошел Беляев в 1964 году в члены-корреспонденты, а несколькими годами позже и в академики. Его беспартийность приобрела целенаправленный характер. Раз беспартийный, значит не карьерист, и академики попались — вернейший слуга партии стал академиком. Уменье лавировать основано на умело дозированном страхе. Беляев точно знал чего, когда и в какой степени нужно бояться. Чтобы стать лидером, одного страха недостаточно, но без него не обойтись. Сегодняшний лидер накануне смертельно боялся вчерашнего — и только караулил момент, чтобы выявиться. На промежуточных ступенях генератором власти может стать только рычаг, нажимаемый сапогом вышестоящего.




Мои привилегии

Защитив диссертацию и став доктором наук, я попала в категорию привилегированных, стала худшей среди лучших. Особое снабжение полагалось докторам, членам-корреспондентам и академикам. Особый продуктовый магазин, особый магазин промышленных товаров, поликлиника высшего типа, закрытый ресторан, закрытые санатории, дома отдыха, привилегированное получение билетов в театр, на транспорт... Дьявольский сарказм звучит в названии учреждения, ведающего распределением жизненных благ среди элиты. Учреждение называется ОРС — Отдел рабочего снабжения.

Жилье распределяется по чинам, и разница между коттеджами академиков, коттеджами членов-корреспондентов, квартирами докторов наук и жильем прочих грандиозна. Высота потолков понижается по мере снижения чина и заработка. Плата за электроэнергию повышается. Коттеджи и квартиры для элиты снабжены электрическими плитами. Газа в Академгородке нет. В квартирах для прочих вообще нет плит. Прочие вынуждены готовить на электроплитках, которые берут энергии больше, чем плиты. Прочие платят 4 копейки за киловатт-час, а элита платит две. Если бедняк просрочил платеж, электроэнергия отключается. Богачи вольны платить, когда им заблагорассудится. Я не прикреплялась к привилегированным магазинам, платила 4 копейки за киловатт-час, и порой пресмешные, порой ужасные драмы разыгрывались на этой почве.

Из привилегированного магазина принесли «подарок» к празднику — икра, консервы, кукурузное масло, пльзеньское пиво. За «подарок» надо платить, но тем не менее принесенное — подарок, подарок судьбы. Сплошной дефицит! Назавтра являются — отдавайте обратно, вам не положено, ошибка вышла. Это смешно. Но когда ребенок болен, в жару, с приступом астмы, а никого больше дома нет, а каратель является и отключает свет — плачу-то я четыре копейки, а не две, тут уж не до смеха.

Руководили мною, когда я отказалась от привилегий, в равной мере отвращение к неравенству и неосведомленность. Привилегированность скрыта под стыдливым покровом, и никто не торопится его приподнять. Но вот вы узнали, что вам полагается то, что другому не полагается. Вам предстоит бой. Армия, противостоящая вам, — огромный, необозримый аппарат обслуживания, те, кто распределяет, кому что по чину полагается.

Кое-что перепадало и мне. Получить главный предмет вожделения каждого советского человека — заграничную командировку — мне не довелось.

В 1965 году на столетнем юбилее выхода в свет статьи Менделя, в Праге, на секции «Мутация в популяции» заслушан доклад об исторических и географических закономерностях наследственной изменчивости дрозофил. Доклад мой. Читал его Астауров. Меня приглашали на съезды и для чтения курсов неоднократно.. Побывать за границей мне не пришлось ни разу.

1939 год. Седьмой Международный генетический конгресс в Эдинбурге. Я была одной из сорока приглашенных. Вавилова — главу делегации и президента конгресса — не допустили к участию и принудили написать отказ, в форме, Вавилову отнюдь не' свойственной. И об этом, и о том, что нас сорок, и что только две страны не участвовали в работе конгресса — фашистская Германия и Союз Советских Социалистических Республик — я узнала только здесь, за границей. Немецкая делегация прибыла с требованием открыть секцию расовой гигиены и на отказ ответила бойкотом. Съезд начался до войны, закончился в ее разгаре. Судно, на котором американские ученые возвращались домой, потоплено немцами. Люди спаслись.

Тезисы моего доклада привлекли внимание Джулиана Гексли и в 1945 году я удостоилась чести стать свидетелем профанации русской науки перед мировой общественностью. Об этом рассказано.

1958 год. Я получила приглашение председательствовать насекции популяционной генетики Десятого Международного генетического съезда в Монреале, в Канаде, и читать лекции в одном из университетов США и Канады по моему выбору. Предложена зарплата — жалованье, как сказал бы мой отец, — 600 долларов в месяц, и дорогу Оргкомитет конгресса брался оплатить. Я описала, как бился ректор университета, чтобы меня включили в делегацию, и как я отказалась ехать, прочтя в самиздате отказ Астаурова. Но еще до того, как письмо Астаурова в ЦК дошло до меня, Александров посоветовал мне поехать в Москву, в Министерство высших школ, к министру Елютину и просить поддержки. Я поехала. И зачем только я поехала, неизвестно. Александров, давая совет, действовал по неосведомленности, но я-то знала себя.

Я попала на прием к заместителю министра Прокофьеву. Говорю ему, что послать меня не накладно будет, еще и доллары в казну сдам. Он мне возражает, что действия США и Канады предполагают ответные акции со стороны Советского Союза и моя поездка влетит в копеечку. «Да разве в деньгах дело, — говорю ему я, — нужно отстоять поруганную честь страны перед лицом всего мира и показать, что генетика не погибла в нашей стране, а совсем наоборот...» «И с такими идеями вы собираетесь ехать за рубеж?» — спросил он меня в недоумении. Он встал со своего роскошного кресла и прислонился к роскошной стене, как будто я прижала его к стене. Он не дал мне открыть рот. «Мы отказываем вам за неимением денег оплачивать ответный визит». Оставалось только выкатиться из кабинета.

Из Министерства пришла бумажка на кафедру дарвинизма, подписанная самим министром Елютиным, подтверждающая отказ Прокофьева и его мотивировку. Александров не сдался, обратился в ЦК к Кириллину, получил обнадеживающую санкцию. Но к тому времени я уже отказалась от намерения возглавить секцию популяционной генетики Международного конгресса, прочтя слова Астаурова. Уж он-то умел отстаивать честь науки перед всем миром, и акция его поколебала бы веру правителей в непогрешимость Лысенко, не будь Лысенко плоть от плоти тех самых правителей, чью веру надлежало колебать.

1963 год. Меня приглашали на конгрессы в Гаагу и в Прагу читать курс эволюционной генетики. Я даже не апеллировала. Молодой человек по имени Гнесь, агент КГБ, вербовавший меня в стукачи, персонаж «Процесса» Кафки, соблазнял меня музеями и архитектурой Праги, на него большое впечатление произвел музей алхимии. Я и сама соблазнена Прагой, Прагой Цветаевой, и ее каменным рыцарем на мосту, ее готикой... Да, ладно, нечего бередить старые раны, Гнесь не имел никаких шансов убедить меня.

1965 год, и вот я в Новосибирске — профессор, завлаб, доктор наук, не какой-то там кандидатишка, каких пруд пруди, какой была еще два года назад. Юбилей Менделя. Чехословакия. Сто человек, по крайней мере, получили приглашения. Кроме делегатов, едущих за счет государства, отправляется туристская группа. Ее члены платят сами. Я имею все шансы поехать, если не в числе делегатов, то как турист. Все бумаги оформлены. Тезисы посланы еще весной за четыре месяца до юбилея, из Туркмении, где я изучала корреляционные плеяды эфемеров пустыни. Доклад подготовлен.

Будущих участников международного форума оповестили телеграммой, что настало время явиться в Москву. Мое имя отсутствовало. Я все же полетела, приняв неполноту списка за недосмотр. С аэродрома в Москве я позвонила Дубинину. «Ваша кандидатура отклонена ЦК, никакие хлопоты не помогли», — пел страстный тенор в телефонной трубке. Я решила, что и это недоразумение. Я отправилась в Президиум Академии наук, чтобы поговорить с вице-президентом Академии, главой Отдела науки ЦК В.Н. Кириллиным. Это ему я писала пламенные письма, прося защиты книжке, написанной мной в соавторстве с С.Н. Давиденковым. Все делегаты и туристы в сборе. И прежде чем пойти на прием к Кириллину, я села в обитое алым бархатом кресло с золоченными ручками в зале, где собрали отправляющихся за границу счастливцев, чтобы преподать им урок патриотического поведения. Все знали, что я не еду. «Вы сами виноваты. Вы наказаны за то, что послали ваши тезисы не через Москву, через комитет, который занимался тезисами, а диким способом», — сказала мне Милиция Альфредовна Арсеньева, генетик старой школы. Мне очень запомнился ее тон. Она не только на стороне тех, кто наводит порядок и чинит расправу, ей не терпится демонстрировать свою причастность. Все знали, что Тимофеев-Ресовский и Эфроимсон не едут, но помалкивали в тряпку, боялись рот раскрыть. Мы молча выслушали наставления, как вести себя за границей. Мы молчали. Все, кроме одного. Когда выяснилось, что главой делегации будет Столетов — в прошлом один из гнуснейших апологетов Лысенко, влиятельный и чиновный при всех трех сменяющихся главах правительства, — возвысил голос Рапопорт и сказал, что незачем генетикам плестись в хвосте у Столетова, уж очень он себя скомпрометировал как приверженец Лысенко. Никакой реакции не последовало. Разошлись.

Секретарша Кириллина предельно любезна: — вот выйдут представители Общества «Знание», и я могу пройти к вице-президенту. И тут я увидела Дубинина: «Николай Петрович, идите к Кириллину, попросите за меня», — он с готовностью согласился. На одну секунду я отвлеклась, приветствуя одного из делегатов, и прошла, чтобы вместе с Дубининым идти к Кириллину. Секретарша сказала, что Дубинин дал все нужные сведения, мне отказано, Кириллин отказывается выслушать меня. Дубинина и след простыл. Все уехали. «Почему вы в Москве, а не в Брно?» — спросила меня Татьяна Антоновна Детлаф, ученица и великая почитательница Дмитрия Петровича Филатова, знавшая всех и весьма проницательная. «А вы так и поверили? Идите в Иностранный отдел Президиума Академии и спросите, на каком этапе отвергнута ваша кандидатура. Не поленитесь. Ложь, сочиненная Дубининым, будет иметь последствия. В ваших интересах выяснить истинное положение вещей».

Я пошла. Молодой человек в Иностранном обтделе, огромный, стройный, в светлом костюме, разговаривал со мной стоя. У него такой красивый галстук, что я глаз не могла оторвать. Мне казалось, что галстук стоит дыбом перпендикулярно к торсу молодого полубога. «Списки подавал Дубинин, — сказал мне молодой полубог. — Ваше имя он вычеркнул и написал мотивировку: "Без доклада". В список, направленный в ЦК, ваша кандидатура не вошла». Мой доклад на секции «Мутация в популяции» в Праге прочел Борис Львович Астауров. Доклад напечатан в трудах Конференции. Мне никогда не представился случай увидеть Дубинина и сказать ему пару теплых слов, что я непременно сделала бы при встрече. В описании секционных заседаний, опубликованном в журнале «Генетика», где особое внимание уделено участию советских генетиков, мой доклад не упомянут. [В 1980 году, уже после того, как были написаны эти строки, я встретила Дубинина в Канаде, в Оттаве, на Международной Конференции по охране генотипа человека от мутагенного действия внешних факторов. Я демонстрировала результаты исследований по спонтанному мутагенезу у человека и дрозофилы. Дубинин был без доклада. Он разлетелся было приветствовать меня. «Людям вашего типа я руки не подаю»,-сказала я ему. «Но почему?» - воскликнул он в величайшем изумлении. «Вы знаете, почему», - сказала я. Разговор на том был закончен. В 1981 году, будучи на конференции в Токио, я узнала, что Дубинин снят с поста директора Института генетики АН СССР и не состоит больше консультантом по биологии в Отделе науки ЦК. В Токио его не пустили].

Приглашения приехать на конференцию или читать лекции я получала и позже. В 1967 году Университет им. Гумбольдта в Берлине пригласил меня читать на юбилейных торжествах по случаю пятидесятилетия Октябрьской революции. Бумаги посланы, все медицинские справки в полном порядке. Начальник Иностранного отдела Президиума Академии, на этот раз в Новосибирске, очень пространно объяснил мне, что Иностранный отдел Академии наук, куда посланы бумаги, вряд ли ответит, а, если ответит, то только тогда, когда ехать будет поздно. «Если бы Иностранный отдел стал отвечать на все письма, понадобился бы еще один Президиум...» Я не стала дожидаться ответа и уехала в экспедицию последнюю из Новосибирска.

В 1968 году я была включена в делегацию для участия в Двенадцатом генетическом конгрессе. Мне предстояла поездка в Японию, страну моей мечты. Меня вышвырнули из делегации, когда стало известно, что я подписала прошение о пересмотре приговора Гинзбургу и Галанскову. Но мне было не до конгресса. Нет, мне должно было быть не до Конгресса, будь я благоразумней. Только бюрократический недосмотр спас меня от тюряги. Я и действительно в ту же осень 1968 года, находясь под дулом пистолета, участвовала в Международном конгрессе, только проходил он не за границей, а в Москве. Был это Тринадцатый энтомологический конгресс. Меня избрали председателем Секции генетики и цитологии насекомых. И на этом посту настигла меня карающая рука закона, меня вышвырнули, и вице-президент конгресса, великий специалист по тутовому шелкопряду, Борис Львович Астауров, возглавил секцию. Я все же председательствовала на одном из заседаний секции. Переводчица только одна, и владеет она только английским, и, когда канадцы задавали вопросы французу Давиду на французском, я переводила сама, прослыла знатоком французского языка и жестоко поплатилась. Я устроила прием в гостинице для всех участников заседания, сидела за столом с женой Давида и с превеликим трудом изъясняла ей, в ответ на ее вопрос о русских супах, разницу между щами, борщом, окрошкой, солянкой, рассольником и ухой.

В 1957 году я участвовала в Первом Международном симпозиуме по возникновению жизни на Земле. Доклад делала. Печатала. Однако ни в 1957, ни в 1968 году на торжества в Кремль билета мне не выдавали. Всю жизнь меня оставляли без сладкого.




Холодильник

Холодильник. Неотъемлемая принадлежность элементарно комфортабельной кухни. Символ и замена семейного очага.

Можно, однако, обойтись и без холодильника. Жили, и сейчас миллионы живут.

Отец мой уж на что знаменитый ученый был, а холодильника не имел. Он основал в Петрограде первый в России Географический институт, и был его профессором. Институт угнездился во дворце великого князя Алексея Александровича. Профессора разместились во флигелях. Из шикарных апартаментов генерал-адъютанта — начальника свиты великого князя сделали три квартиры, и средняя досталась моему отцу — танцевальный зал с эркером и гостиная. Эркер смотрел на запад. На той стороне улицы, за деревянным забором между рядами стойл в положенное время буйно цвели одуванчики и, исчезли одновременно с исчезновением свиты великого князя или чуть позже.

Если эркер не смотрит на юг, одно из его трех окон смотрит на север. Подоконник северного окна эркера танцевального зала служил холодильником. Зал перегородили перегородкой, вделали в нее железную печку; генеральский камин бездействовал, а печку топили скупо, даже в самые благополучные времена. Три четверти танцевального зала и эркер служили обиталищем брату и мне — пасынку и падчерице второй жены отца.

На этих трех четвертях зала, не говоря уже об эркере, царил собачий холод. В окрестностях Петербурга когда-то во множестве жили эстонцы, латыши, финны — искуснейшие скотоводы. Славились они не только великим трудолюбием, но и превеликой честностью. Молоко «от своей коровы» поставляла нашему семейству представительница одной из этих национальностей. Дивное неразбавленное молоко. Три литра через день. Зеленая кастрюля с кипяченым молоком стояла на подоконнике северного окна эркера. Толстая пенка цвета чистой слоновой кости говорила о его качестве и о морали тех, кто его поставлял. Язык вещей. Почти четверть века пролегла между тем временем, когда зеленая кастрюля заняла подобающее ей место, и моментом, когда мачеха предложила мне отлить молока из этой самой кастрюли' чтобы сварить кашу моей трехмесячной дочке. «Только не бери пенку, я ее обожаю», — сказала она. Я тоже обожаю пенку кипяченого молока, — вернее, обожала до появления мачехи, до того как окно эркера стало холодильником, а эти события совпали. Пенка не только не прельщала меня, если уж не суждено мне было ею лакомиться, но у меня ни разу не возник вопрос — куда же он девается. Пенка не существовала в моем сознании в никогда не проникла бы в него, если бы не сакраментальная фраза: только не бери пенку... Ух если у отца моего не было холодильника, то у меня и подавно. Ни семейного очага, ни его субститутов. И не светило, что будет. Потом, уж и дети народились — две дочери-погодки, а мне недосуг было греться у моего полуразвалившегося семейного очага. Наукой занималась. Да и «муж ушел к другой», как сказал поэт. И потребности иметь холодильник не было. Потребность сродни привычке. Нет одной — нет другой. Подумали бы творцы научного социализма над тем, что такое потребность, к формула коммунизма — каждому по потребности — обогатилась бы, быть может, каким-либо эпитетом. А может, не обогатилась бы, как знать. Чужая душа — потемки. Не было у меня потребности в холодильнике, как не было потребности в той пенке.

Когда разыгралась драма, и холодильник стал главным реквизитом сцены, я дослужилась до чина профессора, жила в Городе науки в сердце Сибири и заведовала лабораторией, мною же созданной в одном из институтов.

Вхожу однажды в вестибюль института. Огромный плакат возвещает, что желающий приобрести холодильник марки такой-то пусть зайдет туда-то, к тому-то.

У мена родилась потребность. Пошла. Молодой человек, выслушав, спросил с превелики ехидством: — «А вы в очереди стоите?» «Нет», — говорю. «Так что же вы дорогу перебегаете тем, кто годами в очереди стоит? Стыдно вам должно быть». — И все это злобно, ехидно, с подчеркнутым намерением оскорбить. — «Зачем же вы плакат в вестибюле вывешивали? — спрашиваю. — Не нужно мне никакого холодильника. Не было — и не будет. Я с протянутой рукой за лакомым куском еще никогда не стояла. Благо, что нужное было бы. А то — холодильник». И я устремилась к выходу.

Нечаянно, уверяю Вас, нечаянно я не прикрыла за собой дверь. Она захлопнулась за мной сама — и захлопнулась с шумом. Вроде бы я ушла, хлопнув дверью. Совсем это не в моем нраве дверью хлопать. Вот сколько на свете живу, а не разу еще не хлопнула и надо думать, не хлопну.

Проходит некоторое время, получаю от того молодого человека записочку: «Можете приобрести холодильник». Я приобрела. Выяснилось по ходу дела, что холодильник старой марки, маленький, берет много энергии. Первые в очереди решили ждать, когда «спустят» лучший. Плакат предлагал последним в хвосте взять отвергнутый дефицит. Но и последние не снизошли.

Холодильник украсил мою кухню.

Сцена меняется. Звучит дивный голос. Мария Каллас. Это все тот же Город науки — Академгородок в сердце Сибири, Город-театр, Акадэм, как называл его красавец-художник Михаил Кулаков, приглашенный разрисовать стены актового зала института, где я подвизалась. Дивный голос воспроизведен механически — пластинка крутится в зале Дома ученых. Зал полон. И комментирует арии прелестнейшее из существ, заселяющих нашу юдоль страданий, Марина Годлевская. Ребенком Марина жила летом у меня на даче — дачу я от отца по наследству получила, а отец получил правительственный подарок, ему по чину дача на Карельском перешейке полагалась. Там, в Комарове, Марина с превеликим искусством и вдохновением исполняла сочиненные ею же танцы.

Поздний вечер; мрак среди воспетых Ольгой Фрейденберг в письме к ее двоюродному брату — Борису Пастернаку — комаровских сосен. На фоне освещенной листвы подлеска бьет фонтан, сконструированный из садового шланга; крутится диск и мы слушаем, и смотрим, глядим и заходимся от восторга. Мы — это мои дочери, я и гости. Леон Абгарович Орбели — академик, генерал-лейтенант медицинской службы, во время войны Военно-медицинскую академию возглавлял, великий физиолог — плакал. Белоснежный платок. Седина.

Марина окончила театральный институт и стала сотрудницей Театрального музея. По приглашению Дома ученых Академгородка она читала теперь лекцию о Марии Каллас. Марина — правнучка итальянца, соратника Гарибальди. Своими глазами я видела имя ее прадеда на мраморной доске, вделанной в бережно охраняемые руины крепостной стены Рима.

Не всякая итальянка — красавица. Но если итальянка — красавицы, она — Марина Годлевская. Ее красота — динамическая. Помимо гармонии формы и цвета, это — красота мимики, движений, звучаний. Она рассказывает что-либо комическое — и сам голос ее улыбается, чуть-чуть, а сама — вроде бы и нет, улыбка где-то не в глазах, не не губах — есть, а где — неизвестно... Прелесть! Вы приглашены, вам ничего не навязывают, вы званый, почетный гость, не ученик, не воспитанник... Не влюбиться невозможно.

И влюбился. И не кто иной, как директор того самого института, где я, обратно же, подвизалась. Директор — сухопарый красавец, в молодости, быть может, подметки на ходу резал по бабской части. Теперь же, — за пятьдесят человеку, — он больше так хорохорился, молодостью норовил тряхнуть. Он то и дело у меня на глазах осчастливливал директорским вниманием жен своих подчиненных. Моему наметанному глазу почетной старой девы (а никто так не смыслит в любви, как старые девы; а старой девой именуется всякая женщина, накопившая статистически насыщенную совокупность наблюдений над чужими любовными делами; и делятся девы на старых дев sensu stricto и на почетных, имеющих также и свой опыт), так вот, моему почетно-стародевическому наметанному глазу видно было, что пороху в пороховницах осталось маловато. А тут аж загорелся — просит в гости пригласить.

Сцена меняется. В качестве главного реквизита фигурирует холодильник. I'

Гости — директор и Марина Годлевская — ужинают на кухне» Кухня — игрушечка. Невозможно передать, с каким неподражаемым юмором рассказывала потом Марина о пантомиме страстных изъявлений за моей спиной, стоило только мне повернуться.

Но вот хлопоты по угощению позади, я сижу с гостями и взгляд директора падает на холодильник. Он изумлен. — «Откуда у вас эта дрянь?» — «Почему дрянь?» — спрашиваю. — «В магазине, где вы прикреплены как завлаб, доктор наук и профессор, таких холодильников не бывает».

Все разъяснилось. Я не сказала директору, что и не подозревала о существовании этого привилегированного магазина для элиты, к которой я, оказывается, принадлежу. Я не знала, а грубивший мне молодой сотрудник института, видно, знал. Ему трудно было понять меня. Сытый голодного, как говорится, не разумеет, Но и голодный сытого — так само собой. Сытая была я.

События происходили в момент, когда над моей привилегированной сытостью, несколько ущербной по причине моей темноты, опускался занавес. Мое пребывание в Академгородке подходило к концу. Пятилетнее пребывание. Комитет Госбезопасности вышиб меня из Городка за мою скромную диссидентскую деятельность. Не меня одну.

Сухопарый директор-красавец усердствовал много больше других директоров. Тут есть закон. Чем меньше научных заслуг, тем усерднее администратор в служении режиму. Есть и еще од-; на закономерность, оправдывающая отчасти беднягу-директора. Чем ближе к линии огня дисциплина, разрабатываемая институтом, тем больше холуйства требуется от его директора.

Директор, пылавший страстью на моей кухне, защищал если не самую крамольную, то наиболее долго и свирепо избиваемую науку из всех наук — генетику. Она только-только вышла из категории служанок Уолл-стрита и перестала быть козлом отпущения за провал аграрной политики. Генетики только-только сравнялись с прочими гражданами по угрозе безработицы, ареста, смерти в тюрьме или лагере. Страх рецидива кровавого избранничества никому не казался признаком мании. Когда защищаемая отрасль знания едва-едва держит одну ноздрю над водой, раболепие директора, его полицейские акции уже не порок, а доблесть, самоотверженная защита научной истины, целой отрасли науки и сотен людей от властей, которые вот-вот прихлопнут и саму эту отрасль, и институт, ее разрабатывающий. Директор из кожи вон лезет, демонстрируя верноподданничество. Удержаться на посту директора такого института трудно. Конкурс подлецов. А удержаться ох как хочется! — избрание в академики маячит на горизонте. И магазин, где холодильники самых совершенных конструкций! Шутка сказать, лишиться возможности купить холодильник! Вы сгораете от нетерпения узнать, избрали ли предавшего меня директора в академики вопреки отсутствию каких бы то ни было научных заслуг. Избрали! И на открытии Пятнадцатого Международного съезда генетиков в Дели он восседал в качестве президента Всемирной федерации генетиков в президиуме, через человека от Индиры Ганди. А после того как важный человек в чалме, сидевший между премьер-министром и президентом, наградил чем-то Индиру Ганди, мой бывший директор поздравительно жал ей руку и в его поклоне было нечто джентльменское, нечто по-мужски галантное.

Пятнадцать лет протекло между моим сводничеством и моей встречей с бывшим директором на конгрессе в Дели.

Пятнадцать лет назад я уехала из Города-театра.

Я увезла свой холодильник в Ленинград, и он 12 лет служил верой и правдой мне и моим дочерям.

Мы все — и я, и мои дочери — покинули Союз. Мы все на Западе. Живем в разных городах. У каждой из нас — холодильник.

Квартиру я снимаю не меблированную, но холодильник, большой, новевшей марки — часть ее оборудования.

Дочери выезжали порознь, позже меня. Что сталось с тем холодильником, я не знаю, не поинтересовалась. Где же он теперь, крошка-холодильник устаревшей конструкции, поглощающий много больше энергии, чем положено современным гигантам, обслуживающим в Советском Союзе высокопоставленные кухни, всеми отвергнутый холодильник, символ и субститут семейного очага.




Первоклассный образец каллиграфии

Настал день и час, когда мне загорелось узнать, была ли дрозофила единственной игрушкой в руках общеземных сил, или вспышки мутабильности захватили и другие существа. Наследственная информация закодирована у всех живых организмов с помощью одних и тех же веществ — нуклеиновых кислот. Огромные молекулы этих кислот не соблюдают закона, обязательного в мире малых молекул — закона постоянства составляющих молекулы атомов. Гигантам разрешена некоторая мера свободы. Взаимное расположение атомов этих молекул варьирует как по длине нити, так и от нити к нити. Эти, уже не химические, а геометрические различия и служат для записи команд, которые родители вкладывают в тот комочек живой материи, из которого разовьется будущий потомок. Законы записи информации одни и те же, будь то яйцо, или пластинка проигрывателя, или строка книги. Знаки вступят в действие в определенной последовательности. Их запись — предвосхищенное время. Время одномерно, и его одномерности соответствует линейность записи. Элементы кода наследственной информации не отличаются друг от друга химически, а только геометрически. Точь в точь как буквы строки, как знаки азбуки Морзе, как элементы записи на магнитофонной ленте. Знаки наследственного кода — гены. Раз какой-то общеземной фактор способен вызвать изменения одних и тех же генов в популяциях дрозофил, разобщенных и изолированных друг от друга, не простерлось ли его действие на гены других организмов, на гены человека? Настал же когда-то момент, когда желтые мутанты стали возникать среди мух повсеместно. Может быть, какая-то мутация у человека тоже стала возникать повсеместно? Решено изучать даты рождения больных, отягченных наследственным недугом, и ввести в состав лаборатории человека с медицинским образованием.

На все, чем я обладаю, или когда-либо обладала, всегда находился претендент, по большей части успешно завершавший экспроприацию. Муж, жилплощадь, штатное место для меня или для моего сотрудника, идея, собственность — деньги, дача — на все были претенденты или претендентки, более или менее ловкие. Аспирантское место для молодого врача, подавшего на конкурс, то появлялось, то вновь исчезало, но в конце концов дело утряслось. Аспирантка для изучения дат рождения больных заняла место в лаборатории. Но до осуществления замысла было как до звезд.

Утвердить тему, да еще в качестве кандидатской диссертации, результат которой мог оказаться нулевым, дирекция не соглашалась. Темы, исследований делятся на проходимые и непроходимые. Проходимые несомненно ведут к цели — получению степени, непроходимые не гарантируют успех, диссертация может не пройти большинством голосов на Ученом совете.

Ученые степени и, главное, порядок их присвоения — великий тормоз в развитии науки. Не истинная ценность исследования, а уменье угодить вкусам тех, кто будет голосовать, решает исход дела. Поиск, новаторство, риск — тут уж не до них. Степень нужна во что бы то ни стало. Без нее семью не прокормить, без нее нет даже тех крох свободы творчества, которыми обладает кандидат. Без степени, уверяю вас, много хуже, чем со степенью. Даже жилплощадь предоставляется кандидату большего размера, чем ученому без степени. Вы отказываетесь понимать, что это значит. Сейчас поясню. Полагается по закону девять метров на человека, квадратных, само разумеется. Вы живете в комнате в коммунальной квартире. Площадь — восемнадцать метров. За лишнюю площадь вы платите больше, чем за ваши законные девять метров. Но вот, о счастье, вам присвоена ученая степень! Вы имеете право на комнату независимо от ее размеров.

Беда, если ваш замысел мало-мальски уклоняется от стандарта. Защита — куда ни шло. О качестве работы будет судить Ученый совет института или университета, где заведомо есть специалисты в той области, в которой работал диссертант. Автореферат будет разослан по всем городам и весям Советского Союза, где есть специалисты нужной специальности. Отклики будут приняты во внимание при присвоении степени.

Утверждает тему тот самый Ученый совет того самого института, где будет проводиться исследование. В составе Ученого совета может не оказаться ни одного человека, способного оценить вероятность успеха. Именно так дело и обстояло в Институте цитологии и генетики Сибирского отделения Академии наук СССР. Аспирантка, докладывая, старалась подчеркнуть трудности и представить идею в самом глупом виде. Угроза ликвидации аспирантского места к тому времени исчезла, и аспирантка, увы, оказалась полновесным продуктом эпохи научного социализма.

Идея изучить изменения частоты возникновения мутаций у человека получила ярлык темы непроходимой, никто не верил в возможность раздобыть материал в стране, где само понятие наследственного признака многие годы считалось крамолой.

Пока шли дебаты, я изыскивала источники материалов и средства, чтобы оплачивать тех врачей, кто будет доставлять мне материалы из клиник и исследовательских институтов. Удача следовала за удачей. Нина Александровна Крышова — блестящая ученица и сотрудница Давиденкова — предоставила его архив в мое распоряжение и приставила сотрудницу Наталью Геннадиевну Озерецковскую, чтобы извлекать из архива необходимые мне. сведения.

Чтобы исключить субъективный момент в выборе данных, мы с Ниной Александровной решили держать Наталью Геннадиевну в неведении. Она не должна знать, что мы ожидаем неравномерности в распределении дат рождения больных. Несомненность диагноза, основанного на длительном изучении больного, уверенность в наследственном характере болезни, детальное описание симптомов служили критериями включения больного в список. Возможность оплачивать врачей могла предоставиться только в порядке чуда, и чудо совершилось. В Академгородке возникло по мановению райкома комсомола новое и до того времени никогда не существовавшее учреждение — контора по трудоустройству студентов Новосибирского университета. Звалось учреждение «Факел». Контора брала у исследовательских институтов заказы на выполнение срочных авральных заданий вроде заполнения социологических анкет, — Институт экономики изучал миграции населения, трудоустройство молодежи, вкусы читателей газет, — институты платили конторе, контора студентам. Дело росло и ширилось. Как сказал кто-то умный — частная собственность на землю способна превратить камень в цветущий сад. Под этим девизом, по свидетельству Петра Петровича Семенова-Тян-Шанского, проходила в середине прошлого века крестьянская реформа, завершившаяся в 1861 году ликвидацией рабства в России. Сдельная оплата способна превратить халтурщика в энтузиаста, «факел» запылал ярким пламенем. Через год его оборотный капитал достиг миллиона рублей. Во главе конторы стоял ее Ученый совет — доктора наук всех специальностей входили в него на добровольных началах. В воздухе запахло грозой. Центральные газеты еще прославляли детище райкома комсомола, на заседаниях Совета обсуждалась программа строительства завода по изготовлению нестандартных приборов по заказам лабораторий, но чувствовалось, что надвигается катастрофа. «Факел» бросал яркий свет на несовершенство оплаты труда не по продукции, а по чину. Нищенские зарплаты производителей порождали саботаж, скрытый за ничегонеделаньем протест, негласную стачку. «Где бы ни работать, лишь бы не работать». «Они делают вид, что платят нам, а мы делаем вид, что работаем» — говорили работяги. Анекдот рождался за анекдотом. Пыланье «Факела» грозило вот-вот угаснуть, задутое холодным ветром административного вмешательства. Хорошо еще, если разгром ограничится административными мерами и никто из распорядителей не окажется за решеткой. Совет «Факела» решил меценатствовать — дать деньги на оплату поисковых тем, поддержать риск. Волею судеб и игрою случая я стала первым объектом благотворительности. Зная, что дело все равно добром не кончится, я наотрез отказалась от оплаты моего труда. С бесконечной благодарностью и со страхом за судьбу моих благодетелей я приняла скромные деньги на оплату врачей, поставляющих материалы для темы.

В тот самый миг, когда в институте исчезла какая бы то ни было надежда на утверждение темы, подоспели первые материалы. Предположение, что даты рождения больных, отягченных наследственными заболеваниями, распределены во времени неравномерно, подтвердилось. Максимум рождения приходится на вторую половину тридцатых годов. Тема в институте утверждена. В самый разгар работы благополучию пришел конец. Контору «Факел», как того и следовало ожидать, прикрыли. Мой прогноз оправдался только отчасти. Никого не посадили. Для продолжения моей работы я в финансовой поддержке «Факела» и ни в чьей поддержке не нуждалась. Со мной работали врачи-энтузиасты, дорожившие возможностью публиковать свои работы в академических журналах. В центре внимания теперь стояли психические заболевания. Серия статей в соавторстве с Ниной Александровной Крышовои и Натальей Геннадьевной Озерецковскои вышла из печати.

Генетикой человека я продолжала заниматься и после изгнания из рая. В 1970 году в Риге мы с Райпулисом — доцентом Латвийского университета — ждали приема к Главному врачу Рижской психиатрической больницы. Главврач — женщина, министр здравоохранения Латвии. Мы разговаривали с Райпулисом в комфортабельной приемной психиатрической больницы. К нам подсел пожилой человек и с интересом слушал наш ученый разговор. Райпулис рассказывал об обнаруженных им в деревнях больных фенилкетонурией. Главный симптом этой болезни — умственная отсталость. Однако латыши, выявленные Райпулисом с помощью биохимического теста, никакого умственного расстройства не обнаруживают. Их пища почти лишена белков и жиров, и голодная эта диета препятствует проявлению болезни. Райпулис еще не кончил повествовать, как старик заснул. Пришла пожилая женщина, разбудила его, они были последними в очереди. К нам вышла секретарша главврача и сказала, что прием закончен, нас примут, а тех, кто за нами — нет. «Нет, — сказала я, — мы можем и в другой раз прийти, у нас дело не срочное, организация научных исследований по генетике психических заболеваний, пусть те, кто за нами, пройдут». После некоторых препирательств секретарша возвестила, что могут пройти сразу все. Кабинет огромный, не кабинет зал заседаний. Издали мы видели, что разговор главврача и стариков принял благоприятное течение. Когда мы вышли, прекрасно обтяпав наше дело, Райпулис спросил: «Знаете, кто эти люди? Родители того молодого человека, который в знак протеста против ввода войск в Чехословакию поджег себя. Огонь потушили, юношу избили и поместили в психиатрическую больницу».

Пять лет я провела в Академгородке. Пять лет каждую осень снаряжалась экспедиция для изучения мутабильности в естественных популяциях дрозофил. Две экспедиции имели цель изучение корреляционных плеяд.

Во время одной из экспедиций мне довелось познакомиться с замечательным человеком, Его уже нет в живых. Он жил в Бухаре на пенсии и когда-то заведовал кафедрой иностранных языков в Педагогическом институте в Бухаре. Он говорил по-узбекски и стригся, как полагается узбеку. Интеллигентность его облика от этого ничуть не страдала, Наше знакомство состоялось в 1967 году. Семь человек участвовало в этой последней экспедиции, выехавшей из Академгородка: Катя и Клара, Люся — участники прежних экспедиций, Витя Козлов, тогда еще школьник, фымышонок, ныне сотрудник Института цитологии и генетики.

Не могу без нежности вспоминать этого мальчика. Он как воздух, как здоровье, как счастье, как все то, чем наслаждаются, не замечая.

Володя Иванов — студент второго курса Новосибирского университета, спасенный мной от исключения из университета и вызволенный из армии, куда был немедленно призван после исключения. Он смертельно влюбился в меня, забросил ученье, сделал прекрасную работу в моей лаборатории и поплатился.

Шестым моим спутником был Юрий Николаевич Иванов. Пугали его путали, сажали, ссылали в хрущевские времена, да не запугали. Смелее его разве что протопоп Аввакум.

Был в составе экспедиции и еще один человек — бездельник. Наобещал с три короба, а поехал только, чтобы за казенный счет прокатиться. Восемь человек, четверо мужчин, четыре женщины.

В Бухаре мы шатались по базару, завтракали в забегаловке базара под открытым небом печеными баклажанами и мантами. Манты — нечто вроде пельменей. Весь Восток — всякий, Ближний, Дальний — заворачивает в раскатанное тесто сдобренное чесноком и перцем молотое мясо и варит его в кипятке. Я люблю базары — музеи народной жизни. С базара мы отправились в музей города, выстроенный на развалинах дворца последнего бухарского эмира. От дворца остался один щебень. Мы окончили осмотр, и Люся плакала огромными слезами и кричала: «Уедем, сейчас же уедем из этого гадкого города». Ее потрясли сделанные с предельным цинизмом картины и муляжи пыток и казней, которым подвергались бедняки со стороны богачей, пока бедняков не избавила от страданий Советская власть. Мы не успели последовать требованию Люси и расстаться с шедеврами соцреализма, как в музее стало известно, что его осматривает экспедиция из Академгородка. К нам вышел сотрудник музея — помочь нам разобраться в виденном. Он рассказал нам о нравах гарема эмира, массу пошлостей, а в заключение сказал: «Видите минареты двух медресе? Идите туда. Там живет Сергей Николаевич Юренев. Ему предлагали квартиру в новом доме. Он отказался. Он вам покажет Бухару. Он ни с кем знакомиться не желает, но для вас — это относилось ко мне — быть может, сделает исключение. Он ленинградец». Мы нашли Сергея Николаевича, и он сделал исключение. Он занимал четыре кельи бывшего монастыря. В двух жил он сам и размещалась его библиотека. В двух — хранил сокровища, найденные им при раскопках. Он сам копал землю.

Он повел нас в чайную и учил держать пиалу и пить чай. С ним мы были на праздновании обрезания, видели танцы на ходулях, и он учил нас, кому, когда и сколько денег надо давать. Мы осматривали гигантские мечети и кладбища, где покоятся давно усопшие родственники Магомета. Улицы Бухары как бы крадутся между глиняных стен. Темная глина еще не просохших стен инкрустирована соломой, и солома горит на солнце, как чистое золото. Вечером мы пили в верхней келье Юренева чай вприкуску с тростниковым сахаром. Описывая свое путешествие по Афганистану, Н.И. Вавилов сообщает, что в Кабуле на базарах можно встретить целые ряды лавок, продающих куски твердого выпаренного из тростника сахара с карамельным вкусом, весом от 150 до 250 граммов. В Афганистане сахарный тростник был тогда, в 1927 году, единственным сахаристым растением. Мутные комки, которыми угощал нас Юренев, наколоты маленькими кусочками. Больше никакого угощения не было. Наши дары отвергнуты. Четыре его кельи располагаются в двух этажах, Из каждой из двух нижних комнат лестница ведет в верхнюю комнату. Мы пили чай в одной из верхних — в библиотеке. «Сергей Николаевич, я как член Художественного совета Дома ученых Академгородка приглашаю вас выступить с докладом о прошлом Бухары. Дорога будет оплачена», — говорю я ему. «Я не специалист. Мне не о чем говорить». «Сомневаюсь. Печатали ли вы результаты ваших раскопок? Покажите». «Я ничего не печатал. Впрочем, могу показать вам нечто, написанное мною. Но только вам одной. Пусть молодежь выйдет». Семь человек удалились. Сергей Николаевич указал мне на маленький занавес, прикрывающий часть стены. Алый бархат окантован золоченым шнуром. Золотая бахрома идет по нижнему краю. Толстые золоченые шнуры держат занавес и уходят под самый потолок. «Поднимите», — сказал Сергей Николаевич. Занавес прикрывал картину. Золоченая рама отличалась изысканной простотой. Картина представляла собой первоклассный образец каллиграфии. На белом фоне стояло одно слово: «Насрать».

Три кошки обитали в медресе. Их звали Кисочка, Кошечка и Котяшечка. На прощанье я сказала Сергею Николаевичу: «У меня очерк в журнале "Знание — сила" печатается: "Чем кошка отличается от собаки". Хотите пришлю?» — «Пришлите, пожалуйста. Только разрешите поблагодарить вас заранее. Я писем не пишу. Итак: благодарю вас за ваш прекрасный очерк, который доставил мне массу удовольствия».

Я писала ему, просила прислать карту Бухары с обозначением гнезд аистов. Аисты Бухары! Каждая пара из года в год гнездится в одном и том же месте и использует старое гнездо. Фундамент растет и образует колонну. Высота пьедестала некоторых гнезд достигает полутора метров. Грунт города поднимается в год на один сантиметр, археологи называют этот пласт культурным слоем. Культурные слои гнезд аистов на минаретах, на тутовых деревьях главных улиц Бухары волновали меня очень мало. Я хотела получить письмо Сергея Николаевича. Ни одного письма я не получила.

Мишенька Мейлах, Николай Николаевич Воронцов по моей просьбе навещали Сергея Николаевича. От них я узнала, что он умер.

Последний золотой рыцарь, встреченный мною, русский интеллигент эпохи строительства коммунизма.




Эстафета страха

Роман Пастернака «Доктор Живаго» мне посчастливилось прочесть еще в Ленинграде до моего переселения в Новосибирск. Дали мне его мои друзья — прекрасная экзотическая супружеская пара. Он — физик-теоретик, первостатейный красавец: седина такая красивая, темные и седые волосы равномерно перемежаются друг с другом, блестящие глаза, изящный профиль, красивый тембр мужественного голоса. Его лицо сияло умным доброжелательством, самозабвенной заинтересованностью в судьбе, мнениях, мыслях собеседника. Она — преподавательница марксизма-ленинизма, заведующая идеологической кафедрой одного из бесчисленных вузов Ленинграда, пикантная курнофейка, моложавая, хохотушка, отличная хозяйка. Мы с Геночкой Шмаковым вдвоем ходили к ним в гости, и, пока Геночка читал хозяйке Кузмина и Мандельштама и пил с ней водку, мы с хозяином упивались умными разговорами. Лукуллов пир следовал неизменно. Чтобы посмеяться над буржуазными замашками советских интеллигентов, я, на вопрос, что бы я хотела к ужину — выбор между семгой, икрой, ростбифом и тому подобными деликатесами, — попросила перловой каши. Перловая каша, чечевица, вяленая вобла, пшенная каша — все, что утоляло голод в голодные годы, навсегда осталось для меня непревзойденным образцом гурманства. Но и богачи-хозяева, мои ровесники, прошли тот же путь, что и я. Дефицит среди дефицита — брикеты перловой каши и вяленая вобла были тут же извлечены из холодильника. Мои вкусы не составляли, оказывается, исключения.

От них я получила «Доктора Живаго». Оба в равной мере тайные диссиденты, но марксистка-ленинистка изъявляла свое диссидентство более свободно, чем физик-теоретик. Она предложила мне книгу, не вняв его ненастойчивому протесту. Пакетик завернут в газетку. Я развернула дома пакет — том Бальзака. Это была только обложка.

Когда я приехала в Новосибирск, мне был преподнесен подарок — «Доктор Живаго». Самиздат тек ко мне рекой. На ловца и зверь бежит. 1963 год. Книгу Жореса Медведева, напечатанную на машинке, где языком знатока говорила сама История, вынося приговор Лысенко, мне подарил не кто иной, как директор института... Дмитрий Константинович Беляев.

Окна моей роскошной трехкомнатной квартиры снаружи имели подоконники, крытые железом. Железную покрышку можно было приподнять. Под нею хранился «Доктор Живаго». Томик подпирал потолок своего укрытия, и рядом с ним скворцы свили гнездо и обзавелись потомством. Писк птенцов гарантировал надежность укрытия. Почти никто не читал тот экземпляр, который охраняли скворцы. Но молодой учитель математики, приглашенный готовить мою дочь Машу к вступительному экзамену в Новосибирский университет, читал. Я заручилась их обещанием, что они будут прилежно работать — он учить, она учиться — и улетела на Камчатку. Я готова была реветь и биться головой об стенку, когда в Петропавловске-на-Камчатке я получила телеграмму: «Маша поступать в университет не будет. Уехали Сашиным родителям. Вернемся незнамо когда. Маша и ее Саша». Я приехала и застала квартиру пустой, чисто убранной, цветы политы. Ухаживал за ними мой неизменный молодой друг, художник Слава Воронин. Маша и ее Саша вернулись, когда сдавать экзамены было уже поздно. Саша поселился у нас.

Вскоре он поведал мне следующую историю. Уезжая, Саша попросил Славу ухаживать за цветами и оставил ему ключи. «Доктора Живаго» он обещал своему другу Толику. Слава, зная, что я не воспрепятствовала бы, устроил в моей квартире шахматный клуб. Толик зашел вечером взять «Доктора Живаго». Ему открыла Танечка, молоденькая жена Сенечки Кутаталадзе. Про Сенечку я уже знала, что он ко мне приставлен стукачом, и имела случай указать ему на дверь. Придется мне на миг прервать изложение Сашиного взволнованного повествования и рассказать про Сенечку.

Сенечка готовился ехать «по обмену» учиться в США, и это его кое к чему обязывало. Наш последний разговор я помню отлично. Я говорила, что продавца, торгующего из-под прилавка, т.е. занятого тем, что я называла канализацией обмена с целью получения наибольшей выгоды, нельзя осуждать, т.к. без этого не проживешь. Он настаивал, что нужно не только осуждать, но и карать. Путь к обеспеченному существованию лежит через образование, а оно доступно каждому. Отец Сенечки — директор академического института, закрытый распределитель в его распоряжении. Сенечка ясно рисовал себе картину, как икра, предназначенная его отцу, служит целям повышения реальной заработной платы продавца, а его отец вынужден довольствоваться менее престижным ассортиментом лакомств. Я возразила, что на пути получения диплома, а тем более степени, стоят преграды, для честного человека непреодолимые. Барьер — экзамен по идеологическим предметам, где спрашивают не знаний, а исповедания веры. «Можете вы представить себе творческую личность, Бродского, к примеру, на экзамене по марксизму-ленинизму? — спрашивала я. — Путь в университет для Бродского закрыт». Сенечка потерял над собой контроль. «Мы требуем с них так мало, а они отказываются выполнить даже и это», — сказал он. Мы.., они... «Сенечка, — сказала я ему, — я стыжусь иметь знакомых, подобных вам. Вы, Сенечка, от меня уйдите и больше никогда не приходите». Он бил отбой, просил не изгонять его, но дружбе нашей пришел конец.

Саша поведал, что жена этого Сенечки вынесла Толику «Доктора Живаго». Толик прочел и дал почитать своей знакомой девице. А девица — tabula rasa — нечто нетронутое, свободное от всяких влияний. Она не подозревала о существовании самиздата и о том, что за чтение и распространение того самого тома, который она читала теперь с упоением, Юра Меклер получил четыре года лагерей. Партийная дама предложила ей заняться общественной работой — идти оформлять газету института. «Не могу! У меня дома такое чтиво, такое чтиво! "Доктора Живаго" читаю». Ее тут же вызвали в спецотдел. «Вы, говорят, "Доктора Живаго" читаете, правда ли?» — «Читаю!» — «А кто вам дал?» Она называет Толика. «А вы не дадите ли нам почитать?» — «Хорошо, только мне надо разрешение спросить». И она называет Толика. Она не успела попросить у него разрешение. Толика вызвали в спецотдел. «Вы, говорят, "Доктора Живаго" читаете. Правда ли?» Толик — аспирант, тертый калач, его в Болгарию на конференцию посылают. «Что вы, — говорит, — и в глаза не видал. Вот разве вы дадите мне почитать». — «Мы вам очную ставку устроим. Тогда хуже будет». — «Да с кем хотите очную ставку устраивайте. Я этой книги никогда не видал». На том его отпустили. Толик к Саше. Саша ко мне. Свой рассказ Саша заключил предложением снести «Доктора Живаго» в полицейский участок, раз надзиратели выразили желание почитать прославленный роман. Он уже тогда был завербован, приставлен ко мне в стукачи, но поняла я это много позже, когда в свете прямых доказательств восстановила в памяти несколько косвенных. «Нет, — сказала я, — гоните Толика ко мне». Является Толик. «Вы сказали, что не видели "Доктора Живаго". На том и стойте. Гоните ко мне девицу». Приходит девица ни жива, ни мертва. «Вы сказали, что "Доктора Живаго" вам дал Толик. Так вот, вы пойдете в спецотдел и скажете, что Толик книги и в глаза не видал, а книгу эту вам дала Раиса Львовна Берг и она велела вам это им передать». Девица ушла.

Ни малейшего донкихотства я не совершала. И гипноз, заставляющий тушканчика прыгнуть в пасть к удаву, не играл тут ни малейшей роли. И прыгать мне не приходилось — я была уже в пасти удава. «Они» отлично знали, откуда у девицы взялся «Доктор Живаго». Толику его вынесла Танечка — жена Сенечки Кутаталадзе. В США «по обмену» задаром не посылают. Моя акция мешала надсмотрщикам вербовать в стукачи Толика, Сашу, девицу.

Прошло два дня. Приходит девица. Она, оказывается, пошла в спецотдел вместе с Толиком. Там она сказала: «Вот я вам сказала, что он мне книгу дал. Это неправда. Он ее и в глаза не видал. А книгу дал мне один человек, и человек этот велел мне идти к вам и назвать его имя. А теперь можете меня на маленькие кусочки резать, я вам этого человека все равно не назову». Она рассказывала плача. Видно, и там плакала. Они сказали, что резать ее на маленькие кусочки никто не собирается. «Доктор Живаго» занял свое место рядом с опустевшим гнездом. Крыша его убежища стала крышкой гроба. Потом ее завалил снег. Толик уехал в Болгарию. Саша остался при Маше и при мне.

Когда я получила через некоторое время предложение явиться в спецотдел Института автоматики, под надзором которого находился, кроме Института автоматики, и наш институт, я знала за собой немало грехов и дрожала. Оказалось, однако, что призывают меня для участия в эстафете страха в качестве промежуточного, а не конечного звена. Начальник отдела, на удивление похожий на Эрвина Зиннера, предложил мне расписаться в том, что я читала некий важный документ. Все завлабы должны поставить свою подпись на оборотной стороне последнего листа документа. Некоторые подписи уже стояли. Документ — письмо не письмо, циркуляр, не знаю как назвать эту бумажку, — содержал осуждение директора Института экономики Аганбегяна. Пользуясь своим высоким званием члена-корреспондента Академии наук, он позволял себе недостойные выпады против страны, взрастившей его и давшей ему все условия для свободного творчества. И не только слушатели его многочисленных докладов, но и иностранные корреспонденты черпали ложные сведения об экономическом положении страны Советов. Суть клеветнических выпадов Аганбегяна, само собой, не излагалась во избежание переориентации мишени. Под циркуляром стояла подпись президента Академии М.В. Келдыша. Мое первое и очень сильное побуждение написать: не подо всякой мразью подписываюсь, и поставить свою подпись. Нет, меня просили только подтвердить, что я читала эту мерзость, и я ее действительно читала. Я подписала.

Я слышала один из докладов Аганбегяна. Он выступал в нашем институте. Он был очень мягок и в меру критичен. Он говорил о головотяпском планировании, преступно медленных темпах строительства, замороженных капиталовложениях, дающих одни убытки, о разобщенности объектов, которым надлежало находиться по соседству, о катастрофическом положении транспорта. Истины, преподносимые им, были очевидны, примеры носили анекдотический характер в строгом соответствии с действительностью. О системе оплаты труда как причине падения производительности труда и качества продукции он не говорил. Он не говорил, что счетно-вычислительные устройства, многие годы после их введения в планирование загнивающего Запада, считались у нас идеологической диверсией, направленной против основ диалектического материализма.

«Мстислав Всеволодович ошибается, я напишу ему об этом», — сказала я начальнику отдела. «Какая хорошая мысль, — сказал начальник отдела. — Как я завидую вам, ученым, вы ко всему подходите с позиций науки. Написал бы и я, но образования нет». «А по-моему, тут никакого образования не требуется, а только человеческое достоинство и знание Конституции», — сказала я. «Вот бумага, садитесь и пишите, — предложил он. — Я сам отправлю». Я написала, что считаю осуждение Аганбегяна ошибкой. Люди и так напуганы до полусмерти, боятся рот раскрыть для самой умеренной, самой конструктивной критики, а тут еще и вы на посту президента Академии включились в число тех, кто неумелым руководством тормозит развитие экономики нашей страны. Доклады Аганбегяна не унижают достоинство члена Академии, а возвышают его. О нарушении им конституционных прав не могло быть и речи. Циркуляр следует отменить. «Я должен согласовать отправку этого письма с дирекцией вашего института, — сказал двойник Эрвина Зиннера. — Завтра в два я буду у вашего директора».

Назавтра в два я сидела в приемной директора. Без очереди вошел к нему начальник спецотдела с папкой под мышкой. С озабоченным лицом, ни с кем не здороваясь, прошел замдиректора Салганик, вызванный, очевидно, к директору телефонным звонком. Меня к обсуждению не привлекли. Глава спецотдела вышел от директора и, не заметив меня, удалился. Больше я о своем письме ничего не знаю. У нас начальство на письма не отвечает.

Когда сорок шесть сотрудников институтов написали письмо в защиту политзаключенных, среди тех, кто подписывал, были экономисты из института, руководимого Аганбегяном. Аганбегян должен был принять меры. Говорили, что он свирепствовал меньше других. Слух о моем письме Мстиславу Всеволодовичу мог дойти до ушей Аганбегяна. Я из него секрета не делала.

Стыдно признаваться в своей глупости, но что было, то было. Чеховский мальчик, отправляя письмо на деревню дедушке, не показывал его свирепой жене сапожника, той, что тыкала ему в лицо неумело вычищенную им селедку.




Суд и расправа

Свою подпись под письмом сорока шести я поставила одной из последних. В письме сотрудники институтов и преподаватели университетов выражали протест против отсутствия гласности суда над политическими преступниками и требовали пересмотра дела при открытых дверях. Защищали они Гинзбурга, Галанскова, Добровольского и Дашкову. Будь я автором, я выразила бы протест в более дипломатичной форме, но подписи уже стояли. Я поставила свою. Вот текст этого письма:

«Генеральному прокурору СССР Руденко Верховному Суду РСФСР

Копии:

Председателю Президиума Верховного Совета Подгорному

Генеральному секретарю ЦК КПСС Брежневу

Адвокатам Золотухину и Каминской

В редакции газет «Комсомольская правда» и «Известия»

Отсутствие в наших газетах сколь-либо связной и полной информации о существе и ходе процесса А. Гинзбурга, Ю. Галанскова, А. Добровольского и В. Дашковой, осужденных по ст. 70 УК РСФСР, насторожило нас и заставило искать информацию в других источниках — в иностранных коммунистических газетах.

То, что нам удалось узнать, вызвало у нас сомнение в том, что этот политический процесс проводился с соблюдением всех предусмотренных законом мер, например, такой, как принцип гласности. Это вызывает тревогу.

Чувство гражданской ответственности заставляет нас самым решительным образом заявить, что проведение фактически закрытых политических процессов мы считаем недопустимым. Нас тревожит то, что за практически закрытыми дверями судебного зала могут совершаться незаконные дела, выноситься необоснованные приговоры по недоказанным обвинениям.

Мы не можем допустить, чтобы судебный механизм нашего государства снова вышел из-под контроля общественности и снова вверг нашу страну в атмосферу судебного произвола и беззакония. Поэтому мы настаиваем на отмене приговора Московского городского суда по делу Гинзбурга, Галанскова, Добровольского и Дашковой и требуем пересмотра этого дела в условиях полной гласности и скрупулезного соблюдения всех правовых норм с обязательной публикацией всех материалов в печати.

Мы требуем также привлечения к ответственности лиц, виновных в нарушении гласности и гарантированных законом норм судопроизводства» .

«Известия» и «Комсомольская правда» — единственные газеты, где публиковались скудные и явно искаженные сведения о процессе. Золотухин и Каминская защищали Гинзбурга и Галанскова на суде.

Мы требовали, но мы были в то же время предельно скромны, протестуя не против политических расправ, а только против того, что они совершаются за закрытой дверью. Авторам письма я сказала, как сказала потом и Андрею Дмитриевичу Сахарову, когда подписывала вместе с ним протест против смертной казни и просьбу об амнистии политзаключенным, что ставлю свою подпись, потому что лучше хоть что-то делать, чем не делать ничего. Наша акция содержит элемент лжи. Мы делаем вид, что верим, будто нам есть к кому обратиться за помощью, в то время как мы отлично знаем, что обращаемся с жалобой на нечистую силу к нечистой силе.

Защита Гинзбурга и Галанскова содержала и еще одну ложь. Мы знали истинную причину преследования. Гинзбург и Галансков предали гласности суд над Синявским и Даниэлем, писателями, осмелившимися говорить правду. Писатели не только воспользовались возвращением России в догутенберговский период, к временам баянов и бардов. Их повести и книги появились не только в самиздате, но и за рубежом, там, в тамиздате. Процесс над ними — открытый, публикация его стенограммы не могла стать составом преступления, ее нельзя расценивать как клевету, как распространение клеветнических сведений. Фабрикация обвинений в связи с подрывными организациями Запада потребовала времени. Стенограмма суда над Синявским и Даниэлем — «Белая книга» — опубликована в Англии. О ней на суде над Гинзбургом и Галансковым даже не упоминалось. Четверо обвиняемых никакой группы, объединенной общей целью, не составляли. Их судили вместе, как будто по одному делу. Инквизиторы нуждались в отягчающих обстоятельствах для вынесения приговора.

Во времена французской революции — ее термидора — было изобретено это всесильное средство отягчения вины преступника — групповой процесс. Политические и уголовные преступники на таком процессе обвинялись как сообщники. История, или цинизм самих фальсификаторов — не знаю, нарекли этой процедуре имя — амальгама. Сталин был великим лудильщиком. Хрущев в амальгамировании не нуждался — менял кодекс в собтвет-ствии с обстоятельствами и по ходу дела. Коллегиальное руководство во главе с Брежневым вернулось к сталинским нормам.

Мы знали все это и делали вид, что не знаем. Лгали нашим письмом, боясь попасть за решетку вместе с теми, кого защищали.

А знали мы истину из многих источников. Один из моих просветителей был молодой художник. Он пришел ко мне, прочитав в «Новосибирской правде» статью, где нас предавали анафеме. «Вы знакомы с Гинзбургом и Галансковым? Не знакомы. А я знаком. Они никакого отношения к Добровольскому не имеют. Их объединили, чтобы пришить Гинзбургу и Галанскову валютные операции. А вы читали "Белую книгу"?» Я о «Белой книге» и слыхом не слыхала. «Это стенограмма процесса над Синявским и Даниэлем, сделанная Гинзбургом и опубликованная в Англии. Если у вас будет обыск, ее у вас найдут, как нашли у Галанскова гектограф, которого у него не было». Послушаешь — просветишься.

Другим моим просветителем был Вадим Делоне.

Но прежде чем рассказать о нем, я расскажу об Александре Аркадьевиче Галиче. Его уже нет в живых. Я узнала о существовании великого поэта, каким я считаю Галича, ставя его в один ряд с Пушкиным и Маяковским, от Елены Сергеевны Вентцель, она же И. Грекова.

Прежде чем возмутиться моим вознесением до неба Галича, прочтите или вспомните слова любовницы женатого шоферд, заброшенной когда-то в детстве органами в Караганду вместе с родителями-ленинградцами. Я приведу только одну строчку, и вы поверите мне, что «Домик в Коломне» Пушкина, «Во весь голос» Маяковского и «Караганда» Галича стоят в русской литературе в одном ряду.

...у мадам его месяца.

Математик, профессор Елена Сергеевна Вентцель, она же писательница И. Грекова, автор «Дамского мастера», принесла при первом знакомстве ко мне домой — дело было в Новосибирске, весной 1965 года, — магнитофонную ленту и попросила, чтобы Лиза и Маша удалились. Они удалились, зазвучал голос неведомого мне барда, имя которого должно остаться для меня тайной. «Мама, это Галич!» — закричала из другой комнаты Лиза.

Летом того же года, под Москвой, на Можайском море неподалеку от Бородина, среди изумительной русской природы, комитет комсомола города Москвы созвал летнюю школу и предоставил для ее многочисленных слушателей и лекторов свой спортивный лагерь. Мы, преподаватели, жили в доме, а молодежь — в палатках. Глубокой ночью, закрыв наглухо все окна, мы слушали Галича: магнитофонную запись. Утром перед павильоном, где подавали завтрак, орал магнитофон. Комсомольцы слушали Галича. В первом ряду стоял Тимофеев-Ресовский и только что не крякал от удовольствия, а может быть и крякал, боюсь наврать. В Академгородке Галич появился в феврале 1968 года, когда лафе пришел конец. Письмо 46-ти уже отослано, но гроза еще не разразилась. Сейчас даже трудно поверить, что фестиваль песни действительно был. Созвали бардов со всей страны. Кима и Высоцкого, по слухам, задержали в Москве органы. Окуджаву не ждали. Прибыло 27 человек. Билеты продавались заранее. Я купила билеты на концерт в Доме ученых, а на открытие не купила. Выступление 27 певцов меня не прельщало. Стоя в очереди за билетами в Дом ученых, я наизусть читала «На смерть Пастернака». Но когда наступило время открытия фестиваля, меня заело. Пошла. Стою перед стеклянной стеной вестибюля концертного зала. За стеклом Галич, уже без пальто, идет с Голенпольским, моим другом, профессором английского языка. Голенпольский познакомил меня с Галичем, купили мне билет. «Я слышал о вас от Елены Сергеевны Вентцель, — сказал Галич, — скажите, какие песни можно, по-вашему, спеть? » — «К чести вашей должна сказать — ни одну из известных мне песен спеть нельзя. Спойте "На смерть Пастернака" и "Под Нарвой"». Он спел их и «Балладу о прибавочной стоимости». Три четверти зала аплодировали стоя. Он выступал на концерте в Доме ученых и на банкете, устроенном в честь бардов в Доме ученых. Там Делоне сказал, что Галич вернул поэзии свойство хлеба. Мне бы следовало молчать, но просили выступить. Я сказала, что присутствую здесь с двойственным чувством. Мы приобщены к таинствам свободы. Миллионы за стенами дворца, где мы вкушаем ее, лишены даже крох. Подумаем о них. И еще я сказала, что наш пир — пир во время чумы.

Когда выпито было уже немало, зазвучал гневный голос. Не выступление, а частный разговор. Женщина с белыми глазами, как потом называл ее Галич, кричала подвыпившему Галичу, что он воспевает Пастернака, Зощенко, Цветаеву, Мандельштама, а тех, кто на полях сражений отстоял Родину и встал на защиту социализма, не воспевает, что он пасквилями занимается... Я вмешалась. «Вы нарушаете правила честного боя, — сказала я женщине с белыми глазами. — Имя вашего противника известно вам, а ваше имя неизвестно ему и никому из присутствующих. Назовитесь». Ее ярость обрушилась на меня, но мне как с гуся вода.

Мы проводили Галича в полночь в гостиницу, и я отправилась домой. То, что могло стать перлом моей биографии, я проспала. За Галичем пришли в два часа ночи, открыли зал кинотеатра «Москва», и ученики математической школы Академгородка заполнили его. Галич пел им. На другой день был его персональный заключительный концерт. Перед началом концерта я стояла в вестибюле.

Подошел Галич. Анонимный звонок предупредил его, что два автобуса с рабочими Севзапсельмаша отправлены из Новосибирска в Городок на его выступление. Рабочие забросают его — «жидовскую морду, антисоветчика» — школьными чернильницами-непроливашками. «Я не боюсь. Я как пришел на своих ногах, так и уйду, но что будет с теми, кто приглашал меня и устраивал фестиваль?» «Я старая женщина, — сказала я ему, — но если кто-либо в моем присутствии позволит себе словесный выпад, не то что бросить в вас чернильницу, я, не задумываясь, буду бить его по морде. И таких, как я — только к тому же молодых и сильных — в зале будет 90 процентов. Эти поборники советской власти делают свои дела в приемной у начальства или с оружием в руках во время обысков и арестов. Никто из них не решится даже пикнуть». Так и было.

Галич пел у меня дома. Он рассказывал, что его вызвали в спецотдел Президиума Академии и проводили с ним воспитательную работу, упрекая его в антисоветской пропаганде. Он защищался, говорил, что он сатирик, поэт... Фестиваль был концом карьеры Галича. Набор его книги песен рассыпан. Его исключили из Союза писателей и из Союза работников киноискусства. Даже членом Литфонда ему не довелось остаться, как это посчастливилось Пастернаку. Галич пел о Пастернаке: «да и сам у судьбы не пасынок, член Литфонда, усопший смертный», — издеваясь над объявлением о смерти Пастернака в газете. Пастернак именовался не поэтом, не членом Союза писателей, а членом Литфонда. Из Союза он был исключен. Литфонд — кормушка для наисмирнейших — продолжал оказывать ему свои услуги. Газета, сообщая о смерти члена Литфонда Пастернака, переплюнула анекдот: «Вот идет Пастернак с каким-то членом Союза писателей». Перед тем как «пасынка» Галича принудили эмигрировать, я виделась с ним в Москве и в Ленинграде. Мне он рассказывал о заседании, где его «прорабатывали» с целью изгнать из Союза писателей. Его разочарованию в собратьях по перу не было границ. «Нет, — восклицал он, — ведь он же все понимает, как мог он так нагло лгать...» Я говорила ему, что нет худа без добра: ему разыграли великолепную пьесу. Один в возмущении говорил: «Ну пусть бы пел сочиненную им галиматью у себя дома. Так ведь нет! Одно публичное выступление за другим! Ему мало собственного несогласия с властью Советов, ему нужно убеждать других в своих антисоветских взглядах. Вот эту антисоветскую пропаганду и осуждает теперь наш коллектив». «Ты имеешь свое мнение, ты не согласен с государственным устройством твоей Родины, — говорил другой, опоздавший, — так выступи открыто, честно. А Галич распространял плоды своего творчества тайно, прячась по углам, в темных закоулках... И за эта он достоин нашего и всеобщего осуждения». Когда больной, истерзанный Галич рассказывал мне о заседании, ему было не до смеха.

Вадим Делоне происходит из замечательной семьи. Начало родословной бесславно. Прадед прадеда Вадима был комендантом Бастилии. В день штурма его сбросили на штыки повстанцев. Его сын, врач в войске Наполеона, попал в России в плен, женился на дворянке и основал славную династию. Два его правнука, его правнучка и ее сын — гордость этой династии. Правнуки, родные братья — Борис Николаевич Делоне, геометр, академик и Лев Николаевич Делоне, знаменитый цитогенетик; правнучка, их кузина, Елизавета Юрьевна Пиленко, по первому мужу Кузьмина-Караваева, по второму — Скобцова. Даровитая художница и поэтесса, она эмигрировала во Францию и постриглась в монахини. Немецкая оккупация застигла ее в Париже. Она — Мать Мария и ее сын Юрий — спасали евреев, раздобывали им свидетельства о крещении. В 1945 г. их арестовали. Они погибли в лагерях смерти. Мать Мария при последнем отборе не попала в число обреченных. Она поменялась местами с женщиной, отправляемой на убой. Математик Делоне, учитель А.Д. Александрова — дед Вадима.

Вадим Делоне до моего знакомства с ним провел год в Лефортове. Арестовали его во время демонстрации протеста против ареста Галанского. Его судили, зачли ему год пребывания в тюрьме. Александров, в это время уже лишившийся своего поста ректора Ленинградского университета, взял его к себе в свой прекрасный новосибирский коттедж и выхлопотал ему возможность учиться в Новосибирском университете. Пребывание в университете — короткая передышка в каторжной жизни Делоне. Осенью того же 1968 года он стал одним из участников демонстрации протеста против ввода войск в Чехословакию и был осужден на три года лагерей. Теперь он в Париже — поэт, эмигрант, тоскует по родине. Живя в Академгородке, он не терял связи с теми, с кем вместе протестовал против ареста Галанского, и был в курсе свободолюбивых действий среди молодых и старых. Не будь его, письмо 46-ти, может быть, и не было бы написано никогда.

27 марта 1968 года письмо было передано по «Голосу Америки». Перечислены все фамилии тех, кто подписал, их должности и институты. Газета «Нью Йорк Тайме», по слухам, напечатала его. На другой день стало известно, что нас будут «прорабатывать». Мы писали, что опасаемся возвращения полного бесправия 1937 года. Теперь на собственной шкуре нам предстояло убедиться, сколь основательны наши тревоги.

Все семь писем посланы с извещением о вручении, на всех в качестве обратного адреса стоял мой адрес, и я получила все семь подтверждений, что письма вручены. «Секретарь райкома Можин утверждает, что письмо никуда кроме ЦРУ, направлено не было. По его мнению, адреса, указанные в тексте письма, — камуфляж клеветнической фальшивки», — сказал мне молодой человек, мой «соподписант». Я его раньше никогда не видела, как и большинство тех, кто подписал. Решено сделать фотокопии извещений о вручении и вручить Можину и тем, кого еще предстояло «прорабатывать». Публичные казни должны происходить во всех институтах одновременно, чтобы разобщить тех, кого ставили к позорному столбу. Но иные директора, как на грех, отсутствовали: отпуска, командировки, конференции — их приходилось подождать, а иные не торопились карать. Но Беляев торопился. Его звездный час настал.

«Я приду на заседание, только если объявление и повестка будут вывешены в вестибюле института», — сказала я Беляеву в ответ на его сообщение, что мне предстоит чистка. На следующий день я получила повестку с приглашением на закрытый Ученый совет. На нем я должна присутствовать по долгу службы. Вход в институт разрешен только по пропускам. Вахтер, проверяющий пропуска в вестибюле, получил распоряжение не пропускать студентов университета в тот день, когда заседал закрытый Ученый совет. Мотивировка? Мотивировка всегда найдется. Она заготовлена заранее, одна и та же для магазинов, ресторанов, исследовательских институтов — санитарный день. Звучит двусмысленно. Беляев боялся миазмов бунта.

Я привожу в конце книги стенограмму заседания слово в слово, как она записана мною во время исполнения пьесы и перепечатана затем на машинке одним из моих молодых друзей.

Никому из генетиков я не предложила подписать протест вместе со мной. Генетики и так натерпелись, навлекать на них еще и этот удар (я предвидела его) я не считала нужным. Я получила несколько упреков: уже после разгрома люди выражали сожаление, что не поставили свою подпись. Один из них перепечатал мою запись. В конце он приписал от себя: «Заседание продолжалось 5 ч. ЗО мин.: с 16.00 до 21.30».

Художник Михаил Алексеевич Кулаков жил в Академгородке и изображал его. «Город-театр» назвал он серию картин, посвященных призрачному творению царя Никиты.

Мне видится моя пьеса на сцене театра. Два яруса. Вверху — те, что правят, внизу заседает Ученый совет. Веревки соединяют тех, кто вверху, с марионетками. Правители дергают за веревки, подавая сигнал к выступлению. Беляев дублирован. Он председательствует, и он же там, наверху — последняя спица в колеснице. Нет веревок только у двух персонажей. Артачится подсудимая и с безумной смелостью вступается за право иметь собственное мнение Зоя Софроньевна Никоро. Одна она. В остальном все идет как по маслу. Раушенбах, безукоризненный образец советского человека, исполняет роль безукоризненно. Мелочи не в счет, он врет слишком уж грубо, это мелочь. Антипова напрасно говорит о какой-то закрытой информации, полученной ею в ее бытность в Германии в последние годы. Уж не на кровавые ли события она намекает, не имеет ли она в виду восстание рабочих в Восточной Германии 17 июня 1953 года, когда тысячи были арестованы за попытку сбросить иго советского коммунизма? Об этом восстании, в отличие от событий в Венгрии, мало кто знал, я узнала только очутившись здесь, на Западе. Не промах ли слова Христолюбовой, упоминание ею «Белой книги»? Присутствующие должны делать вид, что им ничего не известно ни о процессе Синявского и Даниэля, ни о стенограмме процесса, ни о тех, кто оповестил мир о процессе. Газетные статьи не привлекли их внимания. Они узнали о существовании Гинзбурга и Галанскова впервые из вступительных слов Беляева и Монастырского. И Салганик выдает себя с головой, делясь с присутствующими своими тайными переживаниями. Неслыханная дерзость! Он не только слушает «Голос Америки», но и осмеливается открыто признаваться в этом. Это все мелочи, не способные нарушить божественную гармонию спектакля. Только одно замечание вносило диссонанс. Николай Николаевич Воронцов сказал, что письмо могло попасть на Запад через редакцию «Комсомольской правды». Отложим обсуждение этого важного вопроса, а пока обратим внимание на самый драматический момент спектакля. Марионетки вышли из повиновения. Далеко не все, но монотонное подергивание веревок сразу же сменилось лихорадочной возней. Они отказались голосовать. В их унизительном положении они цеплялись за право молчания, за право иметь свое индивидуальное мнение, хоть чуточку отличающееся от мнения, продиктованного свыше. Голосовать «за» они не хотели, «против» — боялись. Не лучше ли ограничиться товарищеским обсуждением? Беляев не растерялся. Он раскрыл карты. Он заговорил о преступлении, за которое по закону полагается семь лет лагерей с последующим поражением в правах. Подтекст его окрика таков: раскрыта подпольная организация. Ее цель — передача клеветнических сведений подрывным силам Запада. Гражданский долг обязывает нас передать преступника карающим инстанциям, чтобы с ним расправились по закону. Я же предлагаю проголосовать за резолюцию — осудить безответственность, выразившуюся в подписании письма... Я делаю это с единственной целью спасти преступника. Голосовали все. Все, кроме Никоро, за осуждение.

Голосование, в котором участвуют самые свободные, самые информированные, самые добродетельные люди, имеет столько же, если не больше, недостатков, сколько достоинств. [Поясню. Согласие большинства - не критерий истины. В идеале — решение каждого вопроса - дело знатоков, результат квалифицированной экспертизы. Наладьте анализ нужд всех людей, безотносительно к численности, и выдвижение экспертов, умеющих делать дело, - получите идеальную демократию]. Голосование по принуждению с предрешенным исходом — профанация демократии.

Теперь вернемся к странной реплике Воронцова, на которую никто не реагировал. Обида Воронцова на редакцию «Комсомольской правды» имела глубокие корни. Конец царствования Никиты Хрущева ознаменовался не одними реорганизациями аппарата управления экономикой страны. Все шло на слом — искусство, юриспруденция, наука. Одной из жертв атаки на науку стал Воронцов. «Комсомольская правда» подняла на смех его кандидатскую диссертацию, посвященную эволюции пищеварительной системы грызунов. Выхода в практику работа — плод титанического труда — не имела, значит, не имела права на существование. Время и место, чтобы сводить счеты с редакцией газеты, Воронцов выбрал самое неподходящее. А Беляев, говоря об обращении ученых в правительство и отказавшись указать повод обращения, никакой ошибки не совершал. Все знали, о чем шла речь. Ученые просили принять меры к охране крупнейшего в мире хранилища пресной воды, озера Байкал. И текст и подтекст выступления Беляева, с помощью которых он принудил голосовать заартачившихся, ничего кроме лжи, не содержали. Пьеса проиграна заранее до конца персонажами верхнего яруса. В финале пьесы я должна сесть за решетку. Беляев передал меня карающим инстанциям, чтобы они расправились со мной.

События следовали друг за другом в головокружительном темпе. Стало известно, что Президиум Сибирского отделения Академии вынес постановление о переводе гуманитарного отделения Новосибирского университета в Красноярск вместе со всеми преподавателями и студентами. Гуманитарное отделение сочли за главный очаг крамолы. Постановление свидетельствовало о переходе заболевания из фазы субклинической в фазу клиническую. Университет Академии не подчинен, а находится в ведении Министерства высших школ. В состав Сибирского отделения Академии входил ректор Новосибирского университета и бывший ректор Ленинградского университета, и они отлично знали, что постановление решительно никакой силы не имеет. Студенты университета, прослышав о грозящей катастрофе, собрали подписи под прошением, чтобы преподавателей изгнали, а их оставили бы учиться в Академгородке. Райком комсомола приостановил сбор подписей. Штатного философа университета, доцента Алексеева, после проработки за безответственность, выразившуюся... и т. д., постановили, было, уволить. Ректор университета торопился уйти раньше конца заседания, попросил учесть его поддержку самых суровых кар, приоткрыл дверь, снова закрыл ее, вернулся и склонил членов Совета не принимать против Алексеева никаких карательных мер и спустить это дело на тормозах. За дверью стояли студенты, готовые грудью защищать любимого учителя. Это были не те, конечно, кто собирал подписи под прошением изгнать преподавателей-подписантов. Предотвратить появление студентов в здании института можно, а в здании университета нельзя. Увольнять преподавателей стали выборочно, а не всех подряд. Особенно сурово расправлялись с преподавателями Физико-математической школы. Ночной концерт Галича отягощал их вину. Сибирский Президиум Академии отказался от проекта перевести гуманитарный факультет в Красноярск. На заседании, где выносили приговор преступникам, нам ставили в вину связь с подрывными организациями Запада, в частности, с ЦРУ. Нам, оказывается, не пришлось ни объединяться в подпольную группу, ни писать письмо. Нас объединило ЦРУ, и письмо написано за нас. Мы подписывали чистый лист. Агенты ЦРУ созвали морально неустойчивых обитателей Городка и предложили им расписаться на чистом листке. «А какую клевету я напишу, это уж мое дело», — сказал нам, согласно версии райкома партии, агент ЦРУ. Секретарь излагал именно так — агент ЦРУ сам назвал свою будущую писанину клеветой, хотя подумайте, дорогой читатель, не вероятнее ли было бы, если бы он назвал ее ну хотя бы святой истиной. И ведь не перед неграмотными мужиками излагалась история нашего грехопадения, а перед действительными членами Академии наук. Согласно версии секретаря райкома, мы подписали с лакейской готовностью тот чистый лист. Нам лишь бы клеветать, а какая клевета больше устраивает ЦРУ, ему — ЦРУ — видней.

Александр Данилович Александров, бывший ректор Ленинградского университета, несостоявшийся президент Сибирского отделения Академии наук, член КПСС, мой друг и покровитель, ученик деда Делоне и опекун внука Делоне, чтобы сохранить возможность хоть как-то отстаивать гибнущих подписантов, выступил в печати со статьей, осуждающей их действия. Статья эта обязывала его молчать, когда секретарь райкома излагал на заседании Президиума подробности изготовления той фальшивки, которая, якобы, напечатана в «Нью Йорк Тайме», а затем прозвучала в эфире. Но, видно, взыграло ретивое. Александров прервал секретаря на полуслове. «Вам отлично известно, — сказал он, — что извещения о вручении письма всем семи адресатам получены Раисой Львовной Берг. Фотокопии извещений переданы в райком».

Дни мои в Академгородке были сочтены. Узнав о статье Александрова в «Новосибирской правде», где он выражал свое возмущение нашим поступком, я порвала с ним знакомство. Я вернула ему мое расположение после того, как в ущерб мне он заступился за истину.

Пятилетний срок моей временной прописки в Академгородке истек. Институт в таком случае подает прошение в милицию района о продлении прописки, и милиция продлевает. Замдиректора Привалов, член КПСС, которого на зарплате, и на очень высокой зарплате, в институте в качестве заплечных дел мастера держали, сообщил мне, что институт ходатайствовать о продлении прописки не будет. Беляеву, значит, приказано отдать меня органам для расправы, а для этого ему нужно только через Привалова отказать мне в продлении прописки и отказать временно, так что уж и вовсе никакой вины за ним числиться не будет.

Я уехала в Ленинград на конференцию по медицинской генетике. Заседала она в Институте экспериментальной медицины, но открытие и пленарные заседания происходили в здании Президиума Академии на набережной Невы. Это очень старое и очень роскошное здание — лучшее украшение архитектурного ансамбля Университетской набережной. Из двух роскошных дверей роскошного, в тот миг безлюдного вестибюля вышли мне на встречу перед началом одного из заседаний Эфроимсон и Беляев. Экспансивный Эфроимсон бросился целовать мне руки и вдруг заметил Беляева. «Простите, — сказал он ему, — я не поздоровался с вами, я вас не заметил».

Совершенно случайно я встретила Калинина, того самого Олега Михайловича Калинина, который участвовал в моей Камчатской экспедиции и выбыл из нее вместе с Люсей Колосовой, соблазнившись восхождением на Авачу. Наша дружба не прерывалась ни на миг. Узнав о моих злоключениях, он велел не унывать. Он работает в Агрофизическом институте и сейчас же поставит в известность директора, что специалист в области популяционной генетики собирается переехать из Новосибирска в Ленинград. Лаборатория математической популяционной генетики института заинтересована в экспериментаторе. Назавтра мне позвонил директор и попросил прийти. Я предстала перед ним и перед его заместителем и дала согласие организовать экспериментальную работу в лаборатории, возглавляемой заместителем директора. Все складывалось отлично. Однако мое диссидентство — подводный камень — могло потопить корабль. «А вы не боитесь нанимать такую крамольную личность, как я?», — спросила я. «А мы сами крамольные личности», — воскликнул директор. Потом я поняла, что мы говорили о разных вещах. Директор имел в виду генетику. Агрофизический институт находился в ведении Академии сельскохозяйственных наук. В тот год, когда меня вербовали, чтобы укрепить лабораторию популяционной генетики, во главе Академии стоял Лобанов, бесславный председатель той самой августовской сессии, во время которой генетике в СССР пришел в 1948 году всесоюзный конец. Перед его лицом и двадцать лет после сессии и директор, и его заместитель, и я были крамольными личностями. О моем диссидентстве они не знали, я не знала, что они не знают. Приглашение было подтверждено.

В Городке, только я переступила порог своего дома, как Маша и ее Саша подали мне незапечатанный конверт. Они вынули его из почтового ящика. Адреса на нем нет. Только инициалы и фамилия. По виду Маши и Саши видно: содержание конверта им известно и дело дрянь.

Официальная бумага в царстве бюрократии имеет строго установленный вид. Она напечатана на бланке, имеет печать, подпись или несколько подписей и на ней стоит дата. Если учреждение типографски отпечатанными бланками не располагает, ставится штамп учреждения. Бумажка, полученная мною, ничего кроме подписи начальника милиции, не имела. Ни штампа, ни печати, ни даты. Лихо наискосок под текстом, напечатанным на машинке, начертана подпись — Лихолетов. Бог шельму метит — для начальника милиции фамилия самая подходящая. Ничего, кроме лиха, бумажка не предвещала. Вот ее текст:

«Копия. Розе Львовне Берг

Начальнику милиции города Ленинграда

Просьба выписать гражданку Розу Львовну Берг с занимаемой ею площади, т. к. она имеет постоянную прописку в Новосибирске».

Именовалась я Розой, мой ленинградский адрес не указан. И на том спасибо судьбе. Пока будут искать несчастную Розу, чтобы засадить ее в тюрьму, я успею выписаться из Новосибирска, вернуться в Ленинград и поселиться в своей квартире. Прописку тогда уже никто отнять у меня не сможет, и в тюрьму меня не посадят.

«Да причем тут тюрьма!» — восклицает читатель в недоумении.

Заметьте, что бумажка указывала, что я имею постоянную прописку в Новосибирске. Между тем, я постоянной прописки никогда не имела, была у меня временная, совместимая с постоянной пропиской в Ленинграде. Теперь не было и временной. Партитура для концерта в исполнении трио — начальник милиции, Беляев, я — создавалась КГБ. Ни репетиций, ни дирижера не требовалось. Уметь надо партитуры заготовлять! Дирижер, конечно, был — закулисный. Увертюра — отказ от ходатайства о продлении прописки и бумажка. Ни один мало-мальски разумный человек не откажется по собственной воле от ленинградской прописки, даже если взамен ее он получит златые горы за его пределами. Москва, Киев еще могут прельстить, но уж никак не Академгородок близ Новосибирска. Согласно замыслу, получив бумажку, я устремляюсь в Ленинград. Но бумажка уже сделала свое дело, Проходит три дня. Я живу без прописки. Штраф. Еще три дня, Прописки нет. Штраф. Еще три дня. Финал: тюрьма за нарушение административных правил.

Так было бы, будь композитор выдающимся деятелем советской культуры. Но композитор — гений. Подстроив мне такую гадость, Беляев рисковал. Престиж его среди академиков мог пострадать, его репутация борца за истинную науку могла пошатнуться. А ему еще предстояли выборы в действительные члены Академии наук. Благо были бы научные заслуги, но и научных заслуг еле на кандидата натянет. Репутация среди академиков держится на тонком волоске. Огласка неизбежна.

Я получила приглашение явиться к заместителю директора Привалову. Настал момент отменить прежнее решение — не давать мне ходатайства о временной прописке в Академгородке. В сочетании с бумажкой, посланной начальнику милиции города Ленинграда, прошение института дела не меняло. Меня хотели оставить, меня не увольняли, обо мне хлопотали. Я сама уволилась, уехала в Ленинград, и там меня арестовали, пойди разбери почему, за связь с подрывными организациями Запада, вернее всего. Беляев тут уж и совсем ни при чем. Я получила от Привалова ходатайство о временной прописке. Делами прописки работников института ведает отдел кадров. Мне предложено идти в милицию самой. С бумажкой, подписанной Лихолетовым, и с ходатайством я отправилась в милицию. Обращаюсь к секретарше, бумажку показываю. «Скажите, когда был послан этот документ?» — спрашиваю. — «Да какой же это документ? Ни печати, ни числа, ни штампа». — «Это копия, на подлиннике был, надо думать, штамп и была печать». «Копия документа — такой же документ, — поясняет мне секретарша. Лихолетов занят, идите к заместителю». «Вот, — говорю я заместителю кротким голосом, — ошибка вышла. Институт ходатайствует не о постоянной, а о временной прописке. Прошу прописать меня временно, а начальнику милиции города Ленинграда отправить бумагу, оповещающую его об ошибке». Величайшее изумление изобразилось на лице зама. «Дали ходатайство», — прошептал он. Он снял трубку телефона: «Роза Львовна Берг у меня. Возмущена! Жду». Он не успел договорить, как я сказала все тем же кротким голосом: «Не только не возмущена, а польщена. Я прошу временную прописку, а вы гарантируете мне постоянную». Он не успел ответить. Лихолетов явился в сопровождении прокурора. Я чуть было не написала, что в комнату вошло полтора человека. Нет, их было два. Все, что отнято у одного, придано другому. Прокурор предельно худ, Лихолетов предельно грузен. Черная суконная рубашка с ремнем подчеркивала худобу прокурора, милицейская форма делала начальника милиции еще более массивным. В довершение сходства с половиной человека прокурор оказался одноруким. Пустой от плеча рукав заткнут за пояс. Лихолетову не хватало только третьей руки, чтобы сойти за полтора человека этой фантасмагорической пары.

Я повторила свои просьбы. Насколько я помню, полтора человека не проронили ни слова. Половина кричала. Трио сменил квартет. Прокурор — дело не шуточное. «Вы уже нарушили закон! — кричал гневно концертант. — Вы живете без прописки. Эти ученые воображают, что законы пишут не для них. Вы больше положенных семидесяти двух часов живете без прописки. Мы вас научим уважать закон!» «Нервничать в сложившейся ситуации надлежит мне, а вам зачем же? — сказала я. — А ситуация сложилась по вине дирекции института. Задержка вышла с выдачей мне бумаги». И я повторила мои просьбы. Прокурор внезапно успокоился. Кричал он, видно, чтобы вывести меня из себя, тогда можно пришить еще и дельце об оскорблении представителя социалистической законности. «Мы отказываем вам в прописке. А бумагу, направленную в Ленинград, мы отзовем, но при одном условии. Напишите, что в недельный срок вы обязуетесь выехать из Новосибирска». — «Да как же я могу выехать в недельный срок? Я курс в университете читаю. Я профессор». — «Никакой вы не профессор. Увольняйтесь и уезжайте». Спорить не приходилось. «Вот, на обороте этого документа напишите: "обязуюсь в недельный срок выехать из Новосибирска"». Документ — та самая копия, где стояла лихая подпись Лихолетова. Я повиновалась. Лихолетов взял бумажку, стукнул по стене рукой, тотчас же открылась оклеенная обоями дверца, обнаружилось замаскированное окошечко, и бумажка полетела в комнату, отделенную, как казалось, глухой стеной от кабинета зама. С превеликой тоской смотрела я, как исчезает в недрах бюрократической клоаки бумажка — великолепный образец бюрократической стряпни, перл в архиве историографа. Она исчезала по программе. Оставить ее в моих руках! Как бы не так. Партитуру писал гений, исполнители гениями не были, раз допустили, чтобы вместо меня страдала в Ленинграде бездомная Роза, но тут не сплоховали.

Когда в институте я подавала заявление об увольнении по собственному желанию, Беляев изобразил неподдельное изумление. Без артистизма не быть бы Беляеву ни директором, ни академиком.

Думаю, что никто и не собирался отзывать бумажку. В Ленинграде меня разыскивала милиция и разыскала. Мне сказала об этом паспортистка домоуправления, когда я уже жила в своей ленинградской квартире и работала в Агрофизическом институте. Прописки меня не лишили. Новосибирская прописка аннулирована. Штамп в паспорте стоит: выписана из Новосибирска, и все тут.

В Новосибирске приняты меры. Я получила административное взыскание за проживание без прописки. Меня оштрафовали. Я должна явиться в милицию, где административная комиссия проводит воспитательную беседу и налагает штраф. Женщине, которая пришла оповестить меня о сроке этого нового судилища, я сказала, что на административную комиссию не пойду. «Я дала все объяснения начальнику милиции и прокурору. Задержка произошла не по моей вине. В прописке мне отказано. Я по требованию милиции уезжаю. Штрафовать меня не за что. Штрафуют пьяниц, проституток, а я профессор, общественного порядка не нарушала, у меня две дочки, внучка. Дайте я напишу, что недоразумение улажено, а то вам неприятности будут, скажут — вы меня не оповестили». Женщина заплакала, сказала, что у нее тоже дети и вот приходится работать и всякие гадкие поручения выполнять, и чтобы я на нее не сердилась, она тут не при чем. Комиссия заседала в мое отсутствие, штраф вычла бухгалтерия института при окончательном расчете. Бухгалтер, товарищ Монахова, взяточница и подхалимка, по моему настоятельному требованию дала мне справку о том, что я оштрафована за «проживание» без прописки. Она сопротивлялась с решимостью отчаяния. Еще бы! Ведь штрафовала меня за «проживание» в Новосибирске без прописки почти та самая милиция, которая сообщала в Ленинград, что я у них прописана и притом постоянно. Справка, выданная бухгалтершей, аннулировала ту мудрейшую, сакраментальную бумажку!

«Что это за непонятное "почти", ввернутое автором в предпоследнюю фразу?» — восклицает читатель в недоумении. Милиция, как и все учреждения Советского Союза, построена иерархически. На ступенях лестницы в восходящем порядке стоят районное, городское, областное, республиканское отделения милиции. Пирамиду венчает Управление милиции Союза ССР. Действия нижестоящей инстанции можно обжаловать в инстанцию вышестоящую. И мы, советские граждане, все ходим и ходим вверх и вниз. Так вот. Бумажку изготовлял районный отдел милиции с Лихолетовым во главе. А штрафовал меня городской отдел, и женщина привозила мне вызов на административную комиссию за тридцать километров из Новосибирска, куда я должна была явиться на судилище. Ни малейшей несогласованности действий районного и городского отделений милиции не было.

Действия Лихолетова вынуждали меня устремиться в Ленинград, чтобы там играть свою партию в финале концерта. Ну, а если я откажусь уехать, дорожа постоянной пропиской в Городке, за меня возьмется городское отделение. Три дня. Взмах дирижерской палочки за кулисами. Штраф. Еще три дня. Взмах. Штраф. Финал — тюрьма. Выдать мне справку о штрафе, чтобы я могла жаловаться в Москве на незаконные действия нижестоящей инстанции! Нет! Но я настояла. Справку я хотела иметь для коллекции. Оспаривать штраф я не собиралась. Лишь бы ноги унести из Новосибирска. А в Ленинграде я буду под охраной бедной бездомной Розы, безропотно ожидающей удара.

Слух о том, что я устроилась на работу, достиг Академгородка. Други и недруги спрашивали меня очень настойчиво, в каком институте я получила место. Я говорила: «Не спрашивайте. Знать это не в ваших интересах. Как только место моей будущей работы станет известно партии и правительству, из института туда полетит донос — характеристика, и я лишусь этого места, а подозрения в разглашении тайны падут на вас». Ни один человек не знал, я никому не поведала тайну. Уезжать я не торопилась.

Меня оповестили бумажкой, что я исключена из делегации в Токио, на Двенадцатый Международный генетический конгресс. Но предстоял Международный энтомологический конгресс в Москве. Я готовилась к нему. Чтобы усовершенствоваться в английском языке, я поехала в круиз по Оби по маршруту Новосибирск — Сургут и обратно. Поездку организовал Голенпольский. Мы изучали английский язык методом погружения. 36 учеников. 35 из Академгородка, один с завода Севзапсельмаш — инженер. Завод производит сельскохозяйственные машины. Он эвакуирован в начале войны из Ленинграда. Новосибирск — детище войны. Он возник благодаря эвакуации. Часть города, где живут рабочие завода с семьями, насчитывает около трехсот тысяч жителей. Инженер этого завода рассказывал мне, как выносили осуждение лицам, передававшим клеветнические сведения за границу. Хотели было привлечь к вынесению резолюции рабочих. Но потом решили ограничиться инженерами. Двести человек никак не могли понять, что именно произошло, да и мало интересовались, в голосовании участия не принимали, не воздерживались, а просто игнорировали. В протоколе заседания сказано, что резолюция, осуждающая подрывную деятельность подпольной группы интеллигентов, принята единогласно. И к этой лжи отнеслись индифферентно. И рассказывал инженер вяло. Он не подозревал, что разговаривает с одним из подрывников.

Возникает вопрос — зачем понадобилась верхам вся эта шумная возня? Мы не скрывались. Наши фамилии стояли под обращением. Письмо прозвучало по «Голосу Америки». Проще простого вызвать немедленно и одновременно всех 46 человек к 46-ти следователям, допросить и сличить показания. Инициаторы, намерения, связи были бы выявлены безошибочно. Ничего этого сделано не было. Травля интеллигенции — самоцель. Надо натравить рабочих на интеллигенцию. Борис Львович Астауров предсказал, что я стану жертвой. Однако гнева рабочих ни мне, и никому из пострадавших испытать не пришлось. Рабочие в это время находились под подозрением вместе с интеллигенцией.

«Пражская весна», весна Москвы, Ленинграда, Академгородка — вот объяснение истерических действий, жертвами которых мы стали. «Танки на чужой земле» (это строка из стихотворения Галича: «Граждане, Отечество в опасности — наши танки на чужой земле») и проработки, преследования, ложные обвинения, фиктивные суды на своей земле — явления одного порядка. Всесоюзный санитарный день.

Пока милиция выбивалась из сил, разыскивая несчастную Розу Львовну, чтобы лишить ее ленинградской прописки, моя новосибирская жизнь шла своим чередом. Я дочитала курс по теории эволюции до конца.

Не обошлось без потрясений. Я уже знала, что студенты подписывают прошение. Я пришла читать очередную лекцию. В аудитории вместо обычных сорока — пятидесяти человек пять —шесть. «Что сей сон значит?» — спрашиваю присутствующих. Курс сдает экзамен по английскому языку, задержались. Они придут. Моя лекция начинается не в час, а в час двадцать. Меня оповестили о часах моих лекций неправильно по просьбе курса. Студенты жертвовали своим перерывом, чтобы слушать меня двадцать минут сверх положенного. «Ладно, подождем». Проходит двадцать минут. Число присутствующих достигло семи —восьми человек. Я взошла на кафедру. «Дорогие мои, — сказала я этим семи — восьми студентам, — я не имею к вам никаких претензий — вы здесь. Я не собираюсь метать громы и молнии в адрес отсутствующих на головы присутствующих. Я прошу передать тем, кто не пришел на мою лекцию, что я рассматриваю их отсутствие как демонстрацию солидарности с авторами прошения об изгнании преподавателей — защитников прав человека. Читать я вам больше не буду». Я покинула аудиторию. Один из студентов догнал меня. — Это недоразумение, они даже не знали о существовании прошения, никогда, никогда они не стали бы бойкотировать мои лекции. «Посмотрим, — сказала я, — я читаю студентам вечернего отделения и буду продолжать читать им, и они придут на мои лекции все как один. Студенты дневного отделения могут при желании присоединиться к вечерникам». Студент обещал передать.

«Почему генетики не борются за свободу науки? Ведь писатели боролись. Даже в тюрьмах сидят. Значит можно». Мое сердце всецело принадлежало людям, от которых я услыхала эти слова. Студенты вечернего отделения — измочаленные труженики, потомки таких же беспросветных бедняков, как и они сами. Дети партийной знати на вечернем отделении не учатся. Когда я пришла в крошечную аудиторию, чтобы читать моим вечерникам, я нашла на двери объявление: лекция перенесена в аудиторию номер такой-то. В этой аудитории было полно народу, больше суммы слагаемых. Экзамены я принимать не стала. Я люто ненавижу принимать экзамены, вершить судьбы людей. Я читаю не для того, чтобы поучать. Все, что я делаю, бесцельно. «В Райке энтелехия бушует», — говорил про меня ангел небесный Симочка. Он иронизировал, не считая мир достойным проявлений его многочисленных исключительных дарований. Энтелехия — сокращенная греками греческая фраза. Значит она — имеющее цель в самом себе. Я пела, но не так, как соловей. Его песня — заявка на охотничью территорию со всеми на ней находящимися козявками. Моя песня ни на что никакой заявки не содержит. Могу я ставить оценки? От оценки зависит, получит студент стипендию или не получит, от стипендии зависит, учиться или не учиться. С моей точки зрения — дилемма, равная быть или не быть. Может быть, кому-нибудь и доставляет удовольствие подписывать смертные приговоры. Мне не доставляет. Экзамены за меня принимали мои сотрудники. Они не свирепствовали.

Пароход, где происходило под мудрым водительством Голенпольского погружение в английский язык, звался «Михаил Калинин», а Голенпольский звался «Гальюн польский». Он сам наверняка сочинил. Очень на него похоже — сочинить про самого себя такое. В Колпашеве я решила погулять — районный центр, как никак. Пароход стоит полтора часа. Иду по деревянному настилу вдоль домиков, глазею. Бабы в кирзовых сапогах, в платках, подвязанных по русскому стародавнему образцу под подбородком и в наимоднейших плащах-болоньях, похожие друг на друга, как близнецы, несут на плечах на коромыслах бидоны с молоком. Баб только что у меня на глазах выгрузили из огромной лодки. Они ездили доить коров на тот берег Оби. Кордебалет медленно распадается на маленькие цепочки, на единицы.

Я остановилась на миг у большого окна. Кенгуру с кенгуренком в сумке выглядывали из окна. Буйно цветущая розовая герань расплющивала об стекло соцветия, прекрасно декорируя игрушку. Из дома вышла женщина, молодая и нарядная. «Зайдите. У нас гостья — она вас знает». Я зашла. Я очутилась в комнате, где за пиршественным столом сидела одна только женщина — старуха. На стене — реклама грузинского ансамбля песни и пляски. Огромный грузин, чуть не в натуральную величину, или мне так казалось — старуха была очень маленькая — делал залихватское па, паря в воздухе. «Мы вас решили обмануть, никто вас не знает, хотим вас угостить. Водки, пива, браги — что вам налить?» Молодая женщина — племянница старухи — приехала из Новосибирска навестить тетю. По этому случаю и пируют. Редиска со сметаной, которой они угостили меня, не оставляла желать лучшего. Они заручились обещанием, что я загляну к ним на обратном пути.

Я зашла на обратном пути. От веселья остался один грузин, танцующий в небе свою нескончаемую лезгинку. Старуха сидела у стола на том же месте, что и тогда. Перед ней лежало нераспечатанное письмо. Старуха радости при моем появлении не изъявила. Мы распечатали тут же письмо, и я прочла ей его. Писала ее дочь из тюрьмы, из больницы. Ноги распухли, обуви нет, денег, чтобы купить обувь, нет. Мама, спасай. Мама поведала мне, что была ее дочь стюардессой, споили, сгубили ее злые люди, дружки-собутыльники. Сын ее в детском доме, приходит к бабушке, только дать ему нечего. К счастью, у меня были с собой деньги. Я написала под диктовку матери письмо и заторопилась идти на пристань.

«Михаила Калинина» и след простыл. Темнело. Я отправилась на спасательную станцию. Догнать «Михаила Калинина» на моторной лодке можно в два счета. Начальник станции оказался в дымину пьян. Бензина нет. Чтобы снять лодку с прикола нужен ключ, а он у сотрудника станции. Пошли к сотруднику. Ключ у него, и бензин найдется. Только сотрудник, по его собственному признанию, так пьян, что лучше в путь не пускаться. Они отвели меня на пристань, и мы узнали, что завтра утром будет «ракета» — моторная лодка, на которой я доеду до Магочина или до Молчанова, где и буду ждать свой пароход. Предстояло переночевать на пристани в ожидании ракеты. План верен. Ракета делает 75 километров в час, «Михаил Калинин», идя против течения, — от силы 15. Не стоило труда рассчитать, где обгонит его ракета и до какой станции мне надлежит брать билет.

В гостиницу я и не совалась. Пристань запружена народом. В помещении вокзала огромный диван. Сидеть на нем воспрещается. Женщина с мальчиками-близнецами попыталась уложить детей на диван. Ее согнал сторож. Я этой сцены не видела, мне рассказала о ней мать. Мальчики, заслышав рассказ, отвернулись, прикрыли каким-то очень необычным образом глаза рукой и заплакали. Действовали они, как по команде. Я пошла разыскивать начальника вокзала. Цыгане расстелили перины на полу вокзала и располагались с комфортом. Их тьма-тьмущая. Тут около меня оказался маленький, рыжеватый, коренастый, цветущего вида молодой человек. «Идите в гостиницу, — сказал он мне, — вам место будет». Я пошла и получила место: кровать в комнате, где стояла еще одна пустая кровать. Я вынесла матрац и подушки в коридор, чтобы близнецы могли спать на полу в коридоре. Мне никто не препятствовал. Утром я пошла в кассу. Билет до Молчанова. Не тут-то было. Я точно знала, что происходит. Положение мое критическое, билет мне нужен до зарезу, это известно всем и каждому. Деньги в сумме стоимости билета мне надлежит дать кассиру или начальнику вокзала. Он их положит в карман и «устроит» меня на ракету, а билета никакого мне не надо. Но я боялась, что деньги возьмут, а потом не пустят на лодку без билета. Я просила дать билет, говорила, что мне сидячего места не нужно. Я на палубе постою. Тут около меня снова возник тот коренастый, рыжеватый. Он привел начальника вокзала. Мне по всем правилам продали билет, и я потекла в потоке пассажиров ракеты.

Контролерша, проверяя билеты, концентрировала все свое внимание на мне. «Идите по дорожке, всю палубу нам перепачкаете!» — кричала она мне, хотя я, и одна только я, ни на сантиметр не уклонялась от половика. «Сидячего места вам не будет!» — кричала она. Я не претендовала на свое законное сидячее место. Я стояла у борта и не отрываясь смотрела на пену и брызги, вздымаемые винтом мотора к утреннему небу навстречу чайкам. Около меня и тут очутился тот самый коренастый, рыженький... «Ваше место свободно, — сказал он мне. — Пойдемте». Я с сожалением покинула бушевание пены и заняла комфортабельное кресло в стеклянном салоне ракеты.

Рыженький оказался моим соседом. И тут прозвучала сакраментальная фраза, вполне разъяснившая поведение незнакомца: «Я им сказал, кто я». Мне он не сказал — кто он. Это сквозило между словами, рвалось наружу, как признание, как раскаяние, как прощание с прошлым. Он говорил, что окончил спортивный институт, работал инструктором в какой-то спортивной организации. Но это в прошлом. Теперешняя его работа ему опротивела, он хочет стать юристом, поступить на юридический факультет Ленинградского университета. «А вы разве не замечали меня на "Михаиле Калинине"?» «Нет, я не замечала». «Я теперь вернусь на этой ракете в Новосибирск, — говорил он, — а когда «Калинин» пришвартуется в Новосибирске, я вас встречу». На пристани в Новосибирске я его не видела. Но он приходил ко мне и в Новосибирске, и в Ленинграде. Ему не удалось стать юристом, уж очень сер. Он женился на ленинградке, получил право жить в Ленинграде и работал в ресторане официантом. В последний его визит он принес мне проект рационализации строительства зданий, написанный его другом. Он просил найти компетентных людей, которые могли бы оценить проект. Его друг обращался в Совет Министров, в Академию, его везде отвергали. Он жаловался в ЦК, его жалобы игнорировали, он просил помощи у А.Д. Сахарова. Сахаров отказался принять его. Я нашла компетентных людей. Они сказали, что проект — продукт больного воображения.

Чехословацкие события застали меня в Академгородке. Я отправлялась заказывать контейнеры. Стук в дверь. Молодой человек, которого я едва знала, сам не свой. «Скорее, скорее, спрячьте меня, за мной гонятся с собаками». — «Да что случилось?» — «А вы выгляните в окно, тогда и поймете, что случилось. Мы дом ваш и много других домов лозунгами покрыли: "Свободу Социалистической Чехословакии!", "Оккупанты, руки прочь от Чехословакии!", — Свободу народу братской Чехословакии!" Теперь солдаты надписи замазывают, а милиция с собаками за нами охотится. Сейчас за мной сюда придут». «Раздевайтесь, — сказала я, — спать вас уложу. Придут, скажу вечером не поздно вы пришли, на голову жаловались, теперь спите. Жар у вас был. Теперь, кажется, температура спала». Его одежду я свернула и положила в стенной шкаф, где у меня хранились краски. Термометр рядом с ним положила, таблетки. Никто не приходил. «Мне надо в Новосибирск ехать, контейнеры заказывать. Вставайте, — говорю, — одевайтесь, — одежду ему даю Сашину. — Идемте». Мы вышли. Двор запружен солдатами, милиционерами. Собак нет. «По сторонам не смотрите, улыбайтесь, не торопитесь». К остановке напротив моего дома подходил автобус. Ехать на нем можно не из Академгородка в Новосибирск, а только несколько остановок до конечной остановки в конце Жемчужной улицы. «Теперь бежим, — сказала я. — Бежим, сядем в этот автобус». На конечной остановке я сказала ему: «Вы обойдете Городок лесом, сядете за городом в автобус и уедете в Новосибирск». Он и никто из тех, кто разукрасил Академгородок, не были пойманы. Их переловили всех до единого потом. Кто-то стукнул.

Когда я прятала одежду молодого человека туда, где хранились краски, я не заметила, что краски исчезли. Молодые свободолюбцы выкрали их у меня и разрисовали ими стены дома, где я жила. Прятать одежду в пропахший краской шкаф, что мне казалось верхом находчивости, — сущая глупость. Собакам давали нюхать лозунги, и они гонялись за краской. Они привели милиционера в квартиру Славы Воронина, художника, обладателя тех же красок, что и мои. Он к надписям никакого отношения не имел и был, слава Богу, вне подозрения. Появись милиционер с собакой в моей квартире, одежда мнимого большого была бы тут же обнаружена со всеми вытекающими последствиями. Мы сами расставили себе капкан и сами положили в него приманку. Но пронесло.

В институтах шли митинги солидарности с теми, по чьей вине наши танки очутились на чужой земле. Явка обязательна. Мало явиться, изъявлять солидарность должен каждый. Только что написанные стихи Галича о молчании устарели безнадежно.


Помолчи, помолчи, помолчи,
Так легко пройти в первачи,
Так легко пройти в палачи...

Молчание оказалось под запретом. Я не присутствовала ни на одном заседании. Меня уволили.

Делоне уехал из Академгородка в Москву за месяц до чехословацких событий, вышел на Красную площадь с шестью другими смельчаками, чтобы протестовать против ввода войск в Чехословакию, и был арестован. Протестовали, кроме Делоне, Литвинов, Лариса Богораз, Горбаневская, Файнберг, Бабицкий и Дремлюга. Восьмой участник демонстрации, если и протестовал, то разве что против мокрых пеленок. Горбаневская пришла на демонстрацию со своим грудным сыном. В его коляске привезли на Красную площадь к Лобному месту плакаты. Я видела Осю Горбаневского в Париже восемь лет спустя. «Приветствую участника демонстрации протеста против ввода войск в Чехословакию», — сказала я ему. Мы подружились. Он исполнял мне балетную сюиту собственного сочинения. Называлась она «Нашествие и разгром немцев». Под музыку, кажется, это была увертюра «1812 год» Чайковского, он один с превеликим искусством и с вдохновением изображал наступающие армии, конные бои, дезертиров, пленных. Хореографию дополнял текст: русские и немецкие команды.




«На Венере, ах, на Венере...»

А в Ленинграде, ах в Ленинграде жизнь немедленно вошла в привычную колею. «Ах» прилетело ко мне из стихотворения Гумилева, одного из тех, чьи стихи я декламировала сама себе по ночам, работая с мухами. «На Венере, ах, на Венере...» Я проснулась среди чудовищного разгрома моей ленинградской квартиры, преисполненная концентрированным блаженством. Грудь теснило. С чего бы это? Ах, я в Ленинграде... То, что окружало меня, годилось бы в качестве декорации в пьесе Горького «На дне». В мое отсутствие в моих комнатах обитал мой школьный товарищ Женька, муж моей школьной приятельницы Лидии Михайловны, со своей новой женой. Он хотел уплотнить свою двухкомнатную квартиру и вселиться с новой женой в одну из комнат, а бывшей жене и сыну предоставить другую. Старой и новой женам предлагалось любить друг друга. Лидия Михайловна — человек великой эмоциональной культуры — ни на миг не переставала любить своего мужа, но на этот вариант не соглашалась. Я предложила мои комнаты, и новая жена Женьки отлично вписалась в пейзаж моей коммуналки. Обитали они в одной из комнат — в задней, — а мою мебель сдвинули в проходную. На моем дубовом письменном столе, за которым я сейчас, в Мэдисоне штата Висконсин в Соединенных Штатах Америки пишу эти строки, она стирала. Пусть бы хоть ящики вдвинула! Так нет! Ко времени моего приезда Женька со своей дикаркой выехал в свою кооперативную квартиру, оставив за собой чудовищный разгром. Мерзость запустения усугублялась еще и паровым отоплением.

Оно сменило в мое отсутствие камины. Ржавые радиаторы и трубы, щебень и пыль, осыпавшаяся штукатурка, разбитые стекла только усиливали ощущение блаженства.

Принцип доминанты Ухтомского в действии. Стоит в мозгу образоваться очагу стойкого возбуждения, и организм перестает реагировать на все другое. Другие воздействия переключаются на доминирующий очаг и усиливают его возбуждение. Доминирующее ощущение — счастье вернуться в Ленинград — усиливалось всем, далее самым мерзким. Едва не утерянная прописка и оставленная позади новосибирская травля никакой роли в этом Победном упоении не играли. Ликование вызывал сам Ленинград. Он сам — успех, удача, моя любовь.

Ремонт. Я затеяла перегородить заднюю комнату, сделать из нее две. Рабочие с энтузиазмом взялись воздвигнуть стену, восстановить нарушенную ею лепку потолка, сделать дверь, залатать раны, нанесенные при установке парового отопления, и покрыть звуконепроницаемыми щитами стену, отделяющую меня от комнаты крысиного короля.

Внучка короля обучалась играть на скрипке. Работали штукатуры налево, не только лили пот, но и рисковали тюрьмой. За свои левые заработки деньги они заламывали чудовищные. К риску относились наплевательски. «Раньше сядешь — раньше выйдешь». (Замечу в скобках, что риск невелик. Преследование левых заработков производится строго выборочно. Привлекают к ответственности, когда надо «пришить» дело тому или иному свободолюбцу.) Сговорились. Речь зашла о сроках. И тут выяснилось, что раньше, чем через две недели, они начать не смогут. Я им объясняю, что ремонт надо делать немедленно, чтобы закончить через две недели, когда придут из Новосибирска контейнеры. Они не согласились, ушли. Один из них даже плюнул, уходя. Словесное оформление ухода соответствовало плевку.

Я жила у Маргариты Владимировны, внучки гарибальдийца, в комнате, покинутой к тому времени Беатой Ульбрихт. Дверь в мои декоративные руины не запиралась. Женька сломал замок коридорной двери.

На следующий день после плевка я позвонила в квартиру Елене Алексеевне — каменной бабе из тех, что получше. Пусть она откроет дверь новым штукатурам и попросит их подождать, если я не поспею к их приходу.

«Да ведь уже работают, — сказала мне Елена Алексеевна, — грохот, небось, слышите. Тоська рулон бумаги дала коридор застлать». Штукатуры те самые, вчерашние. «Выйдите в коридор, — сказал мне главный, когда дело было сделано, и мои комнаты приобрели свой прежний элегантный вид. — Слышали скрипку? А здесь ни звука». В особенности поражал потолок. Амуров, конечно, не восстанавливали, но геометрический узор охватывал перегородку с обеих сторон.

Отнюдь не пренебрежение к обветшалому институту брака руководило мной, когда в Новосибирске я приказывала моей дочери Маше и Саше не регистрировать брак. Маша была беременна. До родов оставался месяц-полтора. Действовала я на основе знания советской действительности. Регистрация брака в Новосибирске лишала Машу ленинградской прописки. Сперва надо вернуться в Ленинград с ребенком, с сожителем (так именуется официально в советской юриспруденции равно как партнер гражданского брака, так и любовник). Это можно. Нужно оформить свою постоянную прописку, прописать ребенка и тогда оформлять брак и хлопотать о постоянной прописке для мужа. Маша и Саша не послушались. Брак зарегистрировали. Маша лишилась возможности вернуться со мной в Ленинград.

Географическое общество хлопотало о внучке покойного президента. Вотще. «Он выслушает нас и, не говоря ни слова, нажмет кнопку звонка, приглашая войти следующего», — сказала мне Маша в приемной начальника милиции города Ленинграда, где мы вот уже три часа стояли в очереди. Так и случилось. Маша уехала в Академгородок с твердым намерением развестись со своим Сашей. Да и пора было. Человек слаб.

Роль стукача растлевала обаятельного юношу, и он все смелел и смелел и лишался своего обаяния. Психическая болезнь завербованных в стукачи — паранойя. Саша страдал манией величия. Врал он грандиозно, самозабвенно, изысканно. Я верила. Я не буду излагать его басни и повествовать о его пороках. Они характеризуют мое легковерие, беспечность, мою глупость слишком уж постыдным для меня образом. Маша раньше меня поняла, с кем имеет дело.

Мы жили в трех роскошных комнатах вдвоем с Лизой. Развод занял около года. Наконец, Маша и Марина поселились в квартире номер шесть на проспекте Маклина. Маша обрела право жить в квартире, где она жила с самого рождения три четверти своей жизни. Эволюция коммунальной квартиры, где мы обитали, описана мной выше. Грандиозные усилия переменить наш райский утолок на что-либо другое не привели ни к чему. Я в США. Лиза в Париже. Нам удалось выкарабкаться. А Маша, Марина и Машин второй муж Женя жили в окружении каменных баб, цыганоподобного стукача и интеллектуалов новой формации типа Марии Ивановны до января 1981 года, когда и им, наконец, удалось выкарабкаться.

Шесть лет я прожила в Ленинграде после моего изгнания из города-театра. Все блага социалистического строя, так выгодно отличающие его от строя капиталистического, в моем полном распоряжении. Улучшение бытовых условий. Бесплатное медицинское обслуживание. Я добивалась их, и мое упорство в преследовании цели не имело границ.

Улучшение бытовых условий сперва сводилось к получению личного телефона. Когда в мое отсутствие мой телефон стал коммунальным, я не протестовала.

Кара за непредусмотрительность описана выше. Я не Беата Ульбрихт. На личный телефон в коммунальной квартире, где телефон имеется, я претендовать не могла. Я просила отводку от аппарата, чтобы говорить по телефону из своей комнаты, а не из коридора. Институты, издательства, психиатрические больницы, где я работала, преподавала, где печатались мои труды и где работали мои соавторы-врачи, снабдили меня бумагами. Их накопилось штук девять. Мне было чем бомбардировать цитадели канцелярий. Именовалась я в этих бумагах тем, чем была, — доктором наук, профессором, руководителем лаборатории, автором печатной продукции, человеком привилегированным. Объект завоевания предельно скромен. Огневых средств и боеприпасов достаточно.

Имелась во всем деле, однако, существенная червоточина. Станьте на миг на место чиновника телефонного управления, районного, городского, областного, сколь угодно высокого или сколь угодно низкого ранга. Плевать он хотел на мои привилегии. Он ясно понимает, что привилегии мои не срабатывают, раз я живу в коммунальной квартире. Коммунальная квартира — та одежка, по которой меня встречали, по которой и провожали, вернее, выпроваживали. Старая русская поговорка — по одежке встречают, по уму провожают — давно канула в вечность. Она дитя брожения умов, ее породило ощущение социальной несправедливости, она протест против привилегий. Ей не место там, где цепная реакция привилегий начинается с подхалимства, предательства, в лучшем случае, с взятки. Взяткой не пахло. Я прошла по всей пирамиде телефонных управлений и получила отказ. Мужчины с квадратными лицами, точные копии тех, кто занимал ряды для приглашенных на общественном суде над тунеядцем Иосифом Бродским, без раздумья нажимали на кнопку звонка, вызывая следующего просителя. Чтобы обратиться в вышестоящую инстанцию с жалобой на отказ инстанции нижестоящей, я должна дождаться письменного отказа. Имея его от наивысшей телефонной инстанции, я обратилась в райсовет. Потребовали сдать все ходатайства. К письменному отказу они — плоды превеликих усилий, единственные козыри в моей почти безнадежной игре, — приложены не были. Я пошла на прием к начальнику с единственной целью вернуть бумажки.

«Бумаг не будет. Женщина как будто грамотная, а не знаете, что подлинники никто не сдает. Копии надо снимать. Обращайтесь к юристу райсовета». Нескрываемое торжество звучало в голосе квадрата. Боеприпасы потеряны. Осталось признать свое поражение.

Я обратилась в горсовет с просьбой предоставить мне отдельную квартиру в любом районе города взамен моих трех комнат. Я согласна на меньшую площадь. Я описывала выходки соседа-пожарника и писала, что на доме напротив укреплена мемориальная доска моего отца и я считаю антисемитские выпады против меня оскорблением его памяти. Отказ пришел мгновенно.

Поведением пожарника горсовет не заинтересовался.

И на что только я рассчитывала, подавая свое заявление? Обивая пороги райисполкома, разве не видела я на дверях его жилотдела объявление, оповещающее граждан о правилах предоставления им жилплощади? В очередь на улучшение бытовых условий ставят тех, у кого на человека приходится меньше четырех с половиной метров. Объявление оповещало, что на очередь будут поставлены только семьи, живущие в переуплотненных условиях не меньше года. Объявление не доводило до сведения граждан, что ждать им придется долгие годы: 7, 8, а то и 12 лет. Умалчивало оно и о том, что, имей они хоть самое что ни на есть священное право получить свои, выстоянные в очереди блага, они не получат их без взятки и взятка тем больше, чем дольше пришлось ждать. Кривая, изображающая зависимость между длительностью срока ожидания и размером взятки, берет свое начало в точке пересечения координат.

Привилегированные счастливцы в очередях не стоят, взяток не дают. Ноль по оси абсцисс, ноль по оси ординат.

Чувствуете? Государственная мудрость диктовала объявление, вывешенное на дверях жилотдела райисполкома совета депутатов трудящихся. Ничего вы, дорогой читатель, не чувствуете, если не жили при советской власти годами и если не обладаете могучим воображением Данте или, по крайней мере, Свифта. Вдумываясь в пункты объявления, вы недоумеваете: допустим, — рассуждаете вы, — живут в комнате площадью три на три метра муж и жена. Права стать на очередь на улучшение жилищных условий они не имеют. Но вот у них родится ребенок. «Что же, они должны ждать год, чтобы их поставили на очередь?» — спрашиваете вы. Да, если нет у них знакомства и не могут они дать взятку (ибо, чтобы дать взятку и взять взятку, надо иметь знакомство — гарантию, что не донесут), они будут ждать год. Раньше, чем ребенок пойдет в школу, им полагающейся площади в 27 квадратных метров не видать. «Зачем же нужно им ждать на подступах к очереди еще и этот год?» — недоумеваете вы. Пункт введен государственным умом для пресечения спекуляции жилплощадью. Нарисуйте в воображении такую картину. Живет в отдельной квартире семья, жилплощадь в избытке, вот-вот уплотнят. Не проще ли обменять квартиру на комнату так, чтобы на человека приходилось заведомо меньше четырех с половиной метров жилой площади, получить на черном рынке изрядный куш и тут же стать на очередь, имея достаточно денег, чтобы дать взятку? Так вот, чтобы пресечь подобные безобразия, и понадобился год ожидания. Пока я проводила бесконечные часы, ожидая приема, я с наслаждением решала жилищные головоломки, проникая в тайны государственной мудрости. И при таких-то условиях я подала заявление в жилищный отдел горсовета! Оставался обмен. Врачи-психиатры порекомендовали мне обратиться к отцу их пациентки — красавицы еврейки, страдающей маниакально-депрессивным психозом.

Отец происходит из Белоруссии. Он почти тезка прославленного художника. Зовут его Макс Шагал. По гениальности он не уступает художнику. Он устраивает обмены квартир. Его комбинаторские способности превосходят все мыслимое и относятся к сфере чудесного.

Обмен с десятью участниками для него детская игра.

Однажды он переместил ко всеобщему удовольствию восемнадцать семей. Он оказался пучеглазым коротышкой, еще не старым. Он на войне потерял правую руку. Жил он со своей дочерью в коммунальной квартире в страшной бедности, хотя был не только инвалидом Великой Отечественной войны, но и кавалером всех орденов. Знаки его отличии непосредственно примыкали к званию Героя Советского Союза. Кроме пенсии, он имел право бесплатно пользоваться любым городским транспортом. Говорил он на чудовищном языке с белорусско-еврейским акцентом. Слушая его, я остро завидовала Елене Сергеевне Вентцель. Она умеет схватить и запомнить любой говор, я же лишена этого дара. Так и подмывало записывать за ним каждое его слово. Он овдовел. Слезы текли по его лицу, когда он рассказывал мне о болезни своей жены. Расходы на лекарства были подытожены с точностью до рубля. Я уже побывала у него несколько раз и вошла в число его клиентов, когда до меня дошел слух, что в газете появилась статья, разоблачающая его незаконную деятельность. Я отправилась к нему, чтобы выразить ему сочувствие. Я встретила его во дворе его дома в сопровождении новых клиентов. Он шел осматривать их жилье. О статье он знал, но нисколько не расстраивался. Как оказалось, автор статьи явился к нему под видом клиента, убедился, как хорошо и как бескорыстно работает Макс Шагал, и написал статью, чтобы поставить его в пример государственным конторам по обмену жилплощади, которые, кроме вывешивания объявлений об обмене, ничего не делают. Налоговая инспекция должна была принять против Шагала меры независимо от качества его работы и размера его «левого» заработка, но пронесло. Он погиб, когда сломал ногу, попал в больницу, пустил в ход костыль, защищая справедливость, был отправлен в психиатрическую лечебницу и умер там от воспаления легких. Врач его дочери не успел взять его к себе, я не успела навестить его. Он побывал в квартире номер шесть в доме один по проспекту Маклина и сказал, что дело безнадежное. Нам надлежит разъехаться и менять три комнаты на две в одной квартире, коммунальной, конечно, и на одну в другой квартире, тоже, конечно, коммунальной. Мы решили поселиться с Машей и Мариной в двух комнатах, а Лизу отделить.

Только и это безнадежное дело. Множество людей, подобно нам, хотят разъехаться, а съезжаться никто не хочет. Никто не захотел въехать в наши роскошные комнаты, никого не прельстил огромный балкон со старинной решеткой и цветущий каштан. Верхние свечи соцветий к тому времени высились уже на уровне балкона, а когда мы въезжали четверть века назад, еще до рождения Маши, каштан цвел, но балкона не достигал.

Усилия Макса Шагала, его гений не привели ни к чему.

Много часов провела я в комнате, где Шагал собирал своих клиентов, нет, куда стекались, валом валили его жаждущие обмена клиенты.

«Теща вот-вот умрет. Ее комнату в их двухкомнатной квартире заселят, и они окажутся в коммунальной квартире. Скорей, скорей, надо обменять двухкомнатную квартиру на однокомнатную, и тогда смерть тещи не будет иметь побочных роковых последствий». И еще я узнала, что породистых собак собаководство жильцам коммунальных квартир не продает. Гони справку, что живешь в отдельной квартире, и получай щенка. Беспородной собаке жить в коммунальной квартире можно с разрешения всех соседей по квартире, а если поселится беспородная тварь без их разрешения, хозяин получит административное взыскание и заплатит штраф. Дальнейшее описано в рассказе Тургенева «Му-му». И еще я узнала, что, меняя меньшую площадь на большую, приходится за каждый добавочный метр платить немалые деньги. Черный рынок имеет свои расценки. Качество жилья принимается во внимание. О доплате я слышала и раньше. Теперь мои знания обогатились. В их сокровищницу попал бриллиант чистейшей воды. Оплате подлежит разница между числом жильцов в квартире покидаемой и их числом в новом обиталище. Сейчас в Мэдисоне я развлекаюсь вопросом, теперь уже чисто теоретическим. Числился, как уже сказано, в нашей квартире несуществующий жилец, мифический Иванов, избавитель крысиного короля от платы за излишки жилой площади. Так вот, доведись мне совершить обмен, был бы принят в расчет при доплате самый незаметный из всех жильцов — Иванов? Ответ однозначен — мне пришлось бы его оплатить. Без справки из домоуправления о числе жильцов в нашей квартире, без справки, выданной в соответствии с незыблемым каноном непогрешимой бюрократии, сделка о доплате состояться не могла.

Жилец потустороннего мира имел ленинградскую прописку. Он был бы включен в число обитателей нашей юдоли страданий. А раз включен — плати. Он, этот Иванов, чего доброго и в персонаж отечественной литературы превратится. Социалистический вариант поручика Киже и крепостной Елизаветы Воробей.

Дело ни разу не дошло до сделки. Цыганоподобный пожарник-стукач, высокоинтеллигентная Мария Ивановна — юрист с высшим образованием, крысиный король, Анастасия Сергеевна с открытой формой туберкулеза, матерная брань сошедшей с ума Елены Кирилловны были и оставались до дня отъезда моей повседневной неотвратимой судьбой.

Одно из самых ярких впечатлений моей предотъездной жизни связано с улучшением бытовых условий советских граждан.

Я ждала приема к начальнице домоуправления, чтобы получить от нее, взамен на янтарное ожерелье, бумаги, необходимые для отъезда. Как должно было накипеть на сердце у моей соседки по очереди, если со слезами в голосе она обратилась ко мне, и ее первыми словами были: «Так ведь у нас клопы». Сила экспрессии ее повествования не уступала Евангелию.

Никогда не перестанут звучать в моих ушах слезы, которые звучали в ее голосе. Дезинфекцию у них делали.

«Он пришел, а мамы нет. Она слепая, на время дезинфекции ее к знакомым пришлось увезти. Он и дал заключение, что условия улучшению не подлежат». Кто такой он — ясно без слов: инспектор райисполкома, пришел он обследовать, действительно ли мать и дочь нуждаются в улучшении бытовых условий. Видно, очередь их подошла. А тут, как на грех, — клопы. Они право имеют на лучшую площадь. Комната у них без окна. Я, в моем положении эмигрантки, так же мало или так же много могла быть ей полезна, как чеховская лошадь — терпеливый слушатель извозчика, потерявшего сына, своему хозяину. «Идите в горисполком, жалуйтесь», — говорила я ей и рисовала в воображении картину, как будет орать на нее инспектор с квадратным лицом.

Я не жалела ни времени, ни сил, чтобы вырваться из квартиры, где я прожила более четверти века. Крайние обстоятельства питали мое упорство. Вот один эпизод, связанный с улучшением моих бытовых условий. И у нас были клопы. Ни наша самодеятельность, ни государственные конторы не мешали клопам плодиться и заселять Землю. Обратились к подпольному частнику — аналогу Макса Шагала. Он гарантировал успех, но его волшебный состав вонял. Я была на кухне, когда Мария Ивановна накинулась на меня с бранью. Я попыталась спастись бегством. Она бежала за мной. Я не успела повернуть ключ. Она рванула дверь и плюнула мне в лицо. Переменить квартиру нужно было во что бы то ни стало. Титаническое упорство, однако, не привело ни к чему. Гарантированного властью улучшения бытовых условий не воспоследовало.

Бесплатная медицинская помощь. Ее стараниями погиб мой брат Симон, Сим, ангел небесный Симочка, как называла его наша суровая няня, и чуть было не погиб Александр Аркадьевич Галич.

Сим на своих ногах пришел в поликлинику, был отправлен в больницу с диагнозом «острый аппендицит». Во время операции у него обнаружили злокачественную опухоль. После операции он умер. Ему только что исполнилось тогда 59 лет. Умирал он, как и подобает умирать ангелу небесному. Он не роптал ни на что и только один раз сказал: «Что же это меня все бросили? » Сказал он это, когда у меня кончились деньги и я не могла больше платить за бесплатное медицинское обслуживание. Кислородного баллона хватило до самой смерти. Сперва принести его было некому, а потом нашлось кому, после того как я дала дежурному врачу пять рублей. Каждый укол антибиотика, смена капельницы внутривенного питания, визит врача — за все надо платить. Сам Сим об оплате не беспокоился, денег у него не было ни копейки. Сбережения и зарплата переведены в сберкассу на имя его жены Оли. А Оля из породы, которую гениальная Надежда Яковлевна Мандельштам в своей «Второй книге» называет непуганными. Оля делала вид, что все идет как надо, а я и заикнуться не смела, чтобы раскошелилась, так она всю жизнь умела себя держать со мной. И все же я недооценивала ее безмятежность, иначе, махнув на нее рукой, я раздобыла бы денег и продолжала бы тратить свои.

Сим умер у меня на глазах. Я не знаю, можно ли назвать верой в Бога тот пантеизм, который несомненно лежал в основе возвышенного мировоззрения отца и к которому лежит моя душа, но Сим всю жизнь чуждался всего возвышенного. Ни в утешениях, ни в наградах он не нуждался. Он отвергал жизнь — не то что бессмертие.

Отец всю жизнь творил. Сим ради бессмертия не ударил палец о палец. В последние часы своей жизни он спал, и казалось, что ему получше. Вдруг он широко раскрыл глаза, на лице его изобразился восторг, и он сказал: «Бог пришел». Он заснул и больше не просыпался.

Я до сих пор сомневаюсь, что Сима нельзя было спасти, что он умер от рака, а не из-за безобразного послеоперационного ухода. И что у него был рак, а не аппендицит, я сомневаюсь.

Когда Галич чуть было не умер в больнице в Ленинграде, я была при нем. Я своим градусником измеряла ему температуру. Жар 40°. Я пошла к дежурному врачу с градусником. Она сказала, что температурная кривая указывает на заражение крови, они примут все меры, но того лекарства, которое может спасти Галича, у них нет. Она назвала антибиотик — метамицин. Если мне удастся раздобыть его — хорошо, если нет, ее дело предупредить меня о том, что опасность смертельная.

Не одна я находилась у постели Галича. Кажется, главная роль в спасении его принадлежала Юре Меклеру.

Были при Галиче и знакомые врачи. Связались с Институтом антибиотиков, сделали посев, и спасительный антибиотик нашелся. Один из знакомых врачей объяснил мне, почему дежурный врач назвал метамицин.

Доподлинно известно, что лекарство это в СССР вообще не производится. Когда секретарь Ленинградского обкома партии Сизов был болен, за метамицином специальный самолет гоняли в Лондон. Предупредив меня и возложив на меня поиски несуществующего средства спасения, врач снимал с себя всякую ответственность.

Сепсис Галича — результат того же самого бесплатного медицинского обслуживания, которому так вожделенно завидуют американцы. Галич — москвич. В Ленинград приехал по делам с издательством, набор его книги еще не был рассыпан. Жил он в гостинице. Сердечный приступ. Врач скорой помощи сделал укол и внес инфекцию. Несколько дней Александр Аркадьевич пролежал у меня дома, но, когда стало ясно, что без операции не обойтись, ему пришлось лечь в больницу. И там он чуть не умер. Как и Сим, он, умирая, завоевывал сердца. Было у них много общего, даже во внешности. Галича спасли его обожатели. Спасти Сима мне не довелось.

На Венере, ах, на Венере...




Дела служебные

Работа с мухами не прекращалась ни на миг. Блаженные времена, когда мутации возникали с поразительной частотой, остались давно позади. Наступил долгий, бесконечно долгий период низкой мутабильности. В 1969 году мучения кончились. Мутации снова повсеместно стали возникать в огромном количестве. Тогда, до 1941 года, мутанты в большинстве случаев были желтыми. В 1969 году мутанты не отличались цветом тела от своих нормальных собратий. Они имели уродливое брюшко. Щегольские черные полосы брюшка самки перекошены, безобразно нарушена симметрия, куски хитинового покрова отсутствуют. Блестящая черная поверхность кончика брюшка самца исковеркана, искромсана, выщерблена, обесцвечена. Золотые рыцари не имели ни малейших шансов оставить потомство. Мутационный процесс поставлял их, естественный отбор выметал их из популяции. Вероятность встретить желтого самца среди обычных самцов строго соответствовала частоте мутирования гена. Мухи с уродливым брюшком, по всей видимости, извлекали какую-то выгоду из своего недута. Естественный отбор оказался на их стороне. Из года в год вероятность встретить муху с уродливым брюшком все возрастала. Мутационный процесс и отбор действовали рука об руку. До 1969 года мухи с ненормальным брюшком встречались с частотой одна — две на тысячу. В 1969 году их можно было найти 10 — 20 на тысячу. В 1972 и 1973 годах больше половины мух имели ненормальное брюшко, на тысячу их было в некоторых популяциях 500 — 600. Наследственная болезнь спасала мух от какой-то еще большей напасти, чем она сама. Вспышка мутабильности комплекса генов, ведающих развитием хитинового покрова брюшка, не успела заглохнуть, как в 1973 году другой комплекс генов пришел в лабильное состояние. Мухи с опаленными щетинками, носители мутации singed стали попадаться с невиданной до тех пор частотой. Преимуществ в борьбе за жизнь мутация «опаленные щетинки» не давала. Картина ее распространения в популяции очень напоминала мутацию «желтую» и отличалась от картины распределения в пространстве мутации «ненормальное брюшко».

Настырная Раиска, Райка с ее бушующей энтелехией не унывала. Осенью 1968 года экспедиция выехала из Ленинграда. Финансировал ее Агрофизический институт. В 1969 году я была приглашена читать «Введение в медицинскую генетику» в Медицинский институт города Фрунзе. Часть расходов по моей экспедиции брал на себя Медицинский институт, а часть Агрофизический институт.

В 1970 году меня из Агрофизического института уволили. До Президиума Академии сельскохозяйственных наук дошло — потенциальных уведомителей предостаточно, реальный нужен один, кому дал приют в своем институте его директор.

В 1970 году финансировать экспедицию брался Медицинский институт города Фрунзе и лаборатория популяционной генетики Академгородка. Ее возглавила Зоя Софроньевна Никоро. Выехать из Ленинграда в Умань оказалось не так-то просто. На Украине свирепствовала холера. Без командировки ехать я боялась. Меня могли задержать. Дать командировку даже с обозначением «без оплаты» Педагогический институт, где я читала лекции, не находясь в штате, наотрез отказался. Пошла в Зоологический институт к директору Быховскому. «От Зоологического института командировку не дам. Получите от Президиума Академии наук, приходите туда, командировку велю приготовить к вашему приходу». Я получила командировочное удостоверение с обозначением, что оно «без оплаты», за подписью академика-секретаря, т.е. главы Биологического отделения Академии наук. В следующие два года я ездила без командировки. Фрунзе и Академгородок финансировали экспедиции. Беляев смотрел сквозь пальцы.

В 1972 году его попустительству пришел конец. Я докладывала в Институте цитологии и генетики результаты моих исследований по генетике человека. Небольшой зал института, человек на 250, был полон. Я только что приехала в Городок в составе экспедиции и обрабатывала экспедиционный материал. В докладе речь шла о распределении дат рождения больных, отягощенных наследственным недутом. Беляев нервничал. Он то и дело прерывал меня. Ему хотелось ввести мое изложение в русло официальной идеологии, до которой мне решительно не было никакого дела. Я описывала родословные больных. Нам важно знать, унаследовал больной свою болезнь от родителей или его заболевание ни у кого из членов его семьи раньше не наблюдалось. Я говорила о маниакально-депрессивном психозе. Одним из симптомов заболевания является самоубийство. Я сказала: «Само по себе самоубийство не является показателем психического расстройства. Вопрос чести может толкнуть на самоубийство как раз сверхнормального человека. Только в сочетании с другими симптомами...» Беляев прервал меня: «Без душевного заболевания нет самоубийства». «Может быть, нет и чести?» — спросила я при гробовом молчании зала. Заключительное слово председателя Беляева изобличало его невежество. Он потерял над собой контроль. В частных разговорах я осуждала его действия по отношению к Гольдгефтеру, которого нещадно прорабатывали и изгнали из института, узнав, что он собирается эмигрировать в Израиль, и взвалив на него обвинения в уголовных преступлениях, которые он не совершал. Беляеву донесли. Он вполне владел собой, когда пришел в лабораторию и в присутствии Ксаны Соколовой — она тогда была студенткой, ныне она сотрудница института и жена Володи Иванова — в ее присутствии сказал, что институт не располагает средствами, чтобы оплачивать мое участие в экспедициях. Я сказала, что дорогу оплачивает Медицинский институт города Фрунзе, а институт из лабораторных средств платил мне «полевые», всего рублей 80 я получила. «Да, деньги небольшие, — очень иронически сказал Беляев, — но и тех впредь не будет». Ксана плакала.

В 1973 году я не поехала в экспедицию. Мух из Никитского Ботанического сада, из Еревана и Дилижана мне привезла моя бывшая сотрудница по Агрофизическому институту, моя верная Галя Иоффе. Среди них и их потомков я и обнаружила курчавых самцов, носителей мутации «опаленные щетинки». В 1974 году Галя снова привезла мух, и до последнего дня моего пребывания в Ленинграде я занималась ими.

Я перестала ездить в экспедиции не только из-за отсутствия денег. Мне надоело терпеть их тяготы. Экспедиция — изолят, как бы парадоксально это ни звучало. Болезненные явления, свойственные всякому изолированному человеческому скоплению, присущи и экспедиции. Ощущение несвободы, протест против принуждения, чаще всего мнимого, взаимное недовольство участников экспедиции нарастают лавинообразно. Начинается бегство в болезнь, поиски поводов для ссор, центробежные силы грозят каждую минуту взять верх над разумом. Я отправлялась в экспедиции, зная наперед исход неизбежной бури в стакане воды. Но, наконец, все это мне осточертело. Да и диссидентство мое не улучшало, само собой разумеется, положения. Диссидентство, положение гонимого — лакмусовая бумажка человеческих отношений. Я видела много проявлений благородства, доброты, самоотверженной помощи, молчаливо оказанной в знак солидарности. Но и зло обострилось. Кому и без диссидентства по отношению ко мне по причине бессовестности все позволено, теперь позволено уж решительно все. К внутренним побуждениям присоединились внешние.

В 1969 году жить бы и радоваться. Работа есть, мухи мутируют. Мы в Армении, в Бюракане. Большой и Малый Арарат на горизонте. Оказалась, однако, и в этой бочке меда ложка дегтя. В составе экспедиции обкомовская дочка, Тамара Загорная. Дочь члена обкома по папиной протекции занимает должность младшего научного сотрудника. Дочка дочке рознь, и я не чуяла беды, хотя предупреждали умные люди. В составе экспедиции — Кентавр, ее пламенный поклонник, аспирант и старший научный сотрудник в одном лице, фантастическая химера тайного диссидентства с карьеризмом, пассивного диссидентства с активным карьеризмом, успешный претендент на созданную мной лабораторию. Последнее не преминуло выявиться в самом ближайшем будущем. Еще были две Гали — Галя Иоффе и другая, аспирантка Кентавра, влюбленная в него упорно, тайно. Поступала она ко мне, но, увидав Кентавра, решила посвятить ему свою одинокую и бесперспективную жизнь.

Мы гнездились в Астрономическом институте Академии наук Армянской республики. Шофер института воспылал нежными чувствами к Тамаре Загорной. Остановить ухаживания армянина ничего не стоит. Начинает он с разведки боем. Очень энергично и бесцеремонно он заявляет о своих недвусмысленных намерениях. Прелюдия — испытание доступности. Дама демонстрирует недоступность. Кавалер немедленно отступает и принимает позу оскорбленной невинности. Каким грязным воображением надо обладать, чтобы принять его почтительное поклонение красоте за домогательство! Реакция дамы решает дело. Шофер мужчина взрослый. Тамара Загорная не девочка. Не знаю, на каком этапе находился их роман, когда он пришел расточать свои любезности. Институт и обсерваторию возглавляет Виктор Амазаспович Амбарцумян, действительный член Академии наук СССР и президент Академии наук Армянской ССР. Роскошь зданий, прилегающего парка, внутреннего убранства института поражает. В одном из зданий института мы оборудовали лабораторию. Сюда и пришел шофер поклоняться красоте.

Жили мы в гостиницах обсерватории — я в одной, все другие — в другой. Горячая вода — редкость даже в помещениях, предназначенных для иностранцев. Может, для них специально греют, но в тот год иностранцев не было. Визит шофера и горячая вода в моей гостинице совпали. Мы с утра решили, что все будут мыться по очереди. Я прервала излияния шофера и напомнила Тамаре, что ей время идти ко мне в гостиницу мыться. Идти ей не пришлось, появилась Галя Иоффе с известием, что вода кончилась. Вечером произошел грандиозный скандал. Накануне Тамара попросила у меня марку — маме письмо отправить. Как сейчас помню я марочку, которую я несла Тамаре, — рысь с рысятами, прелестный символ материнской любви. Оказалось, что аспирант-химера, его Галя, и прежде всего, сама Загорная, смертельно оскорблены мною, Загорная — за себя, они — за нее. Я предлагала шоферу идти ко мне в комнату с Загорной. Им известно все. Не только мое сводничество, но и его корыстная подоплека: мне нужен автобус института, чтобы совершать туристские поездки по Армении и, соответственно, его шофер. Загорная — мой аванс в счет будущей оплаты услуг шофера. Подоплеку разгадал химерический аспирант. Судил он, очевидно, по себе. Приписывал он мне не только моральную, но и физическую нечистоплотность. Он не побрезговал бы спать в постели после шофера и Загорной. Рассчитывать на смену простынь в гостинице не приходилось.

На следующий день оскорбленная Дочь Обкома покинула моюэкспедицию. Вскоре покинули ее и оба аспиранта — руководитель и его Галя. Игра в Агрофизическом институте, подходила, видно, к концу, а Бюракан и его директор были предельно гостеприимны. Виктор Амазаспович заинтересовался моей работой. Он хотел, чтобы, параллельные исследования мутабильности производились не только на дрозофиле и на человеке, но и на микробах. Один из «сахаровских птенчиков» возглавлял лабораторию генетики в Институте микробиологии Академии наук. Он согласился руководить темой. Из президентского фонда выделены две штатные единицы для проведения темы. Генетикой человека должен заняться Медицинский институт. Амбарцумян сам созывал на совещания лиц, с которыми я хотела войти в контакт.

Я докладывала на Ученом совете Астрономического института. Я говорила о вспышках мутабильности, о первой из них, обнаруженной мной в 1937 году, когда, по-видимому, менялась не одна дрозофила, но и человек стал жертвой глобальных сил. [Повсеместная высокая по сравнению с предыдущими и последующими пятилетиями рождаемость мутантов - больных, отягченных наследственными недугами, во второй половине тридцатых годов указывала на короткий отрезок времени, когда частота возникновения мутаций в половых клетках предыдущего поколения повысилась. - Прим. авт. (См. Послесловие.)] «Скажите, связываете ли вы обнаруженные вами явления с событиями ,, 1937 года?» — полушутливо в этой полуэвфимистической форме спросил меня заместитель директора. Он имел в виду террор. Я познакомилась потом с его матерью — глубокой старухой. Во время погрома, когда полвека тому назад турки уничтожали армян, ее семья спаслась. Их спрятал у себя в доме грузин. Она в то время уже была замужем. Ее «мальшик» — ныне замдиректора — тогда еще не родился. В 1937 году все мужчины в семье были уничтожены. Другим грузином — замечу от себя в скобках. Мать замдиректора в политические оценки не вдавалась. Проскользнуло только, что уничтоженные были членами партии, а один из уничтоженных — брат ее мужа — перевел с немецкого на армянский «Капитал» Маркса. На вопрос «мальшика» я ответила, следуя его шутливому тону: «Конечно, связываю. Не только тогдашняя, но и нынешняя вспышки мутабильности совпали с ужасными событиями. Студенческие волнения происходят во Франции, в Германии, в Италии. Из Беркли, из США письмо только что получила. Майкл Лернер пишет, что на его курс по социальным вопросам генетики и эволюционной теории записалось более восьмисот человек. Зал, в котором он должен начать читать, сгорел. Его подожгли бастующие студенты». «А как вы относитесь к прогнозу, что в восьмидесятых годах восстания будут происходить в детских садах?» — спросил Амбарцумян. Все засмеялись.

Моя связь с Арменией не установилась. Очередное сокращение штатов смело все планы. Предоставленные для проведения моей темы штатные единицы сыграли положительную роль, спасли от сокращения двух сотрудников «сахаровского птенчика». Незамещенные единицы ликвидировали под видом сокращения штатов.

Когда я вернулась осенью 1969 года из экспедиции, завлаб и замдиректора, премилый Ратмир Александрович Полуэктов, был в отпуске. «Вы — мишень для стрельбы, требуют вашего увольнения. Могут из-за вас ликвидировать всю лабораторию. Не лучше ли уволиться, пока это не произошло, чтобы отвести от нас огонь», — сказал мне Кентавр. Я рассказала об этом Симу. «А не кажется ли тебе, что твой Кентавр — с'еst une femelle du chien (самка собаки)?» — сказал Сим. Об истории с Загорной Сим не знал. Я рассказала о предложении Кентавра Борису Соломоновичу Мейлаху. «Напишите статью в ленинградскую газету о вашем институте и изобразите дело так, чтобы работа вашей лаборатории выглядела как неотъемлемая часть тематики института. Тогда будет трудно уволить вас из-за ликвидации темы», — сказал Борис Соломонович. Как только Ратмир Александрович вернулся, я изложила ему предложение Кентавра и совет Мейлаха. Статья за двумя подписями — Полуэктова и моей — под заглавием «Биология и кибернетика» появилась в «Ленинградской правде». Мы писали об управляющих механизмах живой природы, о необходимости знать их, чтобы не губить природу неумелым вмешательством. В ответ на неумелое вмешательство управляющие механизмы либо возвращают природу в исходное состояние, либо сходят на нет вместе со всей системой. Мы писали о механизмах, управляющих внутривидовым разнообразием, и о разнообразии как об условии поддержания устойчивости вида. Было и о роли математических моделей в прогнозировании хозяйственной деятельности. Говорилось об анализе корреляций и о корреляционных плеядах — всем этим занималась наша лаборатория.

Два телефонных звонка раздались немедленно после выхода в свет статьи. Редакция газеты просит подробно осветить вопрос о корреляциях. Запрашивает редакцию ТАСС. Статьей заинтересовались в США. Второй звонок от кинодраматурга Зильберберга. Он написал заявку на киносценарий. Основываясь на нашей статье, он повествует об охране природы. Ему нужен отзыв ученых на его проект.

Всего года два прошло с тех пор, как я имела случай заступиться за озеро Байкал. Его охране было посвящено совместное заседание Президиума Академии наук и Президиума Сибирского отделения Академии. Весь Ученый совет Сибирского отделения, членом которого я состояла, был в сборе. Обсуждение продолжалось и после заседания на банкете в просторном кабинете Беляева, отлично приспособленном для такого рода приемов. Присутствовала я на банкете не в качестве члена Ученого совета и не в качестве лимнолога — историка лимнологии СССР, а как дама. Дамы нужны для парада. Обсуждали опасность, грозящую Байкалу. Бумажный комбинат строился на его берегу, отходы неизбежно должны спускаться в кристальные воды Байкала. Академик-секретарь Биоотделения Академии наук Борис Евсеевич Быховский на прямой вопрос кого-то из самых-самых чиновных о вреде замялся и сказал, что им надо развернуть в Зоологическом институте Академии, где он директор, экспериментальную работу. Год —два и они смогут сделать прогноз. «Да ведь у вас лаборатория гидробиологии испокон веков существует, — сказала я. — Георгий Георгиевич Винберг ее возглавляет — мировая величина. Так неужели знаний не накопили, достаточных для прогноза? А через два года прогнозировать будет поздно». Дама вместо дамской молчаливо-прекрасной роли играла роль андерсеновско-шварцевского мальчика. Король был гол.

Заявка на сценарий Зильберберга добра не сулила. Он принес заявку мне домой. «Тезка у вас есть. В журнале "Знание — сила" его очерк опубликован, "Чем отличается кошка от собаки". Читали? Вот мастер писать! И природу, видно, любит». — «Не только читала, но и писала. В редакции журнала "Знание — сила" очень горды тем, что "выпустили меня на панель", согласно их определению журнальной деятельности». «Значит, я ваш клиент!» — воскликнул Зильберберг. Его заявка принята. Я назначена научным консультантом фильма. Сценарий написан. Я получила гонорар. На том дело и кончилось. Фильм зарезали в каких-то инстанциях. Угроза гибели нависла, по собственным признаниям американцев, над природой США. В СССР же никакого загрязнения среды нет и не предвидится. Сценарий Зильберберга — клевета. Зильберберг слег с тяжелым инфарктом.

Мое увольнение к этим историям никакого отношения не имело. Президиум Академии сельскохозяйственных наук приказал, директор повиновался. Из штата меня вывели. Но у меня договорная тема — анализ корреляционных плеяд. Финансировал ее факультет прикладной математики Ленинградского университета. По этой теме снаряжалась экспедиция на Курильские острова, изучать корреляции между отдельными поведенческими актами у морских котиков. Директор Агрофизического института самовольно покровительствовал теме и экспедиции, благо они не обременяли его бюджет. Курильские острова — пограничная зона.

Нужно разрешение на въезд от КГБ. Разрешение получено, подготовка идет полным ходом. Но кто-то стукнул, директора телеграммой вызвали в Москву к начальству, и он получил приказ прикрыть и эту тему, а деньги вернуть университету. Сделать модель мужа, на этот раз не с помощью цветочков, а используя столь близкий к человеку материал — гаремы морских котиков — мне не пришлось.

Кентавр возглавил лабораторию, и теперь уже обе Гали оказались в его полном распоряжении. Я лишилась зарплаты и лаборатории, но не лишилась возможности работать. Лабораторию мне предоставляли мои ученики. Я читала лекции в Педагогическом институте имени Герцена и в Психоневрологическом институте в Ленинграде, в университете в Риге, в Медицинском институте во Фрунзе. Приглашения организовать и возглавить лабораторию популяционной генетики следовали одно за другим.

Николай Николаевич Воронцов всю жизнь мечтал стать директором института, членом-корреспондентом, а затем и действительным членом Академии наук. В Новосибирске он очутился в странном и двусмысленном положении. На его пути стоял Беляев — его антипод. Беляев в научном отношении сущий ноль. Его гипнотические способности граничат с немыслимым. Воронцов — настоящий ученый, обаятельная личность, но обаяние выявляет в личном контакте. Гипнотическим даром он не владеет. В Новосибирске он занял позицию Ученого секретаря Биологического отделения Президиума Академии наук. В качестве чиновника Президиума он оказался начальником Беляева. В Институте цитологии и генетики от Беляева зависело дать или не дать Воронцову лабораторию, и он лабораторию ему не дал. Он сделал его главой группы, а группу влил в мою лабораторию. У Воронцова в институте оказалось два начальства — Беляев и я. Беляев действовал по принципу: разделяя, властвуй. Он думал, что объединяя меня и Воронцова в одну административную единицу, он создает все условия для конфликта. Он ошибся. Конфликта не последовало. Мы существовали как две независимые, самостоятельные лаборатории. Отношения между нами отличные.

К тому времени, когда меня выгнали из Агрофизического института, Воронцов добился поста директора. Узнав, что я без работы, он пригласил меня в свой институт, во Владивосток. Я должна явиться для предварительных переговоров. Нотариальную копию трудовой книжки следует выслать предварительно. Мотивировка моего увольнения могла послужить непреодолимой преградой к зачислению. Мало ли что они там написали. Уволен по статье такой-то. Увольняемый понятия не имеет, что это значит, но секретарь парторганизации, завотделом кадров, завспецотделом отлично знают. Воронцов просил кроме копии трудовой книжки справку из нотариальной конторы с расшифровкой мотива увольнения. Статья номер такой-то, по которой меня уволили, ничего зловредного не содержала — тема ликвидирована, и только. Вслед за бумажной стаей отправилась и я. Лететь предстояло с двумя пересадками: в Москве и в Хабаровске. В Хабаровске выяснилось, что Владивосток самолеты не принимает. Снежные завалы. Я отправилась поездом. Я шла по заснеженному перрону, когда прозвучала по радио фраза: «Профессор Раиса Львовна Берг, вас ждут в справочном бюро вокзала». Мне оказывали царские почести. Но что-то неладное чувствовалось. Похороны не похороны — юбилей, во время которого юбиляра выпроваживают на пенсию. Вечером в номере гостиницы все разъяснилось. Президиум Дальневосточного отделения Академии наук наотрез отказался предоставить для меня штатную единицу. Удар нанесен не только мне, но и престижу нового директора.

Двум актерам — Воронцову и мне — предстояло играть с глазу на глаз. Сцена потребовала переоборудования. Молча, не посвящая меня в смысл своих таинственных действий, Воронцов взялся за дело. Он сместил диск телефона и укрепил его в смещенном состоянии с помощью надломленной спички. Поверх телефона он положил подушки. Потекла беседа. Телефон, по идее, не мог выполнять теперь ни одной из своих функций. Мне показалось, что выражение ужаса на лице Воронцова и приглушенный подушками телефонный звонок не звенья одной причинно-следственной цепи — выражение ужаса не запоздало ни на секунду. Водружая подушки, Воронцов сбил надломленную спичку, диск вернулся в то состояние, в котором ему надлежало быть, чтобы телефон мог выполнять свою обыденную унылую повинность, но и другая его пикантная миссия была восстановлена. Я достала из-под подушек телефонный аппарат. Кто-то ошибся, набирая номер. К тому времени надобность в надломленной спичке миновала. Оставшись одна, я из чистого любопытства позвонила президенту Дальневосточного отделения Академии наук. Возглавлял отделение географ Капица — сын того самого академика Капицы, которого Леон Абгарович Орбели ставил мне в пример, уговаривая продолжать мои популяционные исследования дома. Я и президент — потомки строптивых академиков. И он, и мой отец, и я сама — географы. Меня разбирало любопытство узнать реакцию президента на мое простодушное обращение к нему. Я собиралась играть роль непуганной. Чтобы оберегать высокопоставленных лиц от просителей, в местах присутственных есть секретари, дома — жены. Пробиться к президенту мне не удалось.

На следующий день директорская машина доставила меня на аэродром. Провожала меня только Клара, Клара, которая Катя, прекрасная спутница многих моих экспедиций. Она работала теперь в одном из дальневосточных институтов, не в том, где мне не удалось возглавить лабораторию популяционной генетики. Оттуда не пришел никто. Николай Николаевич после эпизода со спичкой долго не показывался мне на глаза, а когда мы увиделись с ним через два года, он уже не занимал пост директора. Его сместили. Ни членом-корреспондентом, ни действительным членом Академии он не стал, но, может быть, еще станет. Его антипод — Беляев — давно избран действительным членом Академии наук.

Приглашение создать и возглавить лабораторию популяционной генетики в Институте медицинской генетики в Москве обставлено с чрезвычайной помпой. Баснословные почести оказывает мне и Институт этнографии Академии наук, приглашая приехать для переговоров. Я точно знала, чем дело кончится, и беспросветная скука владела мной, когда я отправлялась на переговоры. Должность заведующего лабораторией — номенклатурная. Утверждением кандидатов занимается Отдел науки при ЦК. Отклоняя кандидатуру, Отдел науки в объяснения не вдается. Изобретать фиктивные поводы отказов предоставляется директору. Не буду описывать, как выкручивались из затруднительного положения те, кто хотел, но не мог помочь мне.

Царские почести, которыми обставлялись приглашения, — функция страха. Когда вам по междугороднему телефону звонит из Москвы директор академического института собственной персоной, это означает, что он стремится обойтись без секретаря, избегает свидетелей, бумажной документации, огласки. Отказывали мне через секретарш. Директор сперва сам назначает прием, а когда я являюсь, секретарша говорит: «Директор занят. Принять вас не может. У него немцы, или французы, или югославы». Разговор окончен, дело сорвалось.

Секретарше Барояна, директора Института микробиологии и вирусологии Академии медицинских наук, у которого при вышеописанных обстоятельствах были французы, я сказала: «Приходит наниматься на работу Пастер, а ему говорят: "Извините, директор занят, у него французы". Это не про меня, анекдот такой есть». Секретарша не поняла. Не обязана она знать, кто такой Пастер. К Барояну я наниматься не собиралась, истинный доброжелатель послал меня к нему. Бароян — махровейший цветок политого кровью цветника — мог помочь, по мнению доброжелателя. Ко времени моего визита Бароян, по-видимому, убедился, что помочь он не может. У него есть вертушка — прямой провод в Кремль, а доброжелатель этой привилегией не пользуется — не положено. У доброжелателя, когда я пришла к нему попрощаться, были немцы.

Во время одного из моих визитов в Москву, после моего доклада, меня посадил в такси Александр Александрович Малиновский и увез в неизвестном мне направлении. По его инициативе состоялось мое знакомство с Львом Николаевичем Гумилевым — сыном Ахматовой и Гумилева. В Москве жила его жена, и летом он жил в ее комнате в коммунальной квартире, а зимой в своей комнате тоже в коммунальной квартире в Ленинграде. Работал он в Ленинградском университете на географическом факультете и читал курс народоведения. По мнению Александра Александровича, мне и Гумилеву надлежало поделиться друг с другом мыслями. Пульсации в истории человечества, смена коротких периодов народной активности и периодов застоя, быть может, имеют, по мысли Гумилева, биологическую природу. Вспышки активности связаны с массовым появлением на свет лиц с повышенной энергией. Гумилев называет их пассионариями. Это не гении, не обязательно положительные персонажи, они не ведут за собой массы, они подталкивают процессы переустройства или экспансии, усиливают их, доводят до кондиции исторических событий. Завоевания Чингисхана, Александра Македонского, освобождение испанцев от арабского ига, становление Киевской Руси, американская революция, положившая начало США, — дело рук не одних лидеров, но и пассионариев. Без сгущений их рождения во времени история имела бы совсем иное течение.

По мнению Малиновского, обнаруженные мной вспышки мутабильности должны заинтересовать Гумилева. Малиновский видел в них возможный механизм массового появления пассионариев на коротком отрезке времени. Раз рождалось много людей, отклоняющихся от нормы в отрицательном направлении, могли в то же время рождаться и люди с повышенной энергией, лидеры, военачальники, гении. Тем более вероятной кажется связь, что и всплески народной активности и вспышки мутабильности носят глобальный характер. Сходные явления происходят в областях, заведомо изолированных друг от друга. Наши отношения с Гумилевым сложились вполне асимметрично. Мне казалось, что неравномерность исторического процесса и наблюдаемые мной явления могут иметь что-то общее. Гумилев, пребывая во власти туманных ламаркистских идей, отвергал не то что вспышки мутабильности, а всю генетику в целом. В его воззрениях сквозило нечто астрологическое, для меня совершенно неприемлемое. Дружбе нашей разногласия не мешали, и сопоставлять результаты своих и моих изысканий он не отказывался. Три потомка корифеев русской культуры — Гумилев, Малиновский и я — отлично ладили — гонимые, истерзанные потомки гонимых, истерзанных предков. Визит к Гумилеву вместе с Александром Александровичем весьма скрасил мои неудачные скитания по канцеляриям. В Ленинграде мы с Гумилевым выступали с докладами на заседании, устроенном факультетом прикладной математики Ленинградского университета. Слушатели валили валом. Критики предостаточно, весьма острой и остроумной, но велась полемика не с марксистских позиций. Словно попали мы с толпой молодежи в оазис в пустыне декретированной науки.

На самое почетное приглашение я даже не откликнулась. В 1968 году, сразу после Международного энтомологического конгресса меня пригласили занять кафедру генетики университета в Горьком. До 1948 года ее возглавлял Сергей Сергеевич Четвериков. Как случилось, что кафедра пустовала, не знаю, только я убоялась ее окружения. Дурная слава факультета гремела. Один заведующий кафедрой дарвинизма Мельниченко чего стоил! Те, кто изгнал Четверикова, продолжали вершить судьбы факультета. Я не стала подавать на конкурс.

Я была уже на пенсии, когда меня пригласили в Горький, но не для того, чтобы стать профессором его университета, а для участия в конференции памяти Четверикова. Ученики Четверикова — Астауров, Рокицкий, Никоро, Эфроимсон, Кирпичников — приурочили к конференции открытие памятника на могиле Сергея Сергеевича. Заправилы факультета все тут как тут. Не молчат — выступают. Эфроимсон слушал, стиснув зубы, как былые преследователи восхваляют научные заслуги своей жертвы. Четверть века назад они кормились его гибелью, теперь — его славой.

В самой большой аудитории университета перед многосотенным наплывом слушателей Борис Львович Астауров рассказал о трагической судьбе основателя новой отрасли науки — экспериментальной популяционной генетики. Блистательно выступал Эфроимсон. Доклад он посвятил популяционной генетике психических заболеваний.

Я говорила об изменении частоты возникновения мутаций в популяциях дрозофилы и человека. Я уже знала, что и у мух, и у человека частоты мутаций имеют волны, подъемы и спады этих волн имеют глобальный характер, и на гребне волны каждого периода мутации повсеместно одни и те же. Каждый подъем мутабильности индивидуален. Гребни волн выносят на поверхность мирового океана времени всякий раз новые мутации. Какое значение имеют эти подъемы и спады в появлении новшеств для преобразования вида в геологическом времени? Они — причина пульсаций эволюционного процесса. Благодаря им эволюция непредсказуема. Она непредсказуема и закономерна. Не только изобретательство инженера и технолога диктуют законы эволюции. Сам процесс наследственной изменчивости имеет свои законы. Эволюция — номогенез. Но она в то же время и неогенез — порождение нового. Будущее человечества непредсказуемо. Заботу о благе будущих поколений следует ограничить охраной природы. Охранять надо прежде всего природу самого человека. Посмотрите, что остается в веках незыблемо прекрасным, входит в сокровищницу мировой культуры. Создатели прекрасного творили для своих современников, и все последующие поколения наслаждаются их творениями. Рим, Ленинград, Рига, Флоренция...

«Гении, сидящие здесь в зале, — обращалась я к присутствующим, — не навязывайте будущим поколениям ваши этические и эстетические каноны, творите для нас — ваших современников, и мы, и будущие поколения будем благодарны вам. Мир прекрасен своим разнообразием. Будущее непредсказуемо». Я рассказала о неравномерности исторического процесса, о периодах ускорения и замедления, о глобальных независимых вспышках человеческой активности, о которых говорят Тейяр де Шарден и Гумилев. Сессия юбилейная — полемики не полагается. Я не слышала сама, мне рассказывали, что квадратнолицые заправилы факультета с возмущением говорили о моем докладе. «Попадись она нам, мы пообломали бы ей рога», — так звучала заочная научная полемика.

Я не попалась им. Глупа-глупа, но что ждет меня в Горьком, я предвидела отлично и в пекло не совалась.




Финалы

После того, как я подписала вместе с Андреем Дмитриевичем Сахаровым прошения об отмене смертной казни и об амнистии политзаключенным, мои шансы получить штатное место упали до нуля. Возможности печататься, преподавать, работать, не пребывая в штате, все сокращались и сокращались.

Меня часто спрашивают, много ли в Советском Союзе диссидентов. Явных мало. Тайных — множество. Деятельность тайных ограничивается жадным чтением произведений самиздата и помощью тем, кто уже попал на заметку карателей. Тонкие связи личных симпатий и тайного диссидентства, на которых держалась моя судьба, рвались и рвались.

Финал моего существования «на панели», т.е. моей журналистской деятельности, ознаменовался отказом редакции журнала «Знание — сила» напечатать мой очерк «Наследуются ли признаки, приобретенные в индивидуальном развитии». Редакция сама заказала. В полемику с Лысенко я не вдавалась, но очерк мой, конечно, антилысенковский. О каком наследовании приобретенных признаков может идти речь, когда признаки вообще не наследуются. Из поколения в поколение передаются не признаки, а гены. Ген может и не проявиться, не подать ни малейших признаков своего присутствия, если его действие подавлено его более активным партнером. Передача гена следующему поколению не зависит от того, осуществил ген свое действие или нет. Оба задатка передадутся следующему поколению с равной вероятностью. Молекулярный уровень хранилища наследственной информации, нет, лучше сказать информационный принцип передачи признаков из поколения в поколение исключает наследование приобретенных в индивидуальном развитии признаков. Один умный грек, не помню кто, сказал, что верить в наследование того, что само не унаследовано от родителей, нелепо. Всякий знает, что если из свежего дерева выстругать скамейку и сучок прорастет, то вырастет дерево, а не скамейка. Канал прямой связи от гена идет к признаку. От признака к гену сигналы на протяжении жизни индивида не поступают. Сколько корову не дои, ее дочери, вопреки мнению Шаумяна, не станут от этого рекордистками. А если гены знают, как делать свое дело, чтобы организм выжил и оставил жизнеспособное потомство, так знают они, потому что кто из генов не знал — погиб. Гибель неумелых, преимущественное размножение умелых генов совершенствует гены, а мутационный процесс делает гены разнообразными, так что есть чему соревноваться и есть из чего отбирать. Значит, сигнал обратной связи все же поступает от признака к гену? Да, поступает, но совершается передача информации по каналу обратной связи в процессе смены поколений через отбор наилучших генов. Обладатели «глупых» генов погибли, обладатели «умных» выжили и передали их своим детям. Гибель одних, воспроизведение других — это и есть сигнал обратной связи. Он достигает потомков, и потомки имеют в среднем более «умные» гены, чем их предки. Отбор стоит на страже соответствия между геном, признаком и средой.

Знать истину в этом вопросе важно не только тем, кто работает с животными, растениями, микроорганизмами, приспосабливая их к разнообразным нуждам человека, но и врачу и его пациенту. Врач и больной должны знать, что исцелив наследственный недуг, а все больше врожденных болезней поддается лечению, врач не предотвращает передачу болезни следующему поколению. Приобретенный признак — здоровье — достояние исцеленного и по наследству не передается. Дети, если они унаследуют болезнетворный задаток, потребуют того же лечения. Важно? Важно. Идея наследования признаков, приобретенных в индивидуальном развитии, чисто алхимическая. Я особенно гордилась тем, что разгадала, почему идеи алхимиков давно отошли в прошлое, а их биологический аналог продержался до двадцатого века.

Не содержание статьи оказалось причиной отказа, а биография ее автора. И всю-то жизнь я держала одну ноздрю над водой и не тонула за счет беспорядка, грандиозной энтропии, рассогласованности отдельных звеньев системы. Порядок возрастал.

Финал моей педагогической деятельности, а заодно и работы с мухами, произошел по причине психического заболевания одного из студентов Педагогического института имени Герцена, тезки Герцена — премилого Саши.

Лабораторию, где мне предоставлялась возможность считать мух, и факультет повышения квалификации учителей-биологов, где я читала лекции, возглавил Петр Яковлевич Шварцман, мой ученик, как он называл себя, хотя только слушал мои лекции. Невозможно представить себе существо более обаятельное, чем Петя Шварцман. Красотой он не блещет, смахивает на шимпанзе, но изумительный, мужественный голос, умная, всепонимающая улыбка, излучающая доброжелательность, весь строй его речей и действий покоряют. Необходимость платить дань подхалимства за возможность возглавлять лабораторию причиняла ему ужасные мучения.

Он был черный, когда рассказывал мне о заседании, где Ефима Григорьевича Эткинда, красу и гордость института, профессора, обожаемого студентами, изгоняли и лишали всех степеней и званий. Я рассказывала о его отчаянии Ефиму Григорьевичу. «Голосовал-то он за изгнание», — сказал Ефим Григорьевич. «Откуда вызнаете?» — спросила я. — «Постановили отчислить и ходатайствовать о лишении степеней и званий единогласно».

Петя Шварцман чуть не плакал, прося меня больше не приходить в лабораторию. Он получил приказ не пускать меня. Он мне даст бинокуляр, пробирки с кормом для мух мне будут домой приносить, но пускать меня в лабораторию он не может. «Сволочь я, — говорил он, — но не о себе одном думаю. Лабораторию закроют — сколько людей пострадает».

А поводом к приказу изгнать меня послужил телефонный звонок безумного Саши. Заболел он манией преследования. Родителям своим и брату он заявил, что считает их заботу о его здоровье происками КГБ, к психиатру обратится, только если я сочту это нужным. Я узнала все это от его матери. По моей просьбе мои знакомые психиатры положили его в клинику Института имени Бехтерева, и оттуда мне звонил дежурный врач, прося уговорить Сашу принимать лекарства. В ответ на мои уговоры Саша нес нечто для телефона совершенно неподходящее, но настолько откровенно патологическое, что всякому идиоту должно было быть ясно, что говорит больной человек. Те, кто подслушивал, пардон, кто прослушивал телефонные разговоры в институте имени свободолюбца Герцена, в тонкости психиатрии не вникали. Грехов и без Саши за мной числилось предостаточно. Сашин бред привлек их внимание ко мне.

Не стало и дачи. Кто только не отнимал ее у меня! В Комарово дачи давали не только академикам, но и писателям. Рассказывали, что Ахматова, получив не в личное, а в пожизненное пользование дачу, сказала: «Я домовладелец. Бред». Я владела дачей 24 года. И это бред, и то, что отняли ее у меня, — бред.

Начали ее отбирать у меня еще до того, как я ее получила. Меня уведомили, устно само собой разумеется, что постановление о праве академиков передавать дачи по наследству отменено, что дача будет заселена до того, как я вступлю в права владения ею. «Мы разорим вас, мы заставим вас заботиться о благоустройстве дачи, вы на юристе разоритесь», — кричал не кричал, а говорил с металлом в голосе начальник хозяйственного отдела Академии из породы квадратнолицых. «Разрешите познакомить вас с моим юристом», — вежливо сказала я и представила ему милейшего Марголина. Я законы сама отлично знала, а Марголина держала в качестве пугала против стервятников. Отлично действовало. Я случайно оказалась в 1964 году в Москве, когда после смерти Шмальгаузена ту же процедуру пытались проделать с его дочерью. Я отправилась в Президиум и без помощи юриста в два счета обтяпала все дело, и Ольга Ивановна не знала хлопот.

Я выкупила две трети дачи у мачехи и Сима и вступила в права наследования. Я жила в Новосибирске, когда на даче моей произошел пожар. Дело было зимой. Пожар произошел по вине Яши Виньковецкого, единственного обитателя дачи, художника, курившего среди ведер с такой краской, которая, по его словам, воспламеняется немножко хуже пороха, но немножко лучше бензина. «Будем радоваться, что из того, кто рисует, вы не превратились в то, чем рисуют», — писала я из Новосибирска, имея в виду уголь, сажу и жженую кость. Из искры этого пожара возгорелось пламя вражды в нашем неустанно разрушаемом мачехой семействе. Яша, получая страховку, выяснил, что дача в жилищном отделе райисполкома числится за тремя наследниками. Потребовали от Сима и мачехи заявлений, и бюрократическая ошибка дала мачехе повод оспаривать мое право на дачу. Сим защищал меня. Дело дошло до суда. Мачеха хлопотала не о себе. Был еще один родственник, о котором я предпочитала умалчивать в моем повествовании и которого и сейчас введу в него только в связи с дачной эпопеей.

Мачехе за восемьдесят, она дрожащей рукой пишет заявления в суд, что отец лишил меня наследства. Родственник писал прямо в ЦК: дачу у меня следует отнять по причине моей антисоветской деятельности. Гинзбург и Галансков, осужденные судом праведным, злоумышленники против партии и правительства — вот кого я защищала. Ни мачеха, ни Родственник ничего не добились. Удивление вызывал тот факт, что дело восемнадцатилетней давности суд принял к рассмотрению. Не обошлось и без драматических моментов. Адвокат Родственника, а Родственник представлял интересы мачехи, не выдержал. «Я не могу участвовать в этом негодяйстве», — сказал он, пожал мне руку и вышел из зала суда. Нужны чрезвычайные обстоятельства, чтобы старик Горнштейн, прославленный юрист, проявил такую несдержанность. Решение суда мачеха и Родственник обжаловали.

Мне пришлось побывать и в Прокуратуре РСФСР, и в Прокуратуре СССР. Мне навсегда запомнились некоторые персонажи в приемной этого последнего учреждения. Средних лет мужчина-эстонец, латыш или финн, судя по синеве его глаз и пшеничной белокурости, в синем, очень чистом рабочем комбинезоне стоял неподвижно, как изваяние. Лицо его выражало непоколебимую решимость. Ирония судьбы делала его великолепным образцом Для статуи латышского стрелка. Он знал, чего хотел. А огромная старуха — крестьянская баба, одетая до ужаса бедно и совсем не по-городски, видно, знала только свою обиду, а кому и как жаловаться, понятия не имела. Она было ушла, пришла снова и снова ушла. Она ни к кому не обращалась, и никто не предложил ей помощь. За спиной у нее мешок — не вещевой мешок, а простой из дерюги. Содержимое мешка кровоточит, и пятно свежей крови увеличивается. Она, видно, разжилась мясом в гастрономе, не завернутое в пергамент мороженое мясо оттаяло и мешок промок. Лицо старухи выражало беспредельную покорность судьбе. В Прокуратуре СССР я узнала об обращении Родственника в ЦК. Жалобу на мои подрывные действия из ЦК переслали в Прокуратуру, а Прокуратура направила ее в районный суд, где слушалось дело. Там мы с Лизой и списали ее не без удовольствия. Дело длилось годами. Ни Сим, ни мачеха не дожили до развязки. Сперва умер Сим, а потом и мачеха.

Главная опасность моему владению грозила со стороны Академии и ее членов — академиков. Наследников с первого дня вступления в права наследования брали на мушку и так и держали. Снайперов несметное количество: Жилищный отдел Академии, Правление Поселка академиков, куда входят академики, избранные общим собранием академиков-домовладельцев, и Василий Филатович. Самый искусный снайпер — Василий Филатович, Филатыч. Он начальник домоуправления, его функция — следить за исправностью водопровода, электросети, дорог, принимать квартирную плату. Чего, казалось бы, скромней. И одет соответственно, бедновато. По слухам, он сказочно богат. Взятки текут к нему рекой. Он всесилен: кому хочет поможет с ремонтом дачи, кому хочет — откажет. Да что там ремонт! От него зависит объявить любого из нас нарушителем советских законов и административных правил и призвать нас к порядку через весь гигантский, все никак не желающий идти по пути отмирания аппарат принуждения: милицию, налоговую инспекцию, пирамиду исполкомов. Кто у кого служит приводным ремнем — он у них или они у него, — это еще вопрос. Правление академиков безропотно танцует по его указке. Его панически боятся. «Он — агент КГБ», — сказал мне шепотом у себя на даче академик, к которому я обратилась с просьбой написать отзыв на автореферат кандидатской диссертации Люси Колосовой.

По степени уязвимости наследники делятся на четыре категории. Наименее уязвимы вдовы, далее идут в возрастающей последовательности прямые потомки, дальние родственники и лица, в родстве с академиком не состоящие. Академик Герман, мой сосед по даче, завещал дачу своей домработнице. Востоковед-академик, князь Щербатской женился на своей экономке. Сын сенатора, президента Географического общества, прославленного ученого и сам прославленный ученый и поэт, переводчик Горация, Андрей Петрович Семенов-Тян-Шанский оказался законным мужем своей кухарки Натальи. Академик Герман не женился, завещал домработнице дачу, благо закон тому не препятствовал.

Цель санкций против наследников — заставить их продать дачу Академии, а по уставу только Академии и могут быть проданы элитные дачи, где академики вкушают покой. Вот тогда-то дача, купленная по казенной цене, поступит в собственность очередного академика, жаждущего ее иметь. Подачка в виде дач, как сказал бы поэт, — одноактная комедия, разыгранная Сталиным в строгом соответствии с классическим каноном единства времени и места. Однажды одарили — и все. Вновь избранные академики щелкали зубами, вожделея.

В феодальной структуре советского общества бывшая домработница, владеющая академической дачей, — существо предельно уязвимое. Санкции против наследников экономические. Им строжайше запрещено сдавать дачу, хотя прочие граждане права сдавать излишки жилплощади не лишены. Плати налог и сдавай. Академики сдают и налога не платят — деньги к деньгам. Наследник — не академик, содержать ему дачу не по карману. Образцом санкций может служить бумажка: «Правление Академического поселка предлагает вам в кратчайший срок отремонтировать жилые строения, гараж и забор вашей дачи. Ваша дача не служит украшением Поселка академиков. Правление предлагает снять пристройки и перегородки, возведенные вами с целью спекуляции жилплощадью. Невыполнение постановления карается по закону».

Я неоднократно получала такого рода бумажки, хотя никаких пристроек и перегородок не воздвигала и дачу держала в полном порядке. Запрещали поливать сад — воды может не хватить академикам. Постоянно грозили отключить свет и воду. Что делает при этих условиях несчастный наследник? Пускает жильцов под видом родственников и платит Филатычу и его секретарше-паспортистке, мордатой Надьке (это, конечно, за глаза, а так — Надежде Михайловне) взятку. Мало дал — правление академиков, не Филатыч, требует доказательств, что жильцы — кровные родственники, а не седьмая вода на киселе. Можно за взятку и такую бумажку раздобыть, но ведь чтобы платить, надо деньги иметь! Заколдованный круг.

Экономические санкции применялись все энергичнее, и все больше денег выкачивалось из наследников. И вот нас созвали на общее собрание домовладельцев. До тех пор на общем собрании присутствовали одни академики, а наследники права голоса не имели. Президиум собрания — академик Наливкин и Василий Филатович. Наливкин сообщил приятную новость: наследница Германа продала дачу Академии. Это результат тех разумных мер, которые принимало правление, чтобы охранять покой академиков. Жильцы наследницы шумели. Он лгал со слов Филатыча. Мои соседи буквально не подавали признаков жизни. «Суровые меры будут применяться и впредь. Не лучше ли расстаться с дачей до того, как нагрянет беда». Приятная новость потрясла наследников. Они приняли ее в штыки. Запахло разоблачением. Кристально-прозрачные голубые глаза Филатыча замутились. Нос его непристойно алкоголично покраснел и набух. Идеальный квадрат его лица вытянулся и перекосился. Племянник покойной вдовы Полканова сказал, что наследница Германа, видно, не имела средств содержать дачу, он же их имеет, переехал в Ленинград из провинции, законно вступил в права наследования, знаком с правилами сдачи в наем излишков жилплощади, нарушать их не собирается, никакой другой площадью не обладает и не видит никаких оснований расстаться с дачей. Внук академика Порай-Кошица говорил, как государственный деятель. Привилегии, так щедро предоставляемые академикам правительством, не дают им права нарушать законы и самовольно ставить себя в еще более привилегированное положение, чем их ставит законная власть. Академики компрометируют себя, отдавая менее состоятельных людей на произвол начальника домоуправления. Он говорил спокойно, как будто не он жертва притеснений. Так мог бы говорить в зале суда адвокат. А сын академика Баранникова кричал с перекошенным бледным лицом и дрожащими губами: «Пусть подумают академики, что и они смертны. От закона естественного отбора не уйдет никто. Сегодня ты, завтра я. Сегодня академики и этот вот тип, — он ткнул в Василия Филатовича, — травят нас. Завтра точно так же будут травить их наследников. Не хотите думать о нас, думайте о себе и своих близких». Меня особенно поразила апелляция к естественному отбору. Баранников отождествлял его со смертью.

Я взяла слово последней и сказала, что охрана наших прав в интересах академиков, как правильно сказал Баранников. Академикам, претендующим на наши дачи, лучше всего объединиться и войти в Совет Министров с ходатайством, чтобы им выделили участок, где они могли бы выстроить себе дачи. А нас пусть оставят в покое. И про ничуть не дефицитную на Карельском перешейке воду сказала. Не проще ли рыть на средства, которые мы платим в виде квартплаты, артезианские колодцы, чем запрещать одним поливать цветы, чтобы воды хватило другим. И про несуществующие перегородки сказала. Я предложила, чтобы в состав правления поселка обязательно ввели представителя наследников и назвала Порай-Кошица. Очень меня подмывало назвать Баранникова, но удержалась. Предложения мои приняты не были. Травля только усилилась.

Я решила эмигрировать и встал вопрос о средствах. Взять их неоткуда. Решила продать дачу. Решение совпало с постановлением об оплате образования теми, кто покидал Родину. Об отмене постановления по требованию мировой общественности, и в виду крайней необходимости закупать за границей хлеб, мы и не мечтали. Какое счастье, что Советский Союз нуждался в американском зерне, чтобы кормить им итальянских коммунистов. Скандал с продажей кормового зерна итальянцам тогда проник даже в советскую печать. К тому времени, когда я собиралась уезжать, постановление либо отменили, либо перестали применять. Шансов уехать, будь оно в силе, у меня не было никаких. Пенсионеры, а я в их числе, от оплаты за образование не освобождались, хотя, казалось бы, долг государству выплачен. Пенсии отъезжающих, как теперь лишают, так лишали и тогда. Никаких денег, вырученных от продажи дачи, не хватило бы для оплаты моего образования — университет, аспирантура, докторантура, тринадцать лет государство тратило на меня средства. Мне предстояло выплатить десятки тысяч. Торопиться с отъездом я не могла. Уехать без журналов моих экспедиций для меня равносильно самоубийству. Я два года потратила на подведение итогов и изготовление микрофильма. Тем временем произошло два события: на мою дачу нашелся покупатель и постановление об оплате образования перестали применять.

Покупатель — академик Канторович, законный претендент на элитную дачу. Началась невообразимая канитель. Чем законнее требования, тем меньше шансов. Взяткой не пахнет. Летом 1973 года дело сорвалось. Зимой на даче произошел пожар. Загорелась она ночью, когда никого из нас не было.

Мои мытарства при расследовании дела изобиловали юмористическими деталями и совпадали с мытарствами Акакия Акакиевича после похищения его многострадальной шинели. Сразу после пожара правление поселка и хозяйственное управление в качестве великой милости дали разрешение Канторовичу купить дачу. Я сбавила цену и мы отправились в райисполком за разрешением на сделку. Оказалось, что райисполком уже имеет заключение инспектора, что дача не существует, ибо уничтожена пожаром. Напрасно я говорила, что я получила страховку в ничтожной сумме. Напрасно жена Канторовича демонстрировала фотографии дачи, снятой ею с четырех сторон. И напрасно я говорила снова, что на участке два строения. Кроме самой дачи есть еще гараж и сторожка, двухкомнатная с водопроводом, и они не пострадали нисколько. Постановление райисполкома предписывало Василию Филатовичу дачу у меня изъять, отключить свет и воду, чтобы я не могла пользоваться сторожкой, а мне сдать райисполкому участок в «освобожденном от мусора виде» — снести строения и убрать с участка пыль и прах моего домовладения.

Две секретарши вели протокол заседания. Они как-то недоуменно притихли, и в них появилось то самое нечто от выеденного яйца, что было в старушке-библиотекарше, когда она по приказу свыше заливала тушью имя Вавилова.

Чтобы снести два дома, нужны средства, намного превышающие те, что выплатила мне страховая касса. Я заикнулась об этом. На меня кричали. Их это не касается. Я обжаловала решение в горисполком. И там на меня кричали, как и на других посетителей. Я обжаловала решение обоих исполкомов — районного и городского — в Совет Министров, чтобы меня не принуждали ломать здания и убирать щебень. Представляю, каких усилий потребовала бы уборка мусора! Без постановления райисполкома о предоставлении участка для свалки не обошлось бы. А грузовики, шоферы, грузчики? Я улизнула, не дождавшись решения Совета Министров и не очистив участок.

Уголовный розыск не стал затруднять себя выяснением того, как ночью в пустом доме возник пожар. А один мой знакомый выяснил. Потомки академиков — не дети, а внуки, — развлекались мелкими кражами и насмешками над мещанскими замашками домовладельцев. Они не столько крали, сколько разрушали презренный уют — били зеркала, гадили на стол. Набег на мою дачу был вторым. Первый раз, не обнаружив регалий богатства, резвящиеся внуки похитили было статуэтку Дон Кихота, но и ту бросили в снег, где ее в мое отсутствие обнаружила ищейка. Мне позвонили из милиции и сказали, что Дон Кихот у них. Я могу за ним приехать. Я сказала, что красть на моей даче нечего, а Дон Кихота я жертвую в дар милиции.

Во второй раз воришки украли несколько ценных книг: Андрея Платонова, Камю на французском языке и, по-видимому, нечаянно обронили спичку в кладовке, где свет не горел. Точно известно, кто это был. Дела выяснение истины не меняло. Дачи не стало.




Мойры

Мойры — богини судьбы. Они рождены по одной версии Фемидой — богиней порядка, по другой — Ананке, богиней неизбежности. Три мойры моей судьбы могли с равным правом быть дочерьми как той, так и другой. Три пожилые женщины, низкорослые, плотные, с зачесанными назад волосами, собранными на затылке в маленькую тугую фигу для порядка. Они по внешности не отличимы друг от друга, разве только малиново-желтые разводы кровоподтека вокруг глаза одной из них выделяют ее из унылого ритма. Образ не точен. Мойры пряли, тянули, обрывали нить жизни. Моя жизнь представляется мне не нитью, а пряжей, сетью, и я слышу, как рвутся ее петли.

Первая из мойр — моя Атропа (имя ее означает по-гречески неотвратимая) — оборвала одну из нитей. На одном конце была я, на другом — Юра Вальтер. С Юрой Вальтером мы учились в одной школе в параллельных классах, он — на русском, я — на немецком отделении. Это его топографические карты висели на выставках лучших ученических работ, подписанные моим именем. Сочинений я за него не писала. Его одноклассница Милуша Денисова, пожелавшая дружить с девочками моего класса, представила его мне. Он попросил ее об этом. Ему импонировала роль рыцаря, если не принцессы, то дочери прославленного ученого и путешественника. Знатным, однако, из нас двоих был он. Он рос в прекрасной семье ученого-лесовода, норвежца, уж не знаю как занесенного на русскую землю. Отец Юры — Карл Вольдемар Вальтер жил с красавицей женой Люцией Густавовной, с сыном и тремя дочерьми в той же квартире, что и до революции — на Офицерской улице (теперь она называется улицей Декабристов), в том самом доме на углу набережной реки Пряжки, где жила воспетая Блоком Кармен. Из огромных окон огромных комнат виден за липами, по ту сторону Офицерской, дом, где жил и умер Блок. Квартира, где обитала семья Вальтеров, — там еще тетушки жили в большом количестве — казалась мне волшебным царством. Я помню ее запах, голоса Люции Густавовны и всех трех сестер. Я робела перед седыми бакенбардами Юриного отца, видела его считанные разы, и ничего кроме его симпатичного облика моя память не сохранила. Люция Густавовна и тетушки говорили с легким акцентом, а Юра и его сестры совершенно чисто. Прекрасные венецианские люстры, серебро и хрусталь убранства обеденного стола, фазаны и красавицы в пышных одеждах, веранды дворцов, пальмы и кипарисы на прекрасных картинах, золоченые рамы картин, корешки старинных книг в застекленных шкафах красного дерева, ничего общего с мещанством не имели. Роскошь была здесь привычкой — не целью. Здесь я впервые увидела тех аристократов, которых Тимофеев-Ресовский называл антиподами мещан. Аскетическая обстановка квартиры, где росла я, контрастировала с убранством дома, где рос Юра, в той же мере, как и весь уклад жизни наших семей друг с другом. После революции даже в самые благополучные времена Юрина семья с единственным кормильцем во главе голодала. В нашей семье после введения нэпа воцарился превеликий достаток. Няня тайком подкармливала нас с Симом. Я тайком отдавала свои роскошные завтраки Юре, а меня кормили «девочки». Юра мог позвать в гости и представить своим родителям свою новую знакомую. Мне и в голову не могло прийти пригласить к чаю Юру и посадить его за один стол с отцом и мачехой. Рыцарь, стремившийся поклоняться прекрасной даме, был интеллигентным отпрыском любящих интеллигентных родителей. Дама — обитателем задворок новой семьи очень знаменитого отца, помехой, которую едва терпели. Юра оказался обладателем бантика одной из моих косичек. «Это Лялин?» — спросила Люция Густавовна, случайно увидев бантик в ящике юриного стола. «Нет, это мой». Разговор закончился. Так поведал мне Юра. Невозможно даже представить себе весь ужас моего положения, случись что-либо подобное со мной.

В своем развитии дама, чей бантик лежал в столе ее рыцаря, далеко отставала от своего поклонника. Надо думать не без влияния родителей до сознания Юры уже тогда, в конце двадцатых годов, доходил весь ужас происходящего, и он понимал, где правда, а где ложь. Мое сознание едва пробуждалось. Главное, что должно было разочаровать рыцаря, — полнейшее отсутствие гордой неприступности. Неприступность нужна, как воздух. Без нее нет роли рыцаря прекрасной дамы. Гордости во мне предостаточно, но моя гордость лишена женственности. В дамы я не годилась. Замордованная мачехой, нищенски, издевательски, безобразно одетая, лишенная какого бы то ни было домашнего воспитания и образования, я бравировала своим босячеством, пренебрежением к земным благам, своей непоколебимой уверенностью, что я самостоятельно, без чьей бы то ни было помощи, пробьюсь к светлому будущему.

Мне было 15 лет, а ему 17, когда Милуша Денисова познакомила нас. Наш роман был платоническим, и это зависело в той же мере от него, как и от меня. Мы решили пожениться через пять лет, когда завершим образование. «Выполним пятилетку в четыре года», — говорил он, смеясь. День свадьбы назначен. Шестое июля 1934 года. К барьерам, разделявшим нас, присоединился и еще один — воздвигнутый строящимся социализмом. Я, как дочь преподавателя университета, имела право поступить в университет. А Юра попал в категорию тех, кого карали за социальную неполноценность их родителей. Я ушла из дома, зарабатывала и готовилась поступать в университет, не зная, что детям социально полноценных родителей не грозит проверка знаний, а Юра в качестве топографа, уехал сперва на Север, а потом на Тянь-Шань с экспедицией Крыленко и стал специалистом по топографии ледников. Он открыл неизвестный ледник, и Крыленко присвоил этому леднику имя своего молодого спутника. Я была на первом курсе университета, когда пришло от него письмо, возвещающее наш разрыв. «Твои взгляды совершенно чужды мне. Будто смотрим мы на луну и ты утверждаешь, что это не луна, а луковица». Он имел в виду мою веру в торжество коммунизма. Он перечислял мои недостатки — песчинки, перетирающие мельничные жернова, по его выражению. Во время войны с финнами он был ранен в ногу. «С полваленка крови вытекло», — писал он Люции Густавовне из госпиталя. «Благодарите Бога, что так случилось, — сказала я ей в ответ на ее сетования. — Предстоит грандиозная война. Миллионы матерей потеряют своих сыновей, а ваш сын останется невредимым».

Видно, что-то неладно срослось после операции — Юра вынужден был расстаться со своей профессией. Он стал проектировщиком железных дорог. Он женился. Потом дошло до меня известие, что он развелся. Мы не встречались и не переписывались. На то его письмо, где было про луковицу, я не ответила. Ни это гадкое письмо, ни разлука, которой не видно было конца, ни женитьба его не способны изменить моего чувства, победного, радостного, всемогущего. Порог реагирования недосягаемо высок. Декларация разрыва, разлука, сама безнадежность — подпороговые раздражители, не способные вызвать даже малейший спад, уменьшить накал. Есть в безнадежности великая целительная сила. Гибель надежды рождает свободу. Свободу человек обретает в старости, и в старческом знании недосягаемости блаженства заключен элемент блаженства. Старческую свободу я обрела из рук моего былого рыцаря в 18 лет. Мне нечего терять. Все потеряно навсегда, навеки. Все, кроме моего бессмертного чувства. Гордая неприступность, женственная затаенность чувств. Кому они теперь нужны? Чему они могли способствовать, что разрушить? «Любить всей силою тщеты», — поэт писал про меня. «Я знаю он жив, он дышит, он смеет быть не печальным» — не про меня, не для меня. С восторгом и упоением я читала его письмо, а ведь это был камень, метко пущенный мне в сердце. Его письмо... Счастье — знать: он жив, он дышит... Я — его паладин и ношу на рыцарском шлеме цвета моего божества. Все, кто окружал меня, знали. Я говорила: «Когда я умру, положите меня в гроб'. Пусть он войдет — я встану». Я никому не давала инструкции, я воспевала мое чувство, давала ему точное описание. Я нисколько не заботилась о впечатлении окружающих. Любое их отношение попадало в категорию подпороговых раздражителей. Он не любил меня, я любила его и за это. Он не мог любить, снисходя, выкованный из единого куска драгоценного металла. Для построения моей теории корреляционных плеяд он не годился. Духовное и физическое начала согласовались в нем в божественной гармонии, где мне не нашлось места.

Мы встретились через 23 года после рокового письма. Он — разведенный, бездетный мужчина. Я — разведенная женщина, мать двоих детей. Он жаловался на нервное расстройство, лежал перед тем в клинике моей давней знакомой Нины Александровны Крышовой, о соавторстве с которой я тогда еще и не помышляла. Мы жили в трех кварталах друг от друга, но он писал мне письма, упрекая всех и меня в равнодушии к его страданиям. Одно из писем он написал на бересте. Оно дошло чудом. Он ошибся, надписывая адрес. На спасение кумира были брошены все силы, все средства, все связи. «Спроси Нину Александровну, можно ли мне жениться», — сказал он, когда лечение подходило к концу. Нина Александровна сказала, что можно. Он исчез. Прошло два года. Приглашение прийти исходило от его сестры. Не от Ляли — от Нины. «Рая, — услыхала я в телефоне, — мама умерла, мы хотим, чтобы вы побыли с нами». Я сделала ветку из листьев моего тропического сада, завернула ее в одеяло, чтобы уберечь от мороза, и пошла. Люция Густавовна лежала на кровати, очень красивая, очень молодая. Мы положили рядом с ней ветку. «А теперь идемте», — сказала Нина. Меня повели в другую комнату. Там на стуле сидела немолодая, низкорослая, плотная женщина в больших очках в роговой оправе и кормила из рожка младенца. Ребенок, видно, родился совсем недавно. Мне казалось, что очки и рожок как-то связаны друг с другом. Женщина, казалось, так стара, что не то что кормить ребенка грудью, а даже разглядеть его без очков не может. Она тоже занималась проектированием железнодорожных линий, они встретились в Китае, разъехались потом по разным городам, она уехала в свой, он — в свой, он съездил за ней в ее город и вот — результат.

Мы встретили счастливую пару в Филармонии на концерте. Мы — это моя мачеха Марьмиха и я. Никогда, ни у одного человека я не видела на лице выражения такого явного, такого безудержного злорадства, как на лице Марьмихи, когда Юра подошел, чтобы представить ей свою жену. Мне казалось, что не только сам факт женитьбы, но и еще кое-что питает это упоенное злорадство. Знаки внимания я получала со стороны Юры и Нины, живя в Ленинграде, и потом, в Новосибирске. Уже после моего изгнания из Академгородка и из Агрофизического института, в тот период, когда еще не закрылись передо мной все двери, я получила приглашение посетить Вальтеров в их новой квартире. По настоянию жены квартира в доме, где жила воспетая Блоком Кармен, покинута, и они живут в двухкомнатной квартире в новом районе. Потолки там низкие, мебель пришлось новую купить, и люстры тоже нельзя повесить. Зато дом на пустыре, можно любоваться закатом. Девочку они оставили с Ниной на старой квартире. Последнюю тетку, единственную оставшуюся в живых, отдали в инвалидный дом. Нить тетушкиной жизни там и оборвалась. Все это сообщила мне Нина.

Я явилась к Вальтерам прямо из института после финальной лекции с букетом нераспустившихся алых пионов, подаренных мне слушателями, — одни тугие шарики и листья.

Юра один, жена еще не пришла с работы. Он кормил меня чем-то очень диетическим — живот у меня болел. Мы переговорили о многом. Сочувствие, истинную боль за меня Юра выражал с предельным тактом. О политике — ни слова. Речь шла о событиях моей жизни в самые последние годы. О моем участии в демократическом движении не сказали ни слова. У меня осталось впечатление, что Юра не знает. Пришла жена. Юра накрывал на стол, подавал ей еду, она принимала как должное. Все ее внимание обратилось на меня. «Рая, — сказала она, — я все знаю. Я вас, Рая, осуждаю». — «За что же?» — «Правительство надо любить». «За что же нам его любить? » — спросила я, недоумевая и уже чуя приближение моей победы, моего поражения. «Оно нас кормит, защищает», — сказала Атропа твердо. — «А по-моему, это мы его кормим, и неплохо кормим, и защищаем. Вот Юра с полваленка крови потерял, защищая правительство». Он не спросил, откуда я знаю про то, сколько крови он потерял, и почему выражаю меру в столь необычной форме. Он не издал ни звука. Он стоял у меня за спиной, готовясь подать жене через стол очередное блюдо. Она твердо, прямо и коренасто сидела напротив. С этой минуты и до моего ухода телесная субстанция Юры Вальтера и его властной, его верноподданной жены исчезает из моей памяти. Ни выражений лиц, ни прощальных слов, ни рукопожатий. Пустота. Меня провожали пылающий закат над пустырем, красные шарики моих пионов, резьба низенького, роскошного трюмо в крошечной передней, единственной вещи, перенесенной сюда с Офицерской. Больше я не видела его никогда. Он не подавал признаков жизни. Имя богини неизбежности я забыла, будто и не знала его никогда. Ах, Юра Вальтер, Юра Вальтер... Он нашел то, что искал.

От всемогущего закона корреляционных плеяд не ушел никто: ни Сим, ни отец, ни все понимающий с детства Юра Вальтер, бедный хромой неудачник, муж мойры, мое божество.

Вторая мойра — она промелькнула и исчезла — персонаж пьесы, где главное действующее лицо и режиссер, Мария Ивановна — моя соседка по коммунальной квартире, юрист с высшим образованием, супруга пожарника-стукача. Что вызвало в тот раз нападки Марии Ивановны — не помню. Показалось ли ей, что крышка моего помойного ведра неплотно прилегает или что из моих комнат идет вонь, только я сказала ей: «Оставьте ваши вытребеньки». «Вытребеньки» — украинское слово, означает настойчивые, но неосновательные требования. «Будьте свидетелями! — закричала юристка соседкам-свидетельницам. — Мы привлечем ее (т. е. меня) к ответственности за матерную брань». Я ретировалась без слов, и последние слова супруга матерщинника летели уже мне вдогонку. Меня ужасно смешила избирательность слуха юристки — до нее дошли одни «ебеньки», смешили меня и сами эти «ебеньки», не числящиеся, по моим, правда, скудным, сведениям, в арсенале матерной брани. Через пару дней Мария Ивановна представила мне на кухне низкорослую, коренастую, старообразную женщину — представительницу домоуправления. Свидетельницы были тут же. «Прежде чем дело о матерной брани будет передано в товарищеский суд домоуправления, потрудитесь дать объяснения». Я сказала, что предлагаю представительнице домоуправления выслушать показания истца и свидетелей в мое отсутствие, а затем прийти ко мне в комнату для разговора, и ушла. Мойра явилась. Усадив ее на диван, я обратила внимание на ее короткие ноги, обутые в стоптанные полуботинки, когда-то черные, теперь серые, под цвет всему остальному. «Какое именно матерное ругательство я употребила по свидетельству Марии Ивановны?» — спросила я блюстительницу порядка. — «Вы сказали "ваши вытребеньки"». — «Где же матерщина?» «Ачто значит вытребеньки?» — спросила она. — «Требования». И я рассказала ей некоторые из выходок Марии Ивановны и ее мужа. Вернее, пыталась рассказать. Она прервала меня и с наставническим вздохом спросила: «Как же дальше жить будем? » — «А как жили, так и будем жить. Деваться-то ведь некуда». Она потеряла всякий интерес к разговору. И по тому, как она заторопилась уйти и отказалась, в ответ на мой вопрос, назвать свое имя, я поняла, что она не представитель домоуправления, а мойра, подосланная Марией Ивановной с целью... я могу только догадываться о цели ее прихода, припугнуть меня, спровоцировать скандал, выведать кое-что о моих планах на будущее... Дверь за мойрой закрылась. Занавес упал. И эта дочь Фемиды перерезала нить. Нет, не нить — канат якоря.

Третья мойра — инспектор учреждения по имени собес: отдел социального обеспечения. Ее имя Прохорова. Ее обязанности — оформление пенсий. Оформление пенсии — один из самых ярких эпизодов моей жизни там. Он ярок, этот эпизод, но его участники, мои товарищи по несчастью — пенсионеры, представляются мне бледными тенями. На их зыбком фоне четко рисуются служащие собеса — вампиры, налитые кровью своих изможденных жертв. Жизненные соки жертв поступают кровопийцам в виде взяток.

Вымогают здесь взятку с предельной виртуозностью. Да и как не вымогать! Выход на пенсию всегда фиаско. Куда, кому пойдет жаловаться отжившая свой век тень? От нее уже нигде ничего не зависит. Даже малейшая опасность, что тени объединятся для отпора вымогателям, в принципе исключена. Никому ни до чего, кроме своей рубашки, которая ближе к телу, дела нет. А дать на лапу прямой резон. Будущий пенсионер должен представить груду бумаг, освещающих во всей полноте его трудовую деятельность. Получение этих бумаг связано подчас с невероятными трудностями. Учреждение, где трудились те, кто вчера еще были людьми, а сегодня превратились в обитателей царства теней, раскинуты по всей необъятной стране. От инспектора зависит принять бумажку или отвергнуть. А время идет. Нигде время не играет такой драматической роли, как в отделе социального обеспечения. Посудите сами. Я претендую на пенсию в 160 рублей. Чтобы получить эту грандиозную пенсию — а больше получают только члены-корреспонденты и действительные члены Академии — нужно иметь степень доктора наук, стаж работы после получения степени не менее двадцати лет, зарплату не менее четырехсот рублей, должность не ниже профессора или заведующего лабораторией, последний год рс1боты без единого бюллетеня, освобождающего от работы по болезни. Несоблюдение любого из пунктов влечет снижение пенсии на десятки рублей. Меня особо поражает последний пункт. Ведь не от хорошей жизни уходит человек на пенсию. Он стар и болен. Так нет же! Изволь представить справку, что в течение последнего года ни один день не пропущен по болезни. Мне все казалось, что я ошибаюсь, брежу, что это сон. Нет. Оказывается, все так. По понятиям инспектора я сказочно богата. Зарплата инспектора 90— 100 в месяц. Ворох бумаг, который мне надлежит представить, дает инспектору почти неограниченную власть надо мной. Задержка с оформлением пенсии влетит мне в копейку. Задержит инспектор выдачу на три месяца я потеряю 480 рублей. Не проще ли сразу дать инспектору 100?

Я начала хлопоты еще в Новосибирске, зная, что хорошего Ждать не приходится. Оказалось тогда — мне не хватает полутора лет для достижения потолка. Теперь были и эти недостающие восемнадцать месяцев.

Твердо-натвердо постановлено: не страдать, приглушить все рецепторы, вроде как в детстве, когда приходилось принимать касторку. Ничего из этого не выходит. Смыкание обыденности со стихией потустороннего обостряет восприятие до предела. Я помню каждую деталь моих посещений царства теней. Собес находится в здании райисполкома на Садовой улице, где мне пришлось не раз побывать. Дом старый, барский, безвкусно построенный. Первая преграда — гардероб. Надо снять пальто. Гардеробщик — вратарь преисподней — ведает впуском на берег Стикса. Он вознесен на пьедестал нелепым устройством барского дома. Стоит очередь — вешать пальто некуда, никто не уходит, номеров все нет и нет. Я иду в пальто. Мы тени преисподней, но от нас воняет. «Не входите в пальто. И так тут дышать нечем», — командует инспектор. Я возвращаюсь. Гардеробщик, оказывается, смилостивился. Он разрешает положить пальто на балюстраду, и она увешана уже рубищами теней. И я кладу свое пальто на перила. Но меня выделяют. Чтобы я не лишилась своего имущества, гардеробщик сворачивает его, кладет на свой стул и садится на него.

Я могу пройти. Я жду приема, и тени окружают меня, тени униженных и оскорбленных, жертвы политэкономии социализма. Меня впускают в кабинет инспектора. Прием предыдущего посетителя не закончен. Жертва задерживается, спорит. Женщина-инспектор не торопится приостановить поток жалоб и со смаком демонстрирует свою приверженность букве закона. Я стою у двери, лиц собеседников мне не видно, но я слышу каждое слово жуткой словесной схватки потустороннего мира с полнокровной советской действительностью. «Печать была разборчива, выцвела, сорок лет бумажку берегу, какая тогда краска была, сами знаете. И учреждения того нет больше». «Нас это не касается. Годы, указанные в этом документе, не могут быть приняты в расчет при начислении пенсии». Стон, плач, скрежет зубовный. Тени скрежещут тенями зубов. И все правильно, в соответствии с буквой закона. Почему я не вступилась за жертву? Стоило мне сказать: «Дайте, я попробую расшифровать печать», и дело могло принять другой оборот. Я молчала: тень в стаде теней, подчиняясь щелканью вполне реального бича, скованная душевным параличом — спутником страха. Сцена разыгрывалась инспектором у меня на глазах не без умысла, если можно назвать умыслом инстинкт стяжательства. Ее подтекст: «Смотри и слушай. Чем больше сочувствия ты испытаешь к жертве, чем больше завладеет тобой страх попасть в ее положение, тем шире ты раскроешь кошелек, чтобы заранее поблагодарить инспектора за расшифровку неразборчивых печатей на твоих документах». И вот я предстаю перед мойрой по имени Прохорова. Она не лишена красок и своеобразных изломов линий. На ней черный сарафан, перешитый из платья, когда протерлись рукава. Углы ее губ и глаз отогнуты книзу. Один из глаз окружен кровоподтеком.

Его малиновые и желтые разводы наискось перечеркнуты полоской пластыря, книзу продолжающей бровь. Она богиня неизбежности, неизбежности отказа. Пока только отсрочка. Меня вызовут, когда будет вынесено решение. Упоенный своей царской милостью гардеробщик достает из-под зада мое пальто. Мало того, он встает, ухарски разворачивает пальто и подает его мне, и стоит, как вкопанный, пока я достаю из рукава шарф и шляпу. Я даю ему двугривенный, то, что раньше так унизительно называлось «на чай», а теперь превратилось в знак пролетарской солидарности, в свидетельство того, что мы по достоинству оценили друг друга. Он благодарит. Дело не в деньгах. Мы достаточно пообщались друг с другом, чтобы между нами завязались человеческие отношения.

Гроза разражается при следующем посещении. Не дождавшись вызова, я иду на прием к Прохоровой. Синяк поблек. Разводы желтовато-зеленоватые. Пластырь еще не снят и все так же устремлен вместе с углами глаз книзу, усиливая унылость лица. Мне отказано. Не окончательно, конечно, а до той поры, пока я не представлю справку, что моя должность заведующего лабораторией соответствует квалификации доктора наук. Им известно, что в ВУЗ'ах заведующие лабораториями не то что степеней, а даже диплома о высшем образовании не имеют и иметь не обязаны. Они вроде диспетчеров — ведают отправкой лабораторного оборудования в ремонт. Начинается бесконечный спор. «Я заведовала лабораторией в академическом институте, — речь идет о Новосибирске, конечно же, о Новосибирске! Он за тридевять земель. — Я имею диплом доктора наук, его копия среди бумаг». «Хорошо, представьте справку, что Институт цитологии и генетики Сибирского отделения Академии наук не учебное заведение».

Это уже просто курам на смех. Справка-отрицание. Однако здесь без шуток. Дело грозит затянуться. От тени требуется напряжение всех душевных сил. Так, меня не вызвали повесткой, чтобы не документировать старт волокиты. Они знали — я приду без вызова. Тени обязаны направить в ядовитое русло Стикса бесконечный поток справок. Вымогатели обходятся звуковой сигнализацией. Я иду к начальнику царства мертвых. Аидоней, разбитной, налитый украинским салом, говорящий с украинским акцентом представитель советской элиты отнюдь не тень. Он, как и его греческий аналог, бог подземных богатств и плодородия. Я застаю его за оживленной беседой в кругу сослуживцев. Подсолнухи у него на даче растут. Одни высоченные, а не плодоносят, другие маленькие, дают урожай. Мое дело будет передано старшему инспектору.

Я снова на приеме. Дело возвращено Прохоровой, мне надлежит слушаться ее. Надо принести справку. «Лиза, — говорю я моей старшей, — идем в собес. Ты постоишь рядом, пока я с Прохоровой буду говорить. Будто чужая. Я ей скажу, что жаловаться буду, тебя спрошу: «Согласитесь ли вы быть моим свидетелем?» Ты согласишься. Но до этого не дойдет. Достаточно тебе проявить интерес, и Прохорова не посмеет делать свои беззакония. Справку, что я не верблюд, раздобывать не придется». Лиза говорила, что лучше дать взятку, все дают или действуют через уполномоченных своего учреждения, или через юристов. Но пошла. Как я и предвидела, угрозы и присутствие посторонней Лизы подействовали на мойру, и она провела нить моей жизни через превратности бюрократического бытия.

Мойры! Неотъемлемая черта советского ландшафта. Заодно с Марией Ивановной, Филатычем и многими, многими другими, кто втайне держат нити наших судеб в театре марионеток (я запрокидываю голову, чтобы разглядеть их, мой взгляд уходит за облака), мойры не только рвали нити и перерубали канаты моих якорей. Они — ветер, что надувал паруса корабля, унесшего меня за океан. Им я обязана решимостью вырваться. Они спасают меня от ностальгии. Я не хочу туда, где паутиной, сотканной ими, опутано все, от чего я оторвалась. О дорогих моему сердцу молчу, пока они живы. Они там — в паутине. Нитью мойр зашиты мои уста.




Стенограмма заседания


закрытого Ученого совета
Института цитологии и генетики
Сибирского отделения АН СССР
от 04.04.1968
Участники: Д.К. Беляев председатель Ученого совета, директор института, беспартийный.

Л.А. Антипова — ученый секретарь института, член КПСС.

О.А. Монастырский — младший научный сотрудник лаборатории экологической генетики, секретарь партбюро.

Р.И. Салганик — заместитель директора по научной части, заведующий лабораторией, член КПСС.

Г.Ф. Привалов — то же.

Члены Ученого совета, заведующие лабораториями или руководители групп:

Члены КПСС:





Ю.Я. Керкис

В.Б. Енкен

И.И. Кикнадзе

В.В. Шумный

О.И. Майстеренко

В.Н. Тихонов

Г.А. Стакан

Беспартийные:

Н.Б. Христолюбова

В.В. Хвостова

А.Н. Мосолов

Л.И. Корочкин

Н.Н. Воронцов

А.Н. Лутков

З.С. Никоро

Ю.О. Раушенбах

Р.Л. Берг

Приглашенные:

В. Терновская — председатель месткома института.

Н. Дымшиц — секретарь комсомольского бюро института.

Н.В. Тряско — старший научный сотрудник лаборатории эволюционной генетики (зав. лаб. — Д.К. Беляев), районный депутат.

Беляев. На повестке нашего сегодняшнего закрытого Ученого совета стоит один вопрос: письмо, написанное несколькими сотрудниками институтов Сибирского отделения, в том числе Раисой Львовной Берг, по поводу процесса над четырьмя лицами, осужденными за антисоветскую деятельность и за валютные операции. Письмо это попало на Запад и было передано по «Голосу Америки». Как этот последний факт, так и само письмо осуждены партийными инстанциями. Информацию более подробную даст Олег Александрович Монастырский.

Монастырский. С 8 по 12 января 1968 г. в Москве проходил процесс над четырьмя лицами: Галансковым, Гинзбургом, Добровольским и Дашковой. Эти лица были осуждены за валютные операции, за связь с подрывными антисоветскими организациями Запада, в частности, с террористической организацией НТС. 16 января в «Известиях» была помещена информация о том, кто эти люди, и была разоблачена их связь с Брукс-Соколовым подрывником из НТС. 18 января в «Комсомольской правде» была помещена характеристика общественно-политической деятельности этих людей и раскрыто их политическое лицо. 29 января та же газета поместила подборку писем читателей. 27 марта в «Литературной газете» дана оценка деятельности этих лиц, приведены отзывы о процессе людей, присутствовавших на нем: профессоров, научно-технических работников, рабочих. 26 марта американские газеты, в их числе «Нью Йорк Тайме», поместили содержание петиции, подписанной 46-ю сотрудниками Сибирского отделения АН, проживающими в Академгородке, с требованием отменить решение суда. 27 марта петиция была передана по «Голосу Америки» (читает текст, вместо слов «по недоказанным обвинениям» читает «по незаконным обвинениям»).

Берг. Ваш текст содержит опечатку. В письме сказано «по недоказанным обвинениям», а не «по незаконным». Это меняет дело.

Монастырский. (Кивает.) Гинзбург и Галансков судились и раньше по уголовным делам. На этот раз они были осуждены за связь с подрывными организациями Запада, которым они передавали антисоветские материалы, извращая нашу советскую действительность. Черносотенные журналы «Посев», «Грани» печатали эти материалы. Реакционные радиостанции, такие как «Голос Америки» и другие, передавали их. Они оказали серьезную помощь антисоветской пропаганде. На днях в «Комсомольской правде» помещен доклад Михалкова, в котором сказано, что эти лица не писатели. Леонид Ильич Брежнев в докладе на партактиве высказался по их адресу и резко осудил их. В «Правде» помещена статья Мстислава Всеволодовича Келдыша с резким осуждением петиции. На заседании Президиума СОАН и на пленумах райкома партии присутствовавшие осудили письмо и тех, кто подписал его. Рабочие и инженерно-технический персонал Сибакадемстроя, 100-го почтового ящика, многих предприятий Новосибирска на многолюдных митингах единодушно осудили тех, кто подписал письмо.

Беляев. Сколько ученых подписало письмо?

Монастырский. 4 доктора и 9 кандидатов.

Беляев. 13 ученых, остальные кто?

Монастырский. Аспиранты, лаборанты, инженеры. Многие подписи были неразборчивы.

Берг. Никаких неразборчивых подписей у вас нет. Подписи во всех письмах, кроме подлинника, направленного в прокуратуру, напечатаны на машинке.

Майстеренко. Раиса Львовна, было ваше письмо направлено в райком?

Монастырский. Нет, письмо в райком направлено не было.

Беляев. Получено ли оно в правительстве?

Монастырский. Нет. Письмо зарегистрировано в канцелярии Генерального прокурора, подлинник. В остальных инстанциях его нет.

Берг. Я получила почтовые извещения о получении от всех семи инстанций, куда письмо было послано.

Тихонов. Не подложное ли это письмо?

Монастырский. Это письмо по мнению райкома настоящее.

Керкис. Раиса Львовна, сколько экземпляров вы подписали?

Берг. Один.

Керкис. Существует версия, что в процессе изготовления письма многие товарищи отговаривали писать. Так ли это?

Монастырский. Да, такой разговор был. Отговаривали солидные люди, говорили — попадет за рубеж.

Керкис. Враги знали, где искать!

Берг. Что вы имеете в виду?

Керкис. Поясню в свое время.

Терновская. Каково было участие Раисы Львовны в этом деле?

Беляев. Дайте нам объяснения. Наше обсуждение носит товарищеский характер.

Берг. Может ли вызвать тревогу осуждение четырех молодых людей, обвиняемых в связи с антисоветскими организациями Запада, в спекуляции валютой, в подрывной деятельности? Обстоятельства дела вызывают сомнения. Год они находились под следствием. В Москве была демонстрация протеста против их ареста. Информация об этой демонстрации проникла на Запад. Молодые люди — участники демонстрации — были арестованы. Их держали под следствием более, чем полгода. Над ними состоялся суд. Они были осуждены. Информация об их судьбе проникла на Запад. И вот, после всего этого, является свидетель Брукс-Соколов в качестве связного между подрывными организациями Запада и молодыми людьми, которые вот уже год находятся в тюрьме, и выступает в качестве основного свидетеля обвинения. Это возбуждает сомнения. Само описание суда не дает убедительной юридически обоснованной картины событий, ни состава преступления, хотя известно, что Гинзбург и Галансков не признали свою вину, ни описания мотивов их действий, ни выступлений защитников. Односторонний характер освещения возбуждает сомнения. То, что доходило до меня по слухам о Гинзбурге, не рисовало его как корыстного человека, и обвинение в валютных операциях не вяжется с теми сведениями, которые я имею. Он представляется человеком самоотверженным, а отнюдь не преступным. Письмо, которое я отправила в высокие инстанции, выражает тревогу, что за закрытыми дверями может произойти беззаконие. Был ли этот суд открытым? Можно сделать суд открытым и преградить доступ на него всем нежелательным элементам. Сам интерес к суду может бросить тень на того, кто им интересуется. Сделайте всякого, кто пойдет на суд по собственной инициативе, черненьким, а приглашенных беленькими, и зал суда превратится в собрание ангелов. Я хорошо знакома с судом над Бродским и с тем, как был освещен в печати процесс. Мне могут возразить, что в юридическом деле нельзя судить по аналогии. Бродский мог быть ни в чем не виноват, а Гинзбург, Галансков и другие виновны. Но там, где дело идет о возможном попрании прав, аналогии совершенно оправданы. Если могли больного, ни в чем не повинного молодого человека, единственного сына двух тружеников, признанного в литературных кругах поэта и переводчика обвинить и осудить на пять лет ссылки и принудительного труда по указу о тунеядцах, значит беззакония возможны, значит, любя свою Родину, болея за нее, ревностно относясь к ее престижу, можно просить о внимании к делу, которое фактически происходило за закрытыми дверями.

Сегодня судят одного и все молчат, завтра судят еще одного, все снова молчат, потом в тюрьме оказываются многие. Следующее поколение осудит тех, кто молчал.

Можно ли обратиться в Верховный суд и Центральный Комитет с требованием пересмотреть дело, которое вызвало сомнение? Таково право каждого гражданина, и никто это право не оспаривает, и не само обращение послужило поводом для созыва этого закрытого Ученого совета.

Допустимы ли коллективные действия граждан? Смотря какие. Коллективные преступные действия наказуемы. Но любые объединения людей, преследующих любую законную цель, предусмотрены законом и являются условием демократии. Коллективная просьба или совместное требование, если они справедливы, не могут быть осуждены.

Можно ли возлагать ответственность на советских людей за то, что их петиция или письмо оказались достоянием зарубежной прессы или радиостанции?

Утечка информации всегда возможна. Речь идет не о разглашении государственной тайны, не о сведениях оборонного значения. Здесь нужно различать две возможности. 1. Человек сам передал сведения. 2. Они попали помимо него. Подход должен быть разный. Но и первое не является само по себе уголовно наказуемым делом. Второе и подавно. Теперь представим себе человека, который боится поднять голос против беззакония, потому что боится утечки информации за границу. Но тогда вообще нет возможности бороться со злом. Нарушение закона внутри страны для нас во сто крат страшнее всей пропаганды врагов. Наши принципы незыблемы и не зависят от того, что говорят наши противники.

Нас обвиняют в том, что мы передали письмо в стан врагов, письмо, в котором выражалось коллективное недоверие советскому суду.

Могу говорить о себе. Я не вижу особой беды в том, что письмо прозвучало в эфире. Запад не состоит из одних врагов, все антикапиталистические силы за нас, и нужно заботиться о том, чтобы не отталкивать их. Неужели не процессы над Бродским, над Синявским и Даниэлем, над Гинзбургом, Галансковым, Добровольским, над Буковским, Хаустовым, Делоне и Кушевым, не осуждение в свое время Пастернака, роняют престиж нашей Родины, а обращение в ЦК и суд группы ученых с одним только требованием гласности суда? Мне кажется дело обстоит так, что друзья Советского Союза убедились, что демократические принципы в нашей стране находятся в действии. Граждане пользуются всеми преимуществами свободы. Они совершенно безнаказанно могут объединяться и выражать свой протест сколь угодно высокой инстанции. Им не грозит ни арест, ни ссылка, ни увольнение с работы, никто не будет натравливать на них их товарищей, их гражданское чувство не будет затронуто никакими разбирательствами. Их требование будет удовлетворено, и я с нетерпением жду ответа на наше послание.

Я вполне признаю всю обоснованность интереса, с которым пришли сюда товарищи, чтобы узнать, что побудило меня поставить свою подпись под письмом. Это была тревога за демократические принципы. Я видела, как они могут быть в наше время попраны. Но я видела и то, как они восстанавливаются. Бродский живет со своими родителями в Ленинграде, и его стихи и переводы печатаются. Я надеюсь, что просьба наша будет удовлетворена, и письмо наше сыграет ту роль, ради которой оно было послано.

Салганик. Аналогия с Бродским ведь только аналогия. Как ученый, вы не имеете права пользоваться ею.

Беляев. Процесс над Бродским был открытым или закрытым?

Берг. Это был фактически закрытый процесс, проводившийся под маской общественного суда.

Беляев. А как вы попали на него?

Берг. Я пришла с родителями Бродского.

Беляев. Вас никто туда не приглашал. Значит процесс был открытым и не о чем больше разговаривать! Нас Бродский здесь не интересует.

Раушенбах. И все присутствующие на суде над Бродским пришли по собственному желанию. Раиса Львовна хочет уверить нас, что ей предъявляли пригласительные билеты и мандаты. Раиса Львовна, вы допускаете, что они делали валютные операции и передавали клеветнические сведения на Запад?

Берг. Процесс был фиктивный. Галансков и Гинзбург собрали материалы дела над Синявским и Даниэлем, и эти материалы попали на Запад. Валютные операции сводились к размену 50-долларовой бумажки, которую Добровольский получил из религиозных кругов.

Хвостова. Какие еще там религиозные круги?

Раушенбах. Откуда вам это известно?

Берг. От знакомых.

Раушенбах. Вы, значит, признали, что они получали деньги за сведения, которые они передавали врагам, что они занимались валютными операциями, что они вели подрывную деятельность. Тем не менее вы требовали отмены приговора на том основании, что обвинения незаконны. Что же, судить, по-вашему, никого не нужно? Нет, вы не отпирайтесь, по-вашему, так получается.

Берг. Если это извращение каждого слова и приписывание мне того, что я не говорила, носит название товарищеского обсуждения, я отказываюсь отвечать. Юлий Оскарович провоцирует меня. Я прошу удалить его, иначе я уйду.

Раушенбах. (Умолкает, но с довольным видом остается.)

Антипова. Когда после войны я работала в Германии, я имела возможность проверить, что и как пишут в газетах и передают по радиостанциям разных стран о тех событиях, которые происходили у меня на глазах и о которых я имела сведения на основании закрытой документации. Я убедилась, что самая умная, честная, самая точная и полная документация — советская. Я знаю, что сотрудники НТС — антисоветские люди, они и к нам проявляли внимание, они охотились за нами, хотели завербовать. Одна связь с НТС характеризует этих товарищей, которых судили.

Хвостова. Какие они нам товарищи!

Антипова. ...этих граждан, этих осужденных, и, конечно, они нам не товарищи.

Беляев. Раиса Львовна, вы раскаиваетесь?

Берг. Нет. Я жалею, что письмо попало за границу. Но я подписала бы снова, если бы надеялась, что смогу помочь этим молодым людям. Газета «Нью-Йорк Тайме» не имела права публиковать письмо, не адресованное ей. Я готова заявить протест. [Доверчивость — родная сестра правдивости. Правдивого куда легче обмануть, чем лжеца. Я верила, что газета «Нью-Йорк Тайме» опубликовала наше письмо. Потому я и сказала, что готова заявить протест на международной арене против его опубликования. Сомнение закралось в мою душу, когда человек, заслуживающий доверие, сказал мне, что «Нью Йорк Тайме» публикует документы, только располагая оригиналами. Оригинал нашего письма был один, и он был послан Руденко – Генеральному прокурору СССР. Значит, если письмо попало в редакцию «Нью Йорк Тайме», оно было передано туда из канцелярии Руденко. Версия эта казалась правдоподобной. Публикация за рубежом давала повод к уголовному делу и могла быть сфабрикована. Мне известен случай, когда «Голос Америки» передал текст письма, направленного в Верховный Суд, в Верховный Совет и в ЦК. Автор письма принял меры, чтобы письмо не попало за границу, и не то что иностранным журналистам, а родной матери не поведал не то что текст, а сам факт написания письма. Мне он рассказывал всю историю, когда письмо прозвучало в эфире. Патриотизм руководил им - готовность скрывать преступления своей родины от глаз мира. Письмо этого человека и наше послание похожи, как две капли воды, и протестовал он, как и мы, против отсутствия гласности политических процессов, а не против факта их существования. Иного способа, помимо правительственной провокации, попасть за границу это письмо не имело. Однако «Голос Америки» это одно, а «Нью Йорк Тайме» – другое.

Очутившись в США, я решила познакомиться с этой публикацией. В отличие от Публичной библиотеки имени Салтыкова-Щедрина в Ленинграде, куда я с таким трудом проникала ради повествования купца Кривожихина о его злоключениях во время плавания по Аральскому морю, Публичная библиотека Мэдисона без малейшего для меня затруднения предоставила мне микрофильм газеты. Газета не содержит этой публикации. Сообщение Монастырского оказалось воспитательной уткой].

Раушенбах. Ха-ха-ха! Хвостова. Смешно!

Берг. Дмитрий Константинович, попросите Юлия Оскаровича уйти.

Раушенбах. (Умолкает и остается).

Беляев. Весь вопрос имеет дурную окраску. Мы воспитываем и должны воспитывать наших товарищей в плане коммунистической морали. Каждый из нас несет ответственность за взгляды другого. Один за всех и все за одного. Вот так! Мы несем ответственность за политический курс нашей страны. И если кто-либо пишет, в этом нет ничего плохого, но важно по какому поводу писать. А вы протестовали против ареста национального героя Греции Манолиса Глезоса? А по поводу процесса над Споком в Америке вы протестовали?

Кто хочет сказать свое слово о письме, которое было подписано? Зоя Софроньевна, может быть вы хотите?

Никоро. Нет, я подожду.

Хвостова. Хи-хи...

Кикнадзе. Скажите, в каких коммунистических газетах вы, как вы пишете, черпали информацию?

Берг. В «Морнинг Стар», в «Унита». «Морнинг Стар» от 20 января 1968 г. писала, что на процесс не был допущен ни один из корреспондентов коммунистических газет и что процесс фактически был закрытым.

Беляев. И хорошо, что корреспондентов не допустили! Кто еще хочет высказать свое мнение?

Керше. Вы понимаете, товарищи, разговаривать на эту тему нелегко. Я к Раисе Львовне ничего кроме добрых чувств не питал и не питаю. И я, узнав, что такое случилось, разволновался. Для меня несомненно, что по любому вопросу можно обращаться в любую инстанцию и что в этом нет ничего предосудительного, но в данном случае у меня нет никаких оснований сомневаться в правильности квалификации деяний этих людей со стороны органов нашей прессы. Многие мне хорошо известные люди не выражали сомнений в правильности публикации. Раиса Львовна располагает сведениями из «ОБС» («одна баба сказала») и, притом, в обстановке большого базара. Надо меры принимать, чтобы никому не было известно, что послано в правительство, из рук в руки передавать. Я верю, что попало не туда, куда надо, не по вашей вине, но я не зря сказал, что американская контрразведка знала, где искать компрометирующие сведения. Она искала в вашем окружении. Вас подвела ваша склонность к меценатству. Раиса Львовна концентрирует вокруг себя тех, кто считает себя непризнанными литераторами, обиженными. Я слышал на банкете вашего Делоне, когда он сказал, что Галич вернул поэзии свойство хлеба. Так я его хотел по морде бить.

Беляев. По другому месту...

Берг. Дмитрий Константинович в своем репертуаре.

Керкис. Самое страшное, что письмо попало за границу. Если попадают пасквили, каждый человек должен стремиться это предотвратить. У нас очень много недостатков и, в частности, по линии гласности. Так эти вопросы надо ставить внутри страны, а не за рубежом. Я отношусь к вашим действиям самым отрицательным образом. Вы вот уголовный кодекс читали, а мне вот уголовный кодекс до лампочки, и вы бы лучше наукой занимались.

Енкен. Все правильно говорил Юлий Яковлевич. Сейчас существуют два мира. Все там делается, чтобы нам причинить неприятности по линии идеологической. Надо так себя вести, чтобы наше поведение укрепляло представление о том, что у нас все правильно делается. Не так уж и строго этих проходимцев, прохвостов наказали, надо было большие сроки дать. Все ваши источники информации основаны на мнениях, а мнения основаны на политических взглядах. Надо было иметь уверенность, что утечки информации за рубеж не будет. Попадание этого письма подрывает наш авторитет, нашего института, всего Академгородка. Создали ученым город, а они что делают: пишут письмо, которое один вред нанесло. Зачем вы, крупный ученый, который обязан разбираться, за явных прохвостов заступились, поощряли спекуляцию валютой, публикацию пасквилей на советскую власть. Вы опекаете угнетенных...

Беляев. Каких там угнетенных! Тех, кто считает себя угнетенными.

Хвостова. Вадим Борисович имел в ввиду угнетенных в кавычках.

Енкен. Нужно было направлять письмо через обком партии, чтобы исключить возможность попадания его в Америку.

Беляев. Кто хочет высказаться?

Берг. Вы разыгрываете разученную пьесу. Сейчас выступит Вера Вениаминовна, конспект выступления уже настрочила.

Хвостова. Нет, не строчу конспект, вот что делаю. (Показывает бумажку на ней рисунок митоза в анафазе.)

Берг. Если я виновна, за это по кодексу судить нужно, а такие разбирательства сами по себе незаконны и непрофессиональны, и не профессионалы на них права не имеют. Устроили тут судилище!

Шумный. Здесь собрались не для того, чтобы судить. Заявление Раисы Львовны оскорбительно для присутствующих. Здесь многие за правду постоят.

Хвостова. И стояли!

Шумный. Нужно кричать, если делается несправедливость, но тут не тот случай, из-за которого нужно будоражить общественное мнение. Если бы они были честными людьми, Америка не вступилась бы за них. Они пошли на связь с НТС, а ведь там бывшие гестаповцы работают. Суд имел все основания судить их. Что с того, что зал был маленький.

Хвостова. По мнению Раисы Львовны они достойны Дворца Съездов.

Шумный. По вине Раисы Львовны получилось нехорошее дело. Американцы вбили клин между нашими рабочими и интеллигентами. Раиса Львовна поддалась своему стремлению быть революционной.

Хвостова. Какая там революционность, это мы всегда стояли за правду.

Никоро. Разрешите мне сказать. Мне совершенно не ясно, что это за люди, но и пресса не дает информации. Вопросы идеологического характера должны освещаться полно, а не так, как был освещен этот процесс. Создается впечатление, что валютные операции, связь с антисоветскими организациями притянуты, чтобы скрыть истинные мотивы расправы. Когда за границей что делается, нам сообщают, а про наши дела мы не знаем. У этих людей были защитники, но о защите в газетах ничего нет. Считать информацию, которая была в газетах, исчерпывающей нельзя. Если 70-я статья, при чем тут валютные операции?

Хвостова. Да что за 70-я статья такая! Объясните вы мне!

Беляев. Дайте говорить Зое Софроньевне!

Никоро. Мы хозяева свой жизни, и мы вправе иметь информацию, и не от журналиста, а от судебных органов. Если бы ко мне пришли с этим письмом, я подписалась бы под ним. Я считаю, что то, что советские граждане обращаются к своему правительству, делает честь советским гражданам.

Беляев. Рабочие придерживаются другого мнения.

Никоро. Не говорите, Дмитрий Константинович, за рабочих, говорите от своего имени. При Никите Сергеевиче Хрущеве меня прорабатывали. Теперь вспомним эту проработку. Стыдно должно быть тем, кто ее устраивал. Этот материальчик нашего Совета пусть бы попал за границу. То-то бы враги радовались. Так не делайте того, за что потом приходится краснеть!

Беляев. Не имея информации, как могли бы вы подписать письмо, в котором в категорической форме высказано требование отменить приговор, вынесенный на основании «незаконных обвинений».

Берг. Вы цитируете с опечаткой, которая меняет дело.

Никоро. Почему бы подписала? Часто вижу незаконное дело и ничего не делаю. Когда коллективное письмо пишут, нельзя создать формулировку, которая удовлетворила бы всех. Когда другие уже подписали, изменить уже нельзя. Раз я в принципе согласна, я подписала бы и примирилась бы с формулировками письма.

Берг. Почему вы, Дмитрий Константинович, извратили смысл письма?

Беляев. Конспект ведете вы, Раиса Львовна, а другие не ведут.

Христолюбова. Я не подписала бы этого письма. Люди, написавшие «Белую книгу», мне не симпатичны. Нужно все делать внутри страны. Часто в газетах читаешь о несправедливостях, и эти несправедливости исправляются. Но эти люди искали читателей за рубежом. Пропаганда, которую ведет «Голос Америки», может кончится войной. Мне неприятно было услышать имя Раисы Львовны, переданное по «Голосу Америки». Нужно заявить протест против публикации письма за рубежом.

Керкис (ехидно). Через нашу печать, в открытой форме через партийные инстанции!

Дымшиц. Раиса Львовна подумает, что я запрограммирован. Но то, что я скажу, — это голос молодежи. Я консультировался в комитете комсомола. Молодежь верит, что мотивом письма была забота о демократии. Но люди, которые делали 37-й год, могут на этом сыграть, они живы, и они готовы действовать.

Тихонов. Письмо и все действия, с ним связанные, — передача за границу и все — заслуживают самого товарищеского осуждения. Всякий промах советских людей, людей всех демократических стран привлекает злостное внимание врагов. Это письмо льет воду на мельницу наших врагов. Оно путает молодых людей, особенно молодежь. То, что письмо ушло за границу, — не случайность.

Кикнадзе. Я должна заявить, что я порываю на некоторое время знакомство с Раисой Львовной и Зоей Софроньевной. Они всех нас оскорбили. Я не хочу, чтобы ко мне относились, как к серой овце, я себя серой овцой не считаю. Процессы над литераторами тревожат меня, и что-то надо менять. Здесь сложный конфликт, связанный с взаимоотношением политики и искусства. Но письмо не вскрывает его. Оно не содержит фактов. Либо на фактах нужно было обосновать незаконность действия суда и прессы, либо просить об информации. Требовать информации нельзя.

Я тоже хочу участвовать в борьбе за правду, но это письмо я не подписала бы. Видно, что в недобрых целях используют это письмо. Раиса Львовна уважаемый человек, но этот ее легкомысленный поступок я осуждаю, и меня сердит, что она не хочет прислушаться к голосу товарищей.

Лутков. Я скажу несколько слов. В 1956 г. я подписал письмо в связи с разоблачением деятельности Лысенко. Но я имел полное понятие о том, что я пишу. Раиса Львовна поступила легкомысленно. Подписание этого письма — ошибка. Я бы такого письма с требованием, а не с просьбой, не подписал бы.

Воронцов. Александр Николаевич вспомнил письмо по поводу Лысенко. Таких писем было пять. Сотни человек, и в их числе Раиса Львовна, подписывали. Все они были адресованы в ЦК. Речь шла о вещах, более важных, чем этот процесс, — о восстановлении целой науки, о судьбах сотен тысяч людей, о преподавании насущно важных научных фактов, которые извращались. Сам Курчатов передал письма в ЦК. Информация о них на Запад и за океан не просочилась. Письма возымели действие. Был снят Опарин и назначен Энгельгардт. В Ленинградском университете была организована кафедра генетики. Сначала под руководством М.С. Навашина, а затем Лобашева, и только когда в США появилась статья Циркля с описанием судьбы генетики в нашей стране, положение снова ухудшилось. Этой статьей воспользовались враги науки за рубежом и у нас в стране, чтобы ударить по генетике и по людям науки. Есть у нас за рубежом враги, есть и друзья. Враги рады нас ссорить друг с другом. Вот Юлий Оскарович и Раиса Львовна заняли в отношении друг друга непримиримые позиции. Ия Ивановна не хочет иметь дело с Раисой Львовной и Зоей Софроньевной. Но распря ширится за пределы института, за пределы Городка. Новосибирск не привык к Городку. Это не Москва и Ленинград с их столетними культурными традициями. Новосибирск нас ненавидит, и сейчас этим письмом воспользовались, чтобы выразить свое недовольство нашим привилегированным положением.

Никто не застрахован от ошибок, но у меня нет уверенности, что письмо попало за рубеж по вине кого-либо из подписавших его. Возможно, оно было переправлено из редакции «Комсомольской правды».

Я считаю, что нужно направить протест против печатания письма без разрешения авторов в зарубежной прессе.

Раушенбах. Раиса Львовна неправильно отнеслась к моим и не только к моим улыбкам по поводу ее предложения заявить протест против опубликования письма в буржуазной прессе. Если врагу вложено в руки оружие, он им пользуется. Мне не понятно как, зная о валютных операциях, о передаче за границу сведений, порочащих нашу систему, Раиса Львовна могла писать это письмо. Идет битва напряженная, бомба не средство в этой борьбе, главное — идеологическая борьба. Очень плохо, что это письмо попало в лапы врагов, хотя Раиса Львовна считает, что ничего плохого не случилось. Как наивно, смешно даже думать, что оно не будет использовано. Вы сами рассказали нам о преступной деятельности этих людей и, зная все это, вы считали возможным требовать, чтобы их освободили.

Салганик. Раиса Львовна считает, что мы запрограммированы, но в действительности запрограммирована она и, притом, неточной программой, составленной ею самой. Вы считаете, что мы ретрограды, а вы одна способны взойти на костер. Без сведений, заранее считая, что эти люди не виновны, вы подписали письмо в их защиту. Мы не сомневаемся, что вы сделали это без злого умысла.

Беляев. Возмущает безответственность.

Салганик. Вы выразили недоверие суду, правительству. Нужно было слышать, с каким злорадством передавалось по «Голосу Америки» это сообщение. Напишите в газету протест против опубликования вашего письма.

Беляев. Кто хочет что-либо добавить? Нет желающих? Нет, по-видимому. Нет, так нет. Несколько слов скажу я. Вопрос довольно ясен. Поводом для письма явился процесс. Почему-то осуждение антисоветчиков вызвало сомнение в демократии. Я думал, Раиса Львовна располагает сведениями, но, оказалось, сведений у нее нет. Она думает, что она одна имеет гражданские чувства. А мы разве не граждане?

Керкис. С ее точки зрения мы крысы низшего ранга.

Берг. Нет, высшего.

Беляев. В свое время я с группой товарищей протестовал против ареста, суда и осуждения на пять лет Н.Г. Портновой. Мы все ее знали. Она была зоотехником. Дело было пересмотрено, ей дали вместо 5-ти лет 15 и судили уже по политическому делу. Времена были не такие, как сейчас. Товарищ Сталин был жив. Я виделся с ней в тюрьмах. Мы продолжали хлопотать, и через три года она была освобождена. Сейчас она работает по соболю.

Подтекст письма, которое подписала Раиса Львовна, ясен. Под сомнение берется сама судебная система с целью ее опорочить. У меня нет ни малейшего основания сомневаться в информации, которая была в газетах. Информация Чаковского исчерпывающая. Можно ли писать в категорической форме? Они не просят, они требуют. Они это делают потому, что ни судьба Галанскова и Гинзбурга, ни информация их не интересуют. Им нужно бросить тень на нашу судебную систему. Вот в чем цель. Вот так, если хотите знать.

Нет у Раисы Львовны никакой доброты — одна безответственность руководила ею. Если бы письмо не попало за границу, мы смотрели бы на дело иначе. Известно, как письмо попало за границу. Приезжали какие-то двое из Москвы, создали здесь групповщину. Вот где была программа. Кто-то повез письмо в Москву.

Ясно, что первичный адрес, который имели в виду организаторы, и был тот, по которому оно попало.

Есть информация, что Паустовский, лежа в больнице, подписал аналогичное письмо, но, выйдя из больницы, снял свою подпись. Я понимаю Ию Ивановну, но все же разговариваю с Раисой Львовной по-товарищески. Но мы будем говорить совсем иначе, если Раиса Львовна не переменит своего мнения.

Хвостова. Как смела Раиса Львовна нас оскорблять (кричит). Вы институт подвели своей безответственностью, глупостью.

Керкис. До тех пор пока вы будете думать, что здесь запрограммированные действия, вы не поймете ничего.

Берг. Известно, что пьеса, которую вы играете, имела репетицию.

Беляев. А вы 46 не сговаривались? Если вы не перемените вашу позицию, это хорошим для вас не кончится. Мы осуждаем поступок как безответственный, мы просим пересмотреть вашу позицию, но мы будем разговаривать иначе, если вы будете упорствовать. Теперь будем голосовать. Кто за резолюцию: осудить безответственные действия, выразившиеся в подписании письма?

Воронцов. Мы собрались не для того, чтобы голосовать.

Хвостова. Давайте голосовать.

Никоро. Я не выставляю свое мнение на голосование, но если голосование будет, я заявляю особое мнение и буду просить внести его в протокол.

Мосолов. Вы сами сказали, что это товарищеское обсуждение, при чем же тут голосование?

Беляев. Мы все осуждаем единогласно против одной Зои Со-фроньевны. Это заседание Ученого совета и вас, Александр Николаевич, повесткой приглашали на него. Получили повестку? Послана была повестка? (Антиповой).

Мосолов. Получил.

Антипова. Послана.

Керкис. Зоя Софроньевна имеет особое мнение. Она согласна с Раисой Львовной. Как же не голосовать. Нужно внести в резолюцию пункт об открытом письме в наши газеты с осуждением буржуазной газеты, поместившей письмо. Пусть Раиса Львовна пишет.

Беляев. Мы установили, что со стороны Раисы Львовны были допущены безответственные действия, поддержка тех, кто фабриковал фальшивку для Америки, скрывая ее под личиной обращения в ЦК.

Берг. Вы не имеете права судить людей за уголовные преступления, не было преступления, в соучастии в котором вы меня подозреваете. Вы можете высказать подозрение и осудить меня, если суд подтвердит, что ваши подозрения основательны.

Никоро. Имеем ли мы право судить, хотя Раиса Львовна не руководствовалась дурными целями? Мы можем выразить несогласие.

Раушенбах. Дмитрий Константинович говорит, что письмо продиктовано желанием подорвать советскую систему. Как же не осуждать?

Берг. Учтите, что Раушенбах поднаторел в такого рода делах. Не он ли в 37 году давал заключения о врагах народа, нанесших непоправимый вред коневодству. Он засвидетельствовал, что враги народа распространяли под видом прививок заразу.

Беляев. Ну вот, вы еще такие вещи будете нам подбрасывать!

Берг. А вы не думаете, что так начинался тот массовый психоз, вершиной которого и был 37 год?

Хвостова. Да вы же и виноваты. Кто же по-вашему еще виноват? Вы старый ребенок.

Беляев. Я предлагаю резолюцию: осудить политическую безответственность, выразившуюся в подписании письма. Кто за? Все, кроме Зои Софроньевны. Кто против? Одна Зоя Софроньевна.

У нас, конечно, ощущается в стране недостаток информации, но он будет нашим руководством преодолен. Уже есть перемена к лучшему. В институте хороший здоровый коллектив, хорошая молодежь. Мы все за советскую систему. Нам всем ясна подоплека этого письма. Это подрыв доверия к советской власти. Сегодня они сомневаются в законности советского суда, завтра в однопартийной системе руководства.

Керкис. Нужно проводить разъяснительную работу среди молодежи. Недостаток информации может дать повод для брожения.

Беляев. Трофимук и еще два товарища обращались по одному делу с закрытым письмом к Брежневу, и это была большая смелость, не то что ваше жалкое обобщеньице, и по серьезному поводу, а не из-за антисоветчиков.

Берг. Что же за повод был?

Беляев. Я сказал: закрытое письмо. Так вы и бросились все выведывать. Почему это вам нужно знать? (Кричит.) С какой это целью? Вы вот пишите, и если эта информация попадет за границу, тогда уже будем знать, кто передавал.

Монастырский. Партийные органы Городка вошли с ходатайством в обком с просьбой ходатайствовать перед ЦК об увеличении объема информации.

Берг. Вы протестовали против несвободы печати?

Монастырский. (Не замечает вопроса.)

Керкис (всплеснув руками). Однако вы, Раиса Львовна, опасный ребенок!

Беляев. Вы уже говорили, что я приспосабливаюсь к Советской власти.

Берг. Нет.

Беляев. Да, и не про одного меня говорили. (Отечески.) Заседание было закрытым. Учтите это, Раиса Львовна, при распространении информации о нем.




Послесловие

В предисловии описано чудо выхода в свет книги моих воспоминаний, моего «Суховея» — «там», в логове капитализма, в Нью-Йорке, и дана моя разгадка природы преград, преодоленных на пути к публикации. В послесловии я опишу несколько событий моей жизни «там». Одни — продолжают оборванное на полуслове повествование, другие — бросают новый свет на описанное или трагически завершают повествование.

Мой долг ученого — описать печальную участь моего истолкования причин синхронных взлетов частоты возникновения мутаций в географически разобщенных популяциях дрозофил, судьбу моей космической гипотезы.

Как историк науки, свидетель и объект манипуляций наукой со стороны государства, я добавлю описание, как меня, эмигранта, а значит врага народа, Горбачев орденом награждал за мои заслуги в возрождении генетики. Награждение это высветило из мрака прошедшего перепады гонений и реабилитаций генетики в послесталинское время и позволило мне по-новому понять причины этих перепадов.

Я опишу события, трагически завершившие нашу дружбу с Андреем Дмитриевичем Сахаровым.

Трагический финал моего заоблачного романа с Юрой Вальтером заключит повествование.

* * *

Тридцать семь лет прошло с момента открытия первого взлета мутабильности в полностью изолированных друг от друга более чем на тысячу километров популяциях плодовой мушки, дрозофилы Украины и Крыма, до того момента, когда, по политическим причинам, я навеки лишилась возможности изучать дальнейшую судьбу мутабильности моих популяций.

Из этих тридцати семи лет (1937— 1974) я имела возможность, опять же по политическим причинам (война, лысенковщина), только 22 года отдавать все время, все силы измерению мутабильности в популяциях плодовых мук, обитателей фруктовых садов и винных заводов восьми республик Советского Союза, куда снаряжались мои экспедиции.

Я обнаружила два взлета, разобщенные друг от друга тридцатилетним отрезком времени, когда частота возникновения мутаций была повсюду низкой. Первый взлет длился с 1937 по 1945 годы, второй наступил в 1967 году. Когда он кончился, и кончился ли он вообще, я не знаю. В 1974 году исследование оборвалось.

Всюдность взлетов мутабильности в течение всего времени, пока длился взлет, — главный признак сходства между двумя пиками.

Повсеместность взлетов — фундамент космической гипотезы.

Раз изолированные друг от друга популяции, обитающие в разных климатических зонах, на разной высоте над уровнем моря, отличающиеся друг от друга по множеству признаков, а я выбирала именно такие, претерпевают синхронные изменения, одновременно вступают в период высокой мутабильности и одновременно выходят из него, значит причина сдвигов — внешняя, лежит за пределами планеты. Вспышки космических излучений казались возможной причиной вспышек мутабильности.

Гипотеза, связывающая изменение мутабильности с изменением интенсивности космического излучения, натолкнулась на множество преград. Как бы ни менялась доза облучений, она, даже в максимуме, не могла вызвать обнаруженное повышение мутабильности. Но дело не только в количественном несоответствии. Будь космические лучи причиной вспышки мутабильности, все без исключения гены подпали бы под мутагенное действие. Мои наблюдения показали, что таинственная причина действовала на гены избирательно. Мутабильность одних генов претерпевала грандиозное, подчас стократное, изменение, в то время как другие гены сохраняли свою исконную низкую мутабильность. Набор генов, поддавшихся мутагенному воздействию, был один и тот же во всех популяциях как во время первой, так и во время второй вспышки. Набор податливых генов первой вспышки был другой, чем набор мутабильных генов второй вспышки

Мутагенное действие вирусов во время вирусной пандемии могло бы вызвать повсеместный взлет частоты возникновения мутаций и объяснить избирательный характер мутагенного воздействия.

Преградой космической гипотезе послужила избирательность действия агента, ответственного за взлет мутабильности.

Всюдность взлета мутабильности — непреодолимый барьер для вирусной гипотезы.

Пандемия невозможна, если популяции атакуемого возбудителем болезни вида абсолютно изолированы друг от друга. Не только активная миграция мушек из любой изученной мною популяции в любую другую, но и пассивная миграция при пересылке фруктов исключена.

Объяснить синхронность повсеместных вспышек мутабильности казалось возможным, приписав повышение мутагенной активности вирусов изменениям уровня космической радиации.

Мутагенное действие вирусов предстало в новой космически-вирусной гипотезе, как усилитель перепадов интенсивности космического излучения, как фактор, способный атаковать одни гены, оставляя вне сферы своего действия другие.

Когда я писала книгу воспоминаний, я и не подозревала, что вспышки мутабильности в географически разобщенных популяциях дрозофилы и человека получат совсем другое истолкование.

На Западе я возобновила исследование естественных популяций дрозофил.

Глобальная вспышка мутабильности настойчиво требовала от генов сицилийских, французских и североамериканских дрозофил, попавших в поле моего зрения, мутировать по тем же законам, что и гены дрозофил тех восьми республик Советского Союза, которые я изучала полжизни.

На Западе я застала глобальную вспышку мутабильности на исходе. Мутабильность не была высокой, но возникающие мутации были изменениями тех же генов, что и на Востоке.

В преддверии своей гибели вирусно-космическая гипотеза получила новое обоснование. Ее столп: всюдность — не был поколеблен.

Мой доклад на Европейской конференции дрозофилистов в 1976 году, в Лувен-ля-Нёве, в Бельгии, где я излагала результаты историко-географических исследований мутационного процесса в естественных поселениях дрозофил и интерпретировала их с позиций вирусно-космической гипотезы, привлек внимание замечательной француженки, доктора Надин Плюс, специалиста по вирусным болезням насекомых, дочери украинского социал-революционера, чудом спасшегося от большевистского террора.

Надин Плюс предложила выяснить, играют ли вирусы роль, приписанную им моей гипотезой.

Если вирусы ответственны за возникновение мутаций, значит мутации — индикаторы вспышки мутабильности — возникают у мух, зараженных вирусами, а в старых лабораторных линиях, как показали мои исследования, мухи, не затронутые пертурбациями в космосе, свободны от вирусов.

Я изучала мутабильность линий, Надин выявляла наличие или отсутствие вирусов.

Ни малейшей связи мутабильности с вирусной инфекцией не оказалось.

Из популяции дрозофил — обитателей фруктовых садов Сент-Кристоля-лез-Алеса на юге Франции, где жила Надин и где в Инстатуте защиты растении она проводила исследования, она выделила линию мух, свободных от вирусов.

Мутабильность мух этой линии ничем не отличалась от мутабильности мух, зараженных вирусами. Мутации — индикаторы вспышки — возникали в ней с той же частотой, что и в зараженных вирусами отводках.

Вирусно-космическая гипотеза оказалась ошибкой. Всюдность и одновременность повышений и спадов частоты возникновения одних и тех же мутаций требовали нового истолкования.

Совместно с Надин Плюс мы нашли разгадку. Лидировала Надин. Она предложила выяснить, не отличаются ли мухи природных популяций от своих лабораторных коллег сопротивляемостью по отношению к инсектицидам. Врожденный иммунитет мог быть одним из мутантных признаков — индикаторов вспышки мутабильности.

Надин травила диких «мутабильных» мух и стабильных мух лабораторных линий инсектицидами и регистрировала смертность.

Врожденный иммунитет был обнаружен. Мутация, делавшая мух резистентными, входила в комплекс тех самых наследственных недугов, которые служили индикаторами вспышки мутабильности. Дрозофилы, обитатели фруктовых садов Сент-Кристоля-лез-Алеса были резистентны, их стабильные коллеги, обитатели пробирок, гибли поголовно.

Исследуя зараженность вирусами мух, выходцев из популяций, отличающихся друг от друга по частоте возникновения мутаций, Надин опровергла вирусную часть моей вирусно-космической гипотезы. Изучая способность мух тех же популяций противостоять губительному воздействию, она не только подтвердила космическую часть гипотезы, но и вскрыла источник космического воздействия. Им оказалось применение инсектицидов, одно из бесчисленных воздействии человека на среду своего обитания. В нашем веке воздействие это приняло, далеко за пределами борьбы с насекомыми, глобальный характер, и я имела все основания спутать его с перепадами интенсивности космического излучения.

Оставалось разгадать связь между отбором резистентных мутантов и повышением частоты возникновения того комплекса мутаций, в который, как оказалось, включен врожденный иммунитет.

К превеликой моей радости, к превеликой досаде, способность отбора повышать и снижать частоту возникновения мутаций, присущую популяции, была предугадана мной и экспериментально обоснована за тридцать пять лет до обнаружения Надин резистентности французских мух. Я радовалась открывшейся возможности привлечь результаты моих давних исследований и размышлений к построению новой селекционно-генетической гипотезы, я негодовала, что не воспользовалась ими раньше.

В 1946 году на Кафедре дарвинизма Московского университета мы с Мариной Померанцевой, моей ученицей и участницей экспедиций, сравнивали частоту возникновения мутаций у мух-мутантов с мутабильностью их нормальных собратий.

И те, и другие были выловлены на винных заводах Умани (Украина) и Тирасполя (Молдавия) и привезены в Москву.

Мутабильность мутантов была выше мутабильности нормальных мух. У всех без исключения нормальных самцов мутации возникали редко. Высокая частота возникновения мутаций была присуща большинству мутантов. Иные из них не отличались по частоте возникновения мутаций от нормальных самцов.

Контраст был разительным. Чем он был обусловлен? Ответ на этот вопрос гласил: наличием генов, принуждающих другие гены мутировать, генов-мутаторов у мутабильных самцов и их отсутствием у стабильных самцов-мутантов. Уровень мутабильности оказался наследственным признаком популяции.

Взаимоотношения между отбором и мутационным процессом в естественных популяциях дрозофил лежали у нас на ладони.

Статья под заголовком «О взаимоотношении мутационного процесса и отбора в естественных популяциях дрозофилы», успела «проскочить» в последний выпуск «Журнала общей биологии» (том 9, № 4, с. 299 — 315) в роковом для генетики 1948 году, перед тем как генетика была изгнана, казалось — навеки, со страниц научных публикаций.

Досягаемость частоты возникновения мутаций для отбора легла в основу селекционно-генетической гипотезы.

Повышение под влиянием отбора числа генов-мутаторов в популяции любого вида: дрозофилы, человека — ведет к повышению частоты возникновения мутации.

Наступает катастрофа: пандемия косит людей, инсектициды травят дрозофил.

На помощь виду приходит мутагенная активность генов-мутаторов. Каждый из них ведает мутабильностью набора генов. Если мутации хоть одного гена, из набора мишеней мутатора, обеспечивают сопротивляемость по отношению к губительному воздействию измененной среды, катастрофа завершится возникновением популяции, состоящей из одних мутантов. Большинство из этих счастливцев несли в своем генотипе гены-мутаторы.

Катастрофическое воздействие среды, неся гибель нерезистентным, пополняло популяцию выживших генами мутаторами, генераторами защитного средства против него самого.

Когда все представители популяции обладают наследственным иммунитетом, численность генов мутаторов начинает падать, естественный отбор, выметая из популяции мутантов, возникающих в результате мутагенного действия мутаторов, выметает и их самих. Падение численности мутаторов ведет к снижению мутабильности до прежнего уровня.

Всплеск частоты возникновения одних и тех же мутаций у представителен популяций, отгороженных друг от друга тысячами километров пространства, морями и океанами, пустынями и горными цепями, всплеск этот был следствием глобальной катастрофы, результатом повсеместного применения новых инсектицидов.

Многие исследователи, сперва в Австралии, а затем во Франции и в США показали, что обитатели фруктовых садов их стран, дрозофилы (того же вида, который был объектом моих исследований), подвергавшиеся действию инсектицидов, и мухи лабораторных линий, избавленные от соприкосновения с инсектицидами, являются представителями разных видов. Потомство дикого самца и самки, взятой из лабораторной линии, интродуцированной в лабораторию более полувека тому назад, было почти полностью стерильно. Значит изменения частоты возникновения мутаций, которые я наблюдала, сопровождались превращением вида Drosophila melanogaster в новый вид.

Изменчивость частоты возникновения мутаций во времени была обнаружена мной у человека.

В конце тридцатых годов причиной повышенной рождаемости больных, отягощенных наследственными недугами, могла быть пандемия испанки, инфлюэнцы, как тогда называли грипп, скосившая в 1918 году несчетное число людей, и эпидемия сыпного тифа, свирепствовавшая в годы мировой и гражданской войны в России.

Каждое облако имеет серебряную кайму, — гласит английская поговорка. Нет худа без добра: не обязаны ли эпоха возрождения, золотой век и серебряный век русской литературы своим существованием эпидемиям? Избирательно щадя людей, обладающих врожденным иммунитетом, то есть мутантов, эпидемия повышала долю носителей генов-мутаторов. Среди мишеней этих генов-мутаторов оказались гены гениальности. Выжившие счастливцы получили шанс порождать гениев.

Из схватки человека с маленькой мушкой победителем вышла мушка. Способности человека выступать в качестве космической силы дрозофилы противопоставила способность продуцировать на всем протяжении ареала своего распространения приспособительные изменения, наследственные новшества, врожденный иммунитет.

В схватке человека с микромиром, грозящей человеку истреблением, человек выходит победителем.

Вернемся, однако, к селекционно-генетической гипотезе взлетов мутабильности в популяциях дрозофилы.

В 1946 году, сами того не подозревая, мы с Мариной Померанцевой создали модель глобального взлета мутабильности.

Мы вылавливали на винных заводах удаленных друг от друга городов мутантов с одинаковыми мутантными признаками и предоставляли им возможность производить потомство. Мы обнаружили повышенную частоту возникновения мутаций у этих мутантов.

Искусственный отбор мутантов и обнаруженная у них повышенная мутабильность и были моделью естественного отбора резистентных мутантов, отбора, повышающего мутабильность на космической арене.

В Москве, на Долгоруковской, где прошли первые пять лет моей жизни, в кабинете моего отца Льва Семеновича Берга, над его письменным столом висел портрет Дарвина.

Под портретом великого основателя теории естественного отбора, силы, преобразующей органический мир, самый крупный, по свидетельству зарубежной прессы, антидарвинист мира писал свою книгу жизни «Номогенез или эволюция на основе закономерностей». [Берг Л.С. Номогенез или эволюция на основе закономерностей. Труды Географического института. Петроград: Государственное издательство, 1922. Т. 1. Переиздано в сборнике: Берг Л.С. Труды по теории эволюции. Л.: Наука (Ленинградское отделение), 1977. С. 95-311.

Leo Berg. Nomogenesis or Evolution Determined by Law. Introduction by D'Arcy Wentworth Thompson. Publisced by Constable and Co, Ltd& London, 1996. Переиздано: M.I.T. Press. Cambridge (Massachusetts), London (England), 1969].


Дарвин считал редкие наследственные изменения, случайно оказавшиеся полезными, материалом естественного отбора, крошечными шажками по пути к образованию нового вида.

Берг решительно отказывался признать случай участником эволюции. Самым веским доказательством закономерного хода эволюции он считал массовое появление признаков нового вида на огромной территории, заселенной конкретным видом, доказанное трудами ботаников-путешественников. Прерывистый, взрывной характер видообразования, обусловленный этими периодическими взлетами изменчивости, сводит к минимуму роль отбора в видообразовании. Отбор имеет дело с существующей помимо него тенденцией.

Мне посчастливилось обосновать с генетических позиций утверждение Берга о разобщенности во времени вспышек видообразования, но моя селекционно-генетическая гипотеза трактует чередование взлетов и падений уровня мутабильности с дарвинистских позиций.

Выполнять свою функцию защиты популяции от катастрофических изменений среды ее обитания защитный механизм, состоящий из мутатора и из набора подвластных его действию генов, может только через отбор.

Мутатор так же не способен целесообразно реагировать на воздействие изменившейся среды как всякий другой ген. И как всякий другой ген, мутатор не ведает, что творит. Катастрофа не имеет никакого влияния на характер возникающих мутаций. Мутатор штампует мутантные гены. Случай решает, есть ли среди его мишеней хоть один ген, способный меняться в нужном в данный момент направлении. Если есть, в распоряжение вида поступает мутант — объект положительного отбора, счастливец, способный выжить и воспроизводить жизнеспособное потомство в катастрофически измененной среде.

Не имея в своем распоряжении ничего, кроме случайно возникших различий по плодовитости, отбор участвует, вместе с мутационным процессом, в создании и усовершенствовании особого механизма, назовем его генетическим контролем эволюции.

Механизм генетического контроля эволюции состоит из гена(ов) мутатора(ов) и набора генов, подвластных его (их) мутагенному действию.

Механизм этот, пройдя через горнило отбора, способен обеспечить сохранение вида в порой катастрофически меняющихся условиях существования, но и победу в межвидовом соревновании за овладение жизненными ресурсами в относительно неизменной среде.

Встроить, а затем усовершенствовать механизм генетического контроля эволюции отбор может, только используя обратную связь между жизнеспособностью мутантов, произведенных мутатором, и ценностью перед лицом отбора самого мутатора.

Зависимость судьбы производителя от качества его продукции — основа самоусовершенствования систем с вероятностным программированием будущего. Система генетического контроля эволюции органического мира и рыночная экономика многих государств относятся к этому типу систем.

Чем больше жизнестойкость и плодовитость мутантов, тем больше вероятность того, что ген, ответственный за их появление, сохранится в нисходящем ряду поколений. Мутант может не унаследовать ген-мутатор от своего родителя, обладателя генератора новшеств, но вероятность иметь в своем генотипе мутатор у мутанта выше, чем у других представителей той же популяции. Прямой положительный отбор мутантов, в то же время, является косвенным положительным отбором представителей вида, в генотипе которых, кроме мутантного гена, имеется еще и ген-мутатор.

Взлеты мутабильности тридцатых и шестидесятых — семидесятых годов в популяциях дрозофил Советского Союза — результат успешного применения инсектицидов. Выжили лишь мутанты — обладатели врожденного иммунитета. Большинство из них несли в своем генотипе гены-мутаторы и я зарегистрировала взлет мутабильности.

Не только взлет мутабильности, но и падение частоты возникновения мутаций — результат деятельности отбора. Если мутация, возникшая в результате активности мутатора, спасла популяцию от неминуемой гибели, и все выжившие представители популяции — мутанты, дальнейшая мутагенная активность гена, спасшего популяцию, оборачивается против него самого: отрицательный отбор мутантов, бракующий теперь продукцию гена-мутатора, ведет к снижению числа носителей генов-мутаторов в популяции.

Низкая мутабильность была обнаружена мной в 1945 и в 1946 годах в популяциях, отличавшихся в прежние годы высокой частотой возникновения мутаций, а затем во всех популяциях, изученных до наступления вспышки в конце шестидесятых годов.

В свете селекционно-генетической гипотезы я трактую повсеместные взлеты мутабильности как результат всюдности применения нового инсектицида, когда прежний перестал истреблять моих дрозофил. В катастрофически измененной среде грандиозно возросла ценность перед лицом отбора (selective value) определенной категории мутантов, а значит и ценность мутаторов, ответственных за возникновение именно этой категории мутантов.

Всюдность появления одних и тех же мутаций, обеспечивающих выживание, была делом отбора.

Дрозофилы, обладатели врожденного иммунитета, не имеют видимых отличий от своих собратий по популяции. До того как была обнаружена повышенная мутабильность мух, обладателей врожденного иммунитета, я регистрировала вспышки мутабильности по изменению частоты возникновения мутаций, имеющих видимый эффект, мутаций, снижающих жизнеспособность их обладателей.

В поле моего зрения были мишени мутатора, гены, не способные в данный момент мутировать в нужном для вида направлении. Мутанты, обладатели врожденного иммунитета, не могли попасться мне на глаза, когда, разглядывая под бинокуляром дрозофил, я выискивала мутантов. Чтобы разгадать роль отбора в создании и усовершенствовании генетического контроля эволюции, нужно было задаться вопросом: как поведет себя отбор, если в поле его действия окажется мутатор, производящий полезные мутации, не будет ли отбор включать в генотип популяции вместе с мутантами еще и мутатор? Загипнотизированная своей вирусно-космической гипотезой, я не ставила этого вопроса.

Без Надин Плюс я не раскрыла бы роль отбора в создании и усовершенствовании генетического контроля эволюции.

Массовый характер появления по всему ареалу распространения вида обладателей одних и тех же новых признаков Берг считал наиболее убедительным свидетельством закономерного хода эволюции, идущего независимо от отбора. Иные приспособления, утверждает Берг, не могли возникнуть иначе, чем путем изначального массового появления приспособительного уклонения. Удлинение хоботка медоносной пчелы, обнаруженное у одной из географических рас, тому пример.

Мне посчастливилось показать, что отбор отодвигал на задний план редкое возникновение мутаций, ставил под надзор генотипа частоту возникновения мутаций, превращал эволюцию в Номогенез, представал не только как преобразователь живых существ, но и как творец законов эволюции.

Перехожу к описанию, как меня Горбачев орденом награждал.

Я была награждена орденом Дружбы народов. Орден был послан в Вашингтон. Я получила из посольства приглашение на вручение. Я отказалась принять орден и написала Горбачеву, что принять орден не могу, так как попрание конституционных прав народа не прекращено.

Я мотивировала отказ тем, что он не прислушался к просьбам, .высказанным в моих предыдущих письмах, не пошел навстречу желанию народов Прибалтики воспользоваться правом на независимость, не освободил политзаключенных на условиях, совместимых с человеческим достоинством.

В те времена мне не было дано понять, зачем Горбачеву понадобилось награждать генетиков, а не правозащитников, не Сахарова, Ковалева, Орлова, к примеру, а самых активных антилысенковцев, Рапопорта, Кирпичникова, не говоря уже обо мне. Орден Дружбы народов, прими я его, оказался бы рядом с клеймом «врага народа». На каждом эмигранте стояло это клеймо, поставленное верховной властью. Я была изгоем среди изгоев.

В распоряжении Истории как науки, те же два могучие рычага познания, что и в арсенале других наук: сравнение и эксперимент. Естествоиспытатель сам волен ставить эксперимент. Истолкование эксперимента, поставленного для него жизнью народов, удел историка.

Истинный смысл «милости к падшим» Горбачева я поняла, сравнив благоприятный и, казалось, ничем не мотивированный поворот событий в пользу генетиков в горбачевское время с реабилитацией генетики Брежневым в середине шестидесятых годов.

Обе акции преследовали одну и ту же цель, методика достижения цели была тождественной, обе — были вызваны усилением напряженности международных отношений и, как показали дальнейшие действия Горбачева и Брежнева, служили для прикрытия неизменности экономического и политического уклада рабовладельческого строя.

Обеим акциям предшествовали наглые нескрываемые нарушения условий партнерства Советского Союза в переговорах о мерах предотвращения атомной войны, условий, поставленных Штатами Кремлю в середине пятидесятых годов.

К 1964 году накопилось множество свидетельств возобновления испытаний мегатонных атомных изделий, прекращенных было в 1958 году, а усилия Советского Союза скрыть от Запада использование психиатрии в борьбе за единомыслие не увенчались успехом. Психиатрические больницы-тюрьмы и уголовная ответственность тунеядцев были нововведениями Хрущева.

Каралось не противостояние творческой личности официальной идеологии, а отсутствие раболепства перед диктатом свыше.

Любой, кто творил не пресмыкаясь, мог быть объявлен тунеядцем и осужден по соответствующей статье уголовного кодекса.

Рядовым событием того времени был суд над поэтом Бродским, будущим лауреатом Нобелевской премии, тогда уже известным за пределами Союза как переводчик польских, испанских, английских поэтов. Бродский был признан судом тунеядцем и сослан в Архангельскую область на принудительные работы на лесоповале.

Лысенковщина под покровительством Хрущева мужала не по дням, а по часам. Наука изгонялась из медицины, из всех сельскохозяйственных наук и заменялась лысенковским знахарством.

Хрущев, давший своей десталинизацией повод Западу заговорить о детанте, стал помехой детанту, поставил его под угрозу расторжения.

Чтобы спасти детант — верное средство завоевания Кремлевским коммунизмом мирового господства — Кремлю необходимо было снять Хрущева, обуздать лысенковщину, реабилитировать генетику и присвоить степень доктора наук генетикам — светилам науки.

Горбачев пришел к власти, когда детант, протаранивший надежный путь к мировому господству коммунизма, был расторгнут президентом США Картером в знак протеста против ввода войск в Афганистан, а сменивший Картера президент Рейган развеял своей знаменитой стратегией оборонной инициативы (СОИ) созданный Кремлем миф об угрозе атомной войны со стороны Штатов. Ракеты-перехватчики над океаном вражеских носителей ядерных боеголовок, сущность СОИ, свидетельствовали, что Штаты намеревались не нападать, а обороняться.

Чтобы сохранить славу миротворца, лидера борьбы за мир, Советский Союз, и в 1964 году, и в восьмидесятые годы, был вынужден демонстрировать не просто восстановление нарушенной справедливости, а триумф справедливости, ее торжество. В шестидесятые годы справедливость торжествовала, когда генетикам без защиты диссертации, по приказу свыше присваивали степень доктора биологических наук. В восьмидесятые годы триумф справедливости был ознаменован вручением Горбачевым в Кремле орденов генетикам. [Не могу не отметить преимущество акции Горбачева по сравнению с аналогичным демаршем Брежнева. Награждение верховной властью жертв несправедливости со стороны почившего самодержца ? это еще куда ни шло, но присвоение жертвам свергнутого властителя ученой степени со стороны пришедшего к власти правителя - фарс исторического ранга].

Акции обоих свежеиспеченных властителей – Брежнева и Горбачева – органически вливались в поток лживой пропаганды, нацеленной на создание пятой колонны в тылу врага, демонстрировали Западу, что страна зрелого социализма — не цитадель чудовищного насилия, а миролюбивое царство свободы и справедливости.

Брежнев, выведя генетику из под пяты Лысенко, как бы продолжал начатую Хрущевым десталинизацию и отмежевывался от возврата Хрущева к сталинским порядкам. Ввод войск в Чехословакию и последующая расправа с участниками демонстрации протеста против этого чудовищного злодеяния показывают, что Брежнев оставался верным последователем Хрущева, как оперируя на мировой арене, так и в домашних делах. От хрущевских методов поддержания единомыслия с помощью судей и психиатров Брежнев не отказался.

Награждение орденами генетиков, как и другие, куда более значимые, акции Горбачева, включая вывод войск из Афганистана, возвращение Сахарова из ссылки в Москву, освобождение политзаключенных (на условиях, несовместимых с человеческим достоинством!), снятие запрета критиковать кремлевских властителей (всех, кроме Ленина и Горбачева!) должны были отвести глаза мировой общественности от непоколебимого решения Горбачева сохранить экономические основы рабовладельческого строя и полицейскую систему насилия.

Само избрание генетиков в качестве падших, удостоенных милости со стороны Брежнева и Горбачева, изобличает преступную подоплеку акций и того, и другого. По смыслу вещей, награждение давало репрессированным свободу критиковать идеологические основы преследования, требовать их отмены и наказания преследователей. В интересах Кремля было встать на защиту отрасли знания, как можно более далекой от политики, доступной пониманию узкого круга ученых, не требующей военного засекречивания, а уж позаботиться о благополучии своих сподручных судей и палачей, всех ответственных за террор, было легче легкого.

Кровавая расправа с генетиками и тотальное искоренение генетики должны были предстать теперь перед всем миром как тяжкое преступление Сталина. Реабилитация жертв погрома и возвращение генетике статуса разрешенной науки укладывались в рамки десталинизации, должны были получить на Западе самую широкую известность и способствовать восстановлению доброго имени Страны Советов, поколебленного вводом войск в Афганистан. Присвоение орденов органически вливалось в поток лживой пропаганды великого мастера этого дела, любимца Запада Горби.

* * *

Дружбе между мной и Андреем Дмитриевичем Сахаровым наши разногласия в оценке Горбачева не помешали.

Инициаторами знакомства были Сахаров и Елена Георгиевна Боннэр, его жена. Они пришли ко мне вскоре после моего переселения из цитадели науки, новосибирского Академгородка, в коммунальную квартиру, в Ленинград. Конспирация была соблюдена и сработала. Приставленного ко мне коммунально-квартирного соседа-стукача и прослушивающих телефонные разговоры кагебешников отчасти случайно, отчасти преднамеренно удалось отключить от нужной им информации.

Целью визита было предложение подписать вместе с Сахаровым и другими учеными петицию властям об отмене смертной казни и об амнистии политзаключенным и помочь Андрею Дмитриевичу и Елене Георгиевне в сборе средств для семей политзаключенных.

Подписывая, я сказала, что лучше делать хоть что-то, чем не делать ничего, но что я против обращения к правительству. Мы обращаемся к нечистой силе с жалобой на нечистую силу. Нас пересажают, а толку не будет.

«А что нужно делать?» — спросил Андрей Дмитриевич. Я сказала: «Статья Ваша о необходимости сочетать в управлении государством лучшие стороны капиталистической и социалистической систем, руководствуясь демократическими принципами, в самиздате анонимно циркулирует. Вот это дело. Надо добиться понимания народом при каком зверском режиме он живет». Я имела в виду сопротивление народов Индии, приведшее без кровопролития к краху британской колонизации. «Мы с Люсей только что приехали из Краснодара. Мы были в суде. Восемнадцатилетнего мальчика приговорили к трехлетнему сроку заключения за чтение моей рукописи», — сказал Андрей Дмитриевич.

Я стала бывать в Москве у Андрея Дмитриевича и Елены Георгиевны. Когда настало для меня время эмигрировать, Андрей Дмитриевич и Елена Георгиевна поддержали меня. Благодаря Андрею Дмитриевичу я получила возможность переслать дневники исследований за рубеж. В американском посольстве сотрудники, явно завидуя моему знакомству с Сахаровым, расспрашивали меня о нем.

В декабре 1974 года по израильской визе я вылетела по традиционному тогда маршруту Ленинград — Вена — Рим — Нью-Йорк. Как сложилось бы мое переселение в Америку и осуществилось ли бы оно вообще без вмешательства Елены Георгиевны и Андрея Дмитриевича неизвестно. Моя непричастность к какой бы то ни было религии оказалась камнем преткновения при первом же соприкосновении с израильской администрацией, ведающей распределением эмигрантов по странам, принимающим беглецов.

Место действия — Вена. Представитель израильской администрации знакомится с претендентами на помощь. Наш разговор начинается с вопроса: «Где вы получили еврейское религиозное образование?» Мой отец крестился, чтобы получить право на высшее образование в пределах России. Став лютеранином, он и детей своих сделал лютеранами.

На вопрос израильского администратора я ему всю чистую Вравду говорю. Заканчивается разговор скандалом.

Он: — Вы лжете, вы — не еврейка, вы — немка.

Я: — Как вы смеете так разговаривать со мной? Я — религиозный человек.

Я имела в виду, что правда — моя религия.

Он обрывает меня. Он понял: я чту каноны моей лютеранской религии. Говорить не о чем. Он обрывает разговор словами: «Придете в комнату номер такой-то после перерыва. Талоны на обед вам выдадут».

В комнате номер такой-то человек, как две капли воды похожий на Корнея Чуковского, судя по портретам, при моем появлении вздымает руки к небу и в неподдельном отчаянии восклицает: «Я не могу тут работать! Я уеду в Рим! Я ненавижу эти прямые вопросы! Не беспокойтесь, мы передадим вас в другую организацию. Приходите завтра. Рано утром». Все понятно: израильская организация отказалась взять меня — немку — на попечение.

«Не могу прийти утром, — говорю, — я записана на прием к послу Израиля в Вене. Мои ленинградские друзья просили меня передать ему список евреев — жертв арестов, обысков, провокаций».

«Придете прямо оттуда. Деньги на такси в оба конца получите там-то».

Сообщение, что еврейская организация отказалась взять меня на попечение, не привело меня в отчаяние. Пойду, думаю, в Венский университет, попрошу должность мне предоставить. Статьи мои в Германии публиковались. Авось что и выйдет.

Утром следующего дня предстаю перед послом Израиля. Посол выслушал меня, взял список. О моей судьбе не спросил. Книжки об Израиле подарил. Я о себе ни слова не сказала. Наш разговор прерывает телефонный звонок. Звонят послу из той самой организации, которая вышвырнула меня накануне.

Значит, думаю, заподозрили, что я на них жалуюсь, и звонят, чтобы оправдаться: немку отвергли.

Оказалось — ничего подобного: звонят, чтобы сказать, что берут меня на попечение. Им, по просьбе Андрея Дмитриевича Сахарова, позвонил из Москвы посол США и просил оказать мне внимание.

Идти в Венский университет мне не понадобилось.

Андрей Дмитриевич и Елена Георгиевна, заботясь о моей судьбе, знали, что правда — моя религия, и что евреям я скажу, что я крещеная лютеранка, а христианам, что в моей крови нет ни капли какой бы то ни было крови помимо той, что текла в жилах Адама и Евы, и, поэтому, никто не возьмет меня на попечение и худо мне будет.

Я прожила на Западе 20 лет. Мне на долю выпало счастье три

месяца быть римлянкой. В «Суховее», говоря о моем знакомстве с

Вернадским, я написала:

«Море, Рим и Вернадский вызывали у меня сходную реакцию. Словно рамки бытия раздвигаются, словно приобщаешься к бессмертию, ощущаешь себя бессмертным. Очень сладостное чувство».

В Римском университете мне посчастливилось продолжить исследования популяций моей плодовой мушки, дрозофилы. Все последующие 20 лет моего пребывания в Штатах и в Западной Германии, где бы я ни была, я «считала мух» и писала книгу воспоминаний, мой «Суховей», книгу, посвященную Андрею Дмитриевичу Сахарову.

Весь свободный мир был потрясен тогда чудовищными сроками заключения и ссылки ученых, причастных к международному правозащитному хельсинскому движению, а пятью годами позже арестом и ссылкой Андрея Дмитриевича Сахарова, лауреата Нобелевской премии защитникам мира, единственного общественного деятеля, который на предложение ЦК КПСС публично одобрить ввод войск в Афганистан ответил осуждением преступной акции Кремля.

Директор огромного института при Гарвардском университете в Бостоне, Жорж Уолд, ученый мирового ранга, лауреат Нобелевской премии, привлек меня, еще в мою бытность в Риме, к деятельности возглавляемого им учреждения, главного отдела Amnesty International США.

Я обращалась с просьбой заступиться за правозащитников, попавших в лапы карательной системы Советского Союза, к главам правительств и к тем, кто возглавлял правозащитные организации США, Великобритании, Франции, Германии, Австрии и Ватикана, собирала подписи под обращениями к ним, просила Брежнева, Горбачева, послов Советского Союза не наносить урон престижу своей страны перед западными демократиями.

Где бы он ни был: в Москве, в ссылке в Горьком, я ставила Сахарова в известность о моих действиях. Я не получила ни одного письма от Андрея Дмитриевича, но позже узнала, что он мои письма получал.

Из американских газет я знала, что происходит в России. И вот обласканный лауреатом Нобелевской премии мира Горбачевым ссыльный Сахаров на свободе.

Мы встретились 27 августа 1989 года. Андрей Дмитриевич и Елена Георгиевна гостили в Бостоне у дочери и сына Елены Георгиевны. Мне позвонила из Бостона в Сент-Луис Таня, дочь Елены Георгиевны и сказала, что Андрей Дмитриевич просит меня приехать 27 августа. «Не могу приехать, — в отчаянии восклицаю я. — У меня гостит мой внук Максим, приехал из Парижа повидать меня. Один приехал. Ему 14 лет». — «А вы с ним приезжайте. У нас для него и компания найдется».

С главой этой компании, Матвеем, сыном Тани, я была знакома по Москве: в 1974 году на кухне, на квартире Сахаровых не хватало рук подержать Матвея. Ему еще не было года. «Дайте мне подержать», — попросила я. «Нет, я подержу, — сказал Сахаров. — Я это люблю». И взял Матвея.

Мы явились, и я получила возможность высказать Андрею Дмитриевичу мою оценку кремлевского самодержца и предостеречь Андрея Дмитриевича от ставки на эту однозначно отрицательную фигуру.

Мы завтракали на веранде. Жара была несусветная. Андрей Дмитриевич вошел, натягивая на одно плечо шерстяную курточку поверх рубашки: знак уважения к даме почтенного возраста.

Завтрак был прерван телефонным звонком. Униженные просьбы Сахарова отказаться от свидания с ним из-за его чрезвычайной занятости были адресованы какому-то высокопоставленному лицу, пересекшему океан в надежде повидать Сахарова.

Сахаров приехал в США не отдыхать. Он был всецело поглощен завершением своих мемуаров и созданием Конституции своей страны, целостность которой он всеми силами стремился сохранить.

Позади был Первый съезд народных депутатов, арена борьбы депутата Сахарова за отмену шестой статьи Конституции, вручающей КПСС безраздельную власть над телами и душами подъяремного народа, и за создание партии, объединяющей все свободолюбивые силы страны.

Я поблагодарила Андрея Дмитриевича за звонок американскому послу. «Это все Люся надоумила», — сказал Андрей Дмитриевич.

Дальше следовала атака: «Вы нарушили демократический принцип, дав согласие баллотироваться в народные депутаты Съезда не от территориального округа, а от ведомства, от Академии наук». «Там я оказался бы конкурентом Ильи Заславского, — сказал Сахаров, — а я этого не хотел. Я считаю Заславского самым лучшим человеком в мире».

Дело дошло до Горбачева: «Вы Горбачева поддерживаете, а он о перестройке и не мыслит. Вы его книжку «Перестройка и новое мышление» читали? Там черным по белому стоит: плановое хозяйство, колхозный строй, разделение Германии на два государства остаются в неприкосновенности. Разговоры о семейном крестьянском подряде, о хозрасчете промышленных предприятий, об объединении Германии — одна болтовня». «Я Горбачева не читал, — говорит Сахаров. — Я сужу по его делам. Он прогрессирует. Вы были в России?» «Нет, — отвечаю, — и не тянет». «Напрасно, — говорит Сахаров. — Это другая страна. Вы бы ощутили себя пассажиром машины времени».

Он говорил о забастовках, о необходимости наладить налоговую систему, об изыскании средств на пенсии. Источником финансирования пенсионеров должны были стать партийные взносы коммунистов. Он называл число членов партии, число пенсионеров, объем пенсионного фонда, размер членских взносов коммунистов. Он знал все.

Я прощалась с ним в саду перед домом. Он сидел в тени, за садовым столом, и писал мемуары.

Семь часов разницы во времени между Москвой и Сент-Луисом позволили местной газете «Сент-Луис Пост-Диспетч» опубликовать сообщение о смерти Сахарова в тот же день: 14 декабря 1989 года. Утром этого дня, просидев всю ночь в лаборатории, я собиралась уходить из университета. Вошел мой коллега, профессор Эд Жоерн с газетой в руках и сказал мне: «Сядьте». Когда я села, он показал мне газету с сообщением о смерти Сахарова.

Воспоминания Сахарова опубликованы посмертно. Елена Георгиевна прислала мне оба тома. В конце второго тома помещен проект конституции, написанный Андреем Дмитриевичем в последние дни жизни.

* * *

Я подошла к концу повествования, к финалу моего романа с Юрием Вальтером. Мне кажется сейчас, что весь роман состоял из одних финалов, провалов в безнадежность. Их было по крайней мере три. Два из них описаны в «Суховее», всем трем нашлось место в английском издании моих воспоминаний, вышедших пятью годами позже «Суховея».

Пятилетие между опубликованием «Суховея» по-русски и его выходом в свет в английском переводе вместило третий финал, финал всех финалов.

Роман наш длился 60 лет, с 1926 по 1986 год. Три его финала органически связаны друг с другом и свидетельствуют о коренных сдвигах в психике народа, приведших в конце концов к краху коммунистического режима.

Первый финал. 1929 год. Столкновение представителя интеллигенции, не поддавшейся революционному угару, — ее представителем был Юра — с интеллигентом, жаждущим отдать свои силы построению общества на благородных началах. Этим интеллигентом была я. Финал романа ознаменовался письмом Юры.

Принципиальное различие наших жизненных позиций, причина разрыва, излагалась аллегорически. Осторожность Юры свидетельствовала о зрелости совсем еще юного корреспондента.

1969 год. Сорокалетний период, пролегший между первым и вторым разрывом, включая годы возобновления контакта между мной и Юрой. Когда мы встретились, он был инвалидом войны с Финляндией. Его мама все годы дружила со мной. От нее я знала, что, раненный в ногу, он потерял пол-валенка крови и что он лечится от нервного заболевания в клинике знаменитого невропатолога, соавтора моих статей по медицинской генетике Нины Александровны Крышовой. Он нуждался в моей помощи, и я была счастлива оказать ее. Ничего романтического в отношении Юры ко мне не было. Его выздоровление ознаменовалось женитьбой.

Наши жизненные установки были теперь так же различны, как и сорок лет назад. Мы поменялись ролями: я была в откровенной конфронтации с режимом, стала объектом его преследования. Юра безропотно шел в советской упряжке. Мы никогда не касались различий наших взглядов и его подъяремная установка навеки осталась бы для меня тайной, не будь тремя актерами: Юрой Вальтером, его женой и мной, разыгран финальный, как мне казалось, акт трагедии моей жизни, моего романа с Юрием Вальтером.

Сценой, где разыгрывалась трагедия, была кухня квартиры счастливой четы в доме одной из хрущоб Ленинграда.

Хрущобами русский народ, не теряющий чувства юмора ни при каких обстоятельствах, окрестил новостройки Хрущева.

Помнил ли Юра о своем письме, написанном почти полвека тому назад, письме, возвестившем его разрыв со мною, когда он молча внимал тому, что звучало? А звучало вот что:

Жена: — Рая, я все знаю. Я вас, Рая, осуждаю.

Я: — За что же?

Жена: — Правительство надо любить.

Я: — За что же нам его любить?

Жена: — Оно нас кормит, защищает.

Я: — А по-моему, это мы его кормим, и неплохо кормим, и защищаем. Вот Юра с пол-валенка крови потерял, защищая правительство.

Мне не пришлось отвергнуть его, он сам понял, что нашему знакомству пришел конец.

Я заблуждалась. Последний акт трагедии был сыгран много позже, когда я уже жила в Штатах, в городе Сент-Луисе. Готовилось английское издание «Суховея», и описание попало в него.

В 1986 году моя школьная подруга Елена Константиновна Ашкенази написала мне: Юра Вальтер хочет получить от меня письмо. Послать письмо мне надлежит по ее адресу, она передаст. Юра обещал написать мне.

Я хотела писать. Письмо пребывало в моей душе, не воплощаясь в слова.

Человечество имеет, в лице искусства, богатейший набор средств выражать мысль, чувство, стремление, не прибегая к слову: музыка, танец, начертательное искусство, ваяние, архитектура. Я имею возможность сказать сокровенное, рисуя.

Название вполне абстрактной картины, посланной Юре: «Ласточки улетают на рассвете». Ласточек нет. Нежно-зеленые и розовые узоры, схваченные по краю золотом, окаймляют пространство между ними, выразительную пустоту, и то тут, то там пронизаны небольшими темно-лиловыми остроконечиями.

Письма от Юры я не дождалась. Вместо него пришло известие: Юра Вальтер умер. Его товарищи по горным экспедициям погребли его прах у конечной морены ледника, названного его именем.


Предыдущая часть:

Суховей. Воспоминания генетика. Часть 1