Аксель Мунте. Легенда о Сан-Микеле. Часть 2

| Печать |


Глава 17. Врачи

В те дни в Париже практиковало множество иностранных врачей. Между ними существовало ревнивое соперничество, которое, само собой разумеется, пришлось почувствовать и мне. Недолюбливали нас и наши французские коллеги, так как мы монополизировали практику среди богатых иностранцев, возможно, наиболее выгодную. В конце концов пресса начала целую кампанию против иностранных врачей в Париже, число которых все увеличивалось и которые, как намекали газеты, нередко даже не имели дипломов. В результате префект полиции предписал всем иностранным врачам до истечения месяца представить на проверку свои дипломы. Мне с моим парижским дипломом, разумеется, ничто не грозило, а потому я забыл всю эту историю и явился к комиссару моего квартала лишь в самый последний день. Комиссар, который был со мной немного знаком, спросил, знаю ли я некоего доктора Н., живущего на моей улице. Я ответил, что мы незнакомы, но, по-видимому, практика у него очень большая – мне постоянно приходится слышать его имя, и я часто любуюсь элегантной коляской у его дверей.

Комиссар ответил, что мне недолго осталось любоваться этой коляской: ее владелец включен в черный список, он не предъявил диплома, так как никакого диплома у него нет, это шарлатан, и наконец-то можно будет его арестовать. По слухам, он зарабатывал более двухсот тысяч франков в год – больше, чем многие знаменитые парижские светила. Я ответил, что шарлатан может быть хорошим врачом, а есть у него диплом или нет, его больных это не интересует до тех пор, пока его лечение идет им на пользу.

Конец этой истории я узнал от комиссара только месяца два спустя. Доктор Н. появился в самый последний момент и попросил у него разрешения поговорить с глазу на глаз. Он предъявил ему диплом одного из известнейших немецких университетов, но умолял его сохранить это в тайне, объяснив, что обязан своим успехом только тому, что все считают его шарлатаном. Я ответил комиссару, что этот человек станет миллионером, если он хоти бы вполовину такой же хороший врач, как и психолог.

Возвращаясь домой, я завидовал не двухсоттысячному доходу моего коллеги, а тому, что он знает размеры этого дохода. Как я хотел бы знать, сколько именно я зарабатываю! В том, что я зарабатываю немало, я не сомневался – во всяком случае, когда мне бывали на что-то нужны деньги, они всегда находились в избытке. У меня была хорошая квартира, элегантный выезд, прекрасная кухарка – теперь, когда уехала мамзель Агата, я часто приглашал друзей пообедать у меня, и обеды эти были превосходными. Дважды я ездил на Капри – один раз, чтобы купить домик мастро Винченцо, а другой раз – чтобы предложить большую сумму неизвестному владельцу разрушенной часовни Сан-Микеле. (Чтобы покончить с этим делом, мне потребовалось десять лет.) Уже в то время я любил искусство, и моя квартира на авеню Вилье была полна сокровищами былых времен, а по ночам десяток прекрасных старинных часов отбивал часы моей бессонницы. Однако по каким-то необъяснимым причинам эти времена богатства вдруг сменялись полным безденежьем, что было хорошо известно Розали, консьержке и даже моим поставщикам. Знал про это и Норстрем, так как мне часто приходилось брать у него взаймы. По его словам, такое положение вещей могло объясняться только каким-то психическим сдвигом, и выход был лишь один: мне следует аккуратно записывать свои доходы и расходы, а также посылать счета пациентам, как делают все. Я сказал, что с записью расходов и доходов у меня все равно ничего не выйдет, а счетов я никогда не писал и писать не собираюсь. Наша профессия – не ремесло, а искусство, и мне кажется унизительным такая коммерческая оценка человеческих страданий. Я всегда багрово краснел, когда пациент клал двадцатифранковую монету на мой стол, а когда он совал мне ее в руку, я всегда испытывал желание его ударить. Норстрем сказал, что это просто тщеславие и высокомерие, и мне следует хватать все деньги, какие можно, как а то делают мои коллеги. Я возразил, что наша профессия столь же свята, как призвание священника, а может быть, и более, и закон должен был бы запрещать брать на этом поприще лишние деньги. Труд врача должен был бы оплачиваться государством, и хорошо оплачиваться, как в Англии оплачивается труд судьи. Те, кому это по подойдет, пусть меняют занятие – идут на биржу пли открывают лавку. Врач должен быть мудрецом, которого все почитают и оберегают. Пусть берут с богатых пациентов сколько хотят, и для бедняков и для себя, но требовать плату за каждый визит и писать счета они не должны. Во сколько должна оценить мать жизнь спасенного тобою ребенка? Какой гонорар положат за то, что ты словом утешения или просто прикосновением руки отогнал страх смерти? Во сколько франков надо оценить каждую секунду предсмертной агонии, от которой избавил больного твой морфий? Долго ли еще мы будем навязывать страдающему человечеству все эти дорогие патентованные средства, которые ведут свое начало от средневековых суеверий, хотя и носят весьма современные названая? Мы все прекрасно знаем, что действенные средства можно перечислить по пальцам и что Мать Природа отпускает нам их по весьма низкой цене. Почему я, модный врач, разъезжаю в прекрасной коляске, в то время как мой коллега в трущобах ходит пешком? Почему государство затрачивает в тысячу раз больше денег на обучение искусству убивать, чем на обучение искусству лечить? Почему мы не строим больше больниц и меньше церквей? Молиться богу можно повсюду, но оперировать в канаве нельзя.

Норстрем посоветовал мне не заниматься переустройством общества – по его мнению, у меня это плохо выходило, – а держаться за медицину. Ведь до сих пор у меня не было оснований на нее жаловаться. Однако он сомневался в практичности моего намерения разгуливать среди моих пациентов подобно мудрецам древности, получая за свои услуги натурой. По его твердому убеждению, старая система писания счетов была гораздо надежнее.

Я ответил, что не уверен в этом. Правда, некоторые мои пациенты, так и не получив ответа на свои письма, в которых они просили меня прислать им счет, в конце концов уезжали, не заплатив ничего (среди них не было ни одного англичанина), зато другие чаще всего присылали сумму, значительно превышавшую ту, которая значилась бы в моем счете. Хотя большинство моих пациентов, по-видимому, предпочитало расплачиваться со мной деньгами, а не личными вещами, я тем не менее несколько раз с успехом применил свою систему. К самым моим драгоценным сокровищам я причисляю старый дорожный плащ, который я отобрал у мисс С. в тот день, когда она уезжала в Америку. Она отправилась на вокзал в моем экипаже, чтобы успеть излить мне свою вечную благодарность и посожалеть, что ей нечем отплатить мне за мою доброту, а я тем временем разглядывал ее дорожный плащ. Именно о таком плаще я давно мечтал. Я положил его к себе на колени и сказал, что хочу его взять. Она возразила, что купила его десять лет назад в Зальцбурге и он ей очень нравится. И мне он тоже нравится, сказал я. Она предложила сейчас же поехать в английский магазин и купить мне самый дорогой шотландский плащ, какой там только найдется. Я сказал, что шотландский плащ мне не нужен. Тут следует упомянуть, что мисс С. была весьма раздражительна и в течение нескольких лет доставляла мне множество хлопот. Она так рассердилась, что выскочила из коляски, даже не попрощавшись со мной. На следующий день она уехала в Америку, и я никогда больше ее не видел.

Моя память сохранила и эпизод с леди Мод Б., которая приехала ко мне на авеню Вилье перед отбытием в Лондон. Она сказала, что трижды писала мне, прося прислать счет, но так его и не получила. Я поставил ее в очень неловкое положение, она просто не знает, что делать! Она восхваляла мое искусство и доброту – разумеется, ее благодарность не может быть измерена деньгами, я спас ей жизнь, и всего ее состояния не хватило бы, чтобы выразить ее признательность! Мне было приятно выслушивать все это из уст очаровательной молодой красавицы. Пока она говорила, я любовался ее новым темно-пунцовым платьем, да и она сама время от времени восхищенно косилась на его отражение в венецианском зеркале над камином. Пристально глядя на ее высокую гибкую фигуру, я сказал, что буду рад получить ее платье – оно мне может очень пригодиться. Она весело рассмеялась, но улыбка тут же сменилась сердитой растерянностью, когда я сказал, что пришлю Розали за платьем к ней в отель в семь часов. Она вскочила, бледная от гнева, и объявила, что в жизни не слышала ни о чем подобном. Я сказал, что это вполне вероятно. Ведь она сама утверждала, что готова отдать мне все на свете. По некоторым причинам я выбрал ее платье. Она расплакалась и выбежала из комнаты. Через неделю в шведском посольстве я увиделся с женой английского посла. Эта добросердечная дама сообщила мне, что не забыла про чахоточную английскую гувернантку, о которой я ей говорил, и даже послала ей приглашение на званый чай в посольстве.

– О, безусловно, она выглядит совсем больной, – сказала посланница, – но вряд ли она так бедна, как вы говорили, – ведь она одевается у Борта!

Меня сильно задели слова Норстрема о том, что я не могу писать счетов и краснею, когда беру гонорар, только из-за моего тщеславия. Если он был прав, то приходится признать, что все мои коллеги ни тщеславием, ни высокомерием не страдали. Они посылали пациентам счета с хладнокровием портных и жадно хватали луидоры, которые пациенты совали им в руку. Во многих приемных пациенту полагалось сначала положить деньги на стол, а потом уже объяснять, что у него болит. Как правило, половина гонорара за операцию выплачивалась вперед. Мне известен случай, когда пациент, которому уже дали хлороформ, был разбужен для того, чтобы подтвердить подлинность чека. Когда кто-нибудь из нас, светил меньшей величины, приглашал на консилиум знаменитость, то великий человек отдавал тому, кто его приглашал, долю своего гонорара, и это считалось само собой разумеющимся. Но мало того! Помню, как я был ошеломлен, когда впервые прибег к услугам бальзамировщика и он отсчитал мне из своего гонорара пятьсот франков. Бальзамирование стоило непомерно дорого.

Многие из профессоров, к которым я обращался в трудных случаях, были людьми с мировым именем, считавшиеся первыми в своей области знания, и диагнозы они ставили удивительно точно и быстро. Например, было просто что-то сверхъестественное в том, как Шарко обнаруживал самый корень болезни, – для этого ему, казалось, часто бывало достаточно одного взгляда его холодных орлиных глаз. Может быть, в последние годы жизни он стал слишком уж полагаться на верность своего глаза и осматривал больных подчас чересчур поспешно и поверхностно. Своих ошибок он никогда не признавал, и горе тому человеку, который отваживался усомниться в правоте его суждений. С другой стороны, он, как ни странно, никогда не торопился объявить больного безнадежным, даже если никаких сомнений в роковом исходе быть не могло. L’imprévu est toujours possible * Всегда может случиться непредвиденное (франц.). , – говаривал он.

Шарко был самым знаменитым врачом своего времени. В его приемную в Сен-Жерменском предместье стекались пациенты со всего света и нередко по многу недель ожидали, чтобы их пригласили во внутреннее святилище – его огромную библиотеку, где он сидел у окна. Шарко был невысок, но благодаря атлетической груди и бычьей шее производил очень внушительное впечатление. Бледное, бритое лицо, низкий лоб, холодные, проницательные глаза, орлиный нос, выразительные жестокие губы – настоящая маска римского императора. Когда он сердился, его глаза метали молнии, и те, кому довелось увидеть этот взгляд, вряд ли мог его забыть. Говорил он властно, сухо, язвительно. Пожатие его маленькой, вялой руки было неприятно. Среди его коллег у него было мало друзей, пациенты боялись его, и такой же страх он внушал своим ассистентам, для которых у него редко находилось доброе слово, хотя работать он их заставлял нещадно. Он был равнодушен к страданиям своих пациентов и, поставив диагноз, больше ими не интересовался до дня вскрытия. Среди ассистентов у него были любимцы, которых он подчас выдвигал совсем не по заслугам. Одного слова Шарко оказывалось достаточно, чтобы обусловить результат любого экзамена шли конкурса – собственно говоря, он был некоронованным властелином всей французской медицины.

Подобно всем специалистам по нервным болезням, он был окружен толпой поклонниц-психопаток. К счастью для него, женщины его нисколько не интересовали. Единственным отдыхом от сверхчеловеческой работы для него была музыка. По четвергам он устраивал музыкальные вечера, на которых запрещалось даже упоминать про медицину. Любимым его композитором был Бетховен. Он любил животных, и каждое утро, неуклюже вылезая из своего ландо во внутреннем дворе Сальпетриер, вытаскивал из кармана кусок хлеба для двух своих росинантов. Он сразу же обрывал разговоры об охоте и убийстве животных, и его неприязнь к Англии, мне кажется, объяснялась ненавистью к лисьей травле. Профессор Потэн делил с Шарко первое место среди медицинских знаменитостей Парижа тех дней. Трудно было бы найти столь непохожих людей, как эти два великих врача. Знаменитый клиницист больницы Неккера не был внешне ничем примечателен и остался бы незамеченным в толпе, тогда как внешность Шарко выделила бы его и из тысяч людей. По сравнению со своим прославленным. коллегой Потэн, неизменно носивший плохо сшитый старый сюртук, показался бы просто неряшливым. Его черты были невыразительны, говорил он мало и словно с трудом. Но больные обожали его, а он не делал никакого различия между богатыми и бедными. Каждого пациента в своей громадной больнице он знал по имени, ласково трепал и молодых и старых по щеке, с бесконечным терпением выслушивал истории их болезней и часто из собственного кармана оплачивал какие-нибудь лакомства для них. Самых бедных больных, не плативших за свое лечение, он осматривал с такой же тщательностью и вниманием, как принцев крови и миллионеров. И тех и других у него было достаточно. Казалось, его феноменально тонкий слух был способен уловить любой самый неясный признак легочных или сердечных болезней. По-моему, никто никогда не знал лучше него, что происходит в чужой груди. Тем немногим, что я знаю о болезнях сердца, я обязан ему. Профессор Потэн и Гено де Мюсси были почти единственными врачами в Париже, к кому я решался обратиться, когда дело шло о бедном пациенте. Третьим был профессор Тилло, знаменитый хирург. В его клинике были те же порядки, что и В клинике Потэна, для своих больных он был отцом, и чем они выглядели беднее, тем больше он о них заботился. Я не встречал учителя лучше него, а его «Тонографнческая анатомия» – лучшее, что было когда-либо опубликовано по этому вопросу. Он был удивительным хирургом и все перевязки делал сам. Скромтые простые манеры и голубые глаза делали его похожим на северянина, но на самом деле он был бретонцем. Со мной он был необычайно добр и терпеливо сносил мои многочисленные недостатки – и не его вина, если я не стал хорошим хирургом. Но и так я многим обязан ему – и даже тем, что разгуливаю на двух ногах. Пожалуй, тут будет уместно сделать отступление, чтобы рассказать вам эту историю.

Все долгое жаркое лето я напряженно работал без единого дня отдыха и совсем измучился от бессонницы и сопутствующего ей уныния. Я был раздражителен с пациентами и всеми, кто меня окружал, так что к осени даже мой флегматичный друг Норстрем потерял терпение. Однажды, когда мы вместе обедали, он объявил, что я окончательно подорву свое здоровье, если немедленно не отправлюсь отдыхать недели на три в какое-нибудь прохладное место. На Капри слишком жарко, и больше всего мне подойдет Швейцария. Я всегда склонялся перед благоразумием моего друга. Я знал, что он прав, хотя исходит из неверной предпосылки. Не переутомление, а нечто совсем другое было причиной моего плачевного состояния, однако этого здесь мы касаться не будем. Через три дня я был уже в Церматте и немедленно приступил к выяснению, насколько веселее может оказаться жизнь среди вечных снегов. Моей новой игрушкой стал альпийский ледоруб, и с его помощью я затеял новое состязание между Жизнью и Смертью. Я начал с того, чем обычно кончают другие альпинисты, – с Маттерхорна. Привязавшись веревкой к ледорубу, я переночевал в метель на покатом уступе размером в два моих обеденных стола под вершиной грозной горы. Я с интересом узнал от двух моих проводников, что мы примостились на той самой скале, с которой во время первого восхождения Уимнера Хадау Хадсон, лорд Френсис Дуглас и Мишель Кро сорвались с высоты четырех тысяч футов на ледник Маттерхорна. На рассвете мы наткнулись на Буркхарда. Я смахнул снег с его лица, которое было спокойным « мирным, как у спящего. Он замерз. У подножья горы мы догнали его двух проводников – они тащили теряющего сознание Дэвиса, его спутника, которого спасли с риском для жизни.

Через два дня угрюмый великан Шрекхорн обрушил на незванных пришельцев обычную свою каменную лавину. В нac он не попал, но все же для такого расстояния это был хороший бросок: каменная глыба, способная разнести вдребезги собор, прогрохотала всего в каких-нибудь двадцати шагах от нас. А еще через два дня, внизу, в долине занималась заря, наши восхищенные глаза увидели, как Юнгфрау облекается в свои белоснежные одежды. Мы различали девичий румянец под белой вуалью. Я тотчас же решил покорить волшебницу. Сначала, казалось, что она скажет «да», но когда я захотел сорвать два-три эдельвейса с края ее мантии, она вдруг застенчиво скрылась за тучей. Как я ни старался, мне так и не удалось приблизиться к желанной. Чем упорнее я шел вперед, тем, казалось, дальше она отступала. Вскоре покрывало облаков и тумана, пронизанное пылающими солнечными лучами, совсем скрыло ее от наших глаз, подобно стене из огня и дыма, которая в последнем акте «Валькирии» окружает ее девственную сестру Брунгильду.

Колдунья, охраняющая красавицу, как ревностная старая нянька, уводила нас все дальше и дальше от цели и заставляла блуждать среди суровых утесов и зияющих пропастей, готовых поглотить нас в любую минуту. Вскоре заявили, что сбились с дороги и нам следует поскорее вернуться туда, откуда мы пришли. Горько разочарованный, томясь безответной любовью, я вынужден был последовать в долину за моими проводниками, которые тащили меня на крепкой веревке. Моя тоска была понятна: второй раз в этом году меня отвергла красавица. Но молодость – прекрасное лекарство от сердечных ран. Стоит выспаться, освежить голову – и ты исцелен. Я страдал бессонницей, но ясности мыслей, к счастью, не утратил.

На следующее воскресенье (я помню даже число, так как был день моего рождения) я выкурил трубку на вершине Монблана, где, по словам моих проводников, большинство людей судорожно глотают разреженный воздух. То, что произошло в этот день, я описал в другом месте, но так как эта маленькая книжка с тех пор не переиздавалась, мне придется повторить здесь этот рассказ, чтобы вы поняли, чем я обязан профессору Тилло.

хирургом и все перевязки делал сам. Скромные простые манеры и голубые глаза делали его похожим на северянина, но на самом деле он был бретонцем. Со мной он был необычайно добр и терпеливо сносил мои многочисленные недостатки – и не его вина, если я не стал хорошим хирургом. Но и так я многим обязан ему – и даже тем, что разгуливаю на двух ногах. Пожалуй, тут будет уместно сделать отступление, чтобы рассказать вам эту историю.

Все долгое жаркое лето я напряженно работал без единого дня отдыха и совсем измучился от бессонницы и сопутствующего ей уныния. Я был раздражителен с пациентами и всеми, кто меня окружал, так что к осени даже мой флегматичный друг Норстрем потерял терпение. Однажды, когда мы вместе обедали, он объявил, что я окончательно подорву свое здоровье, если немедленно не отправлюсь отдыхать недели на три в какое-нибудь прохладное место. На Капри слишком жарко, и больше всего мне подойдет Швейцария. Я всегда склонялся перед благоразумием моего друга. Я знал, что он прав, хотя исходит из неверной предпосылки. Не переутомление, а нечто совсем другое было причиной моего плачевного состояния, однако этого здесь мы касаться не будем. Через три дня я \был уже в Церматте и немедленно приступил к выяснению, насколько веселее может оказаться жизнь среди вечных снегов. Моей новой игрушкой стал альпийский ледоруб, и с его помощью я затеял новое состязание между Жизнью и Смертью. Я начал с того, чем обычно кончают другие альпинисты, – с Маттерхорна. Привязавшись веревкой к ледорубу, я переночевал в метель на покатом уступе размером в два моих обеденных стола под вершиной грозной горы. Я с интересом узнал от двух моих проводников, что мы примостились на той самой скале, с которой во время первого восхождения Уимнера Хадау Хадсон, лорд Френсис Дуглас и Мишель Кро сорвались с высоты четырех тысяч футов на ледник Маттерхорна. На рассвете мы наткнулись на Буркхарда. Я смахнул снег с его лица, которое было спокойным и мирным, как у спящего. Он замерз. У подножья горы мы догнали его двух проводников – они тащили теряющего сознание Дэвиса, его спутника, которого спасли с риском для жизни.

Через два дня угрюмый великан Шекхорн обрушил на незванных пришельцев обычную свою каменную лавину. В нас он не попал, но все же для такого расстояния это был хороший бросок: каменная глыба, способная разнести вдребезги собор, прогрохотала всего в каких-нибудь двадцати шагах от нас. А еще через два дня, когда внизу в долине занималась заря, наши восхищенные глаза увидели, как Юнгфрау облекается в свои белоснежные одежды. Мы различали девичий румянец под белой вуалью. Я тотчас же решил покорить волшебницу. Сначала казалось, что она скажет «да», но когда я захотел сорвать два-три эдельвейса с края ее мантии, она вдруг застенчиво скрылась за тучей. Как я ни старался, мне так и не удалось приблизиться к желанной. Чем упорнее я шел вперед, тем, казалось, дальше она отступала. Вскоре покрывало облаков и тумана, пронизанное пылающими солнечными лучами, совсем скрыло ее от наших глаз, подобно стене из огня и дыма, которая в последнем акте «Валькирии» окружает ее девственную сестру Брунгильду.

Колдунья, охраняющая красавицу, как ревностная старая нянька, уводила нас все дальше и дальше от цели и заставляла блуждать среди суровых утесов и зияющих пропастей, готовых поглотить нас в любую минуту. Вскоре проводники заявили, что сбились с дороги и нам следует поскорее вернуться туда, откуда мы пришли. Горько разочарованный, томясь безответной любовью, я вынужден был последовать в долину за моими проводниками, которые тащили меня на крепкой веревке. Моя тоска была понятна: второй раз в этом году меня отвергла красавица. Но молодость – прекрасное лекарство от сердечных ран. Стоит выспаться, освежить голову – и ты исцелен. Я страдал бессонницей, но ясности мыслей, к счастью, не утратил.

На следующее воскресенье (я помню даже число, так как это был день моего рождения) я выкурил трубку на вершине Монблана, где, по словам моих проводников, большинство людей судорожно глотают разреженный воздух. То, что произошло в этот день, я описал в другом месте, но так как эта маленькая книжка с тех пор не переиздавалась, мне придется повторить здесь этот рассказ, чтобы вы поняли, чем я обязан профессору Тилло.

Подъем на Монблан зимой и летом относительно легок, но только дурак полезет на эту гору осенью, когда дневное солнце в ночные заморозки еще не успели закрепить на склонах свежевыпавший снег. Владыка Альп защищает себя от незваных пришельцев снежными лавинами, как Шрекхорн – каменными снарядами. Когда я закурил трубку, на вершине Монблана, было время второго завтрака, и иностранцы в гостиницах Шамони поочередно рассматривали в подзорные трубы трех мух, которые ползали по белой шапке, венчающей главу старого горного монарха. Пока они завтракали, мы пробирались по снегу в ущелье под Мон-Моди, но затем вновь появились в поле зрения их труб на Гран-Плато. Мы хранили полное молчание, так как знали, что лавина может сорваться даже от звука голоса. Вдруг Буассон обернулся и указал ледорубом на черную полоску, словно прочерченную рукой великана на белой склоне.

– Wir sind alle verloren * Мы все погибли (нем.). , – прошептал он и в тот же миг огромное снежное поле треснуло пополам и со страшным грохотом покатилось вниз, увлекая нас за собой с невероятной скоростью. Я ничего не чувствовал, ничего не понимал. Потом тот же самый рефлекторный импульс, который в знаменитом опыте Спаланцани заставил обезглавленную лягушку протянуть лапку к месту укола иглой, тот же самый импульс понудил большое утратившее разум животное поднять руку к раненому затылку. Резкое периферическое ощущение пробудило в моем мозгу инстинкт самосохранения – последнее, что в нас умирает. С отчаянным напряжением я начал выбираться из-под снега, под которым я был погребен. Вокруг сверкал голубой лед, а над моей головой светлели края ледниковой трещины, в которую меня сбросила лавина. Как ни странно, но я не испытывал страха и ни о чем не думал – ни о прошлом, ни о настоящем, ни о будущем. Постепенно в мой онемевший мозг проникало стремление, и вот под его воздействием пробудился рассудок. Я сразу распознал это стремление – мое старое заветное желание узнать о Смерти все, что о ней можно узнать. Теперь я получил эту возможность, – если, конечно, сумею сохранить ясность мысли и, не дрогнув, посмотреть ей прямо в лицо. Я знал – она тут, и мне чудилось, что я вижу как она приблизилась в своем ледяном саване. Что она скажет? Будет ли она жестокой и непримиримой или милосердно оставит меня спокойно лежать в снегу, пока я не окоченею вечном сне? Как ни невероятно но я убежден, что именно этот последний отблеск моего сознания, это упрямое желание разгадать тайну Смерти и спасло мне жизнь. Внезапно я ощутил, что мои пальцы сжимают ледоруб а мою талию обвивает веревка. Веревка! А где мои два спутника? Я изо всех сил потянул веревку, она дернулась, и из-под снега выглянуло чернобородое лицо Буассона. Он глубоко вздохнул, тотчас же схватился за привязанную к поясу веревку и вытащил из снежной могилы своего оглушенного товарища.

– Через какой срок человек замерзает насмерть? – спросил я.

Взгляд Буассона скользнул по стенам нашей тюрьмы и остановился на узком ледяном мостике, который, подобно аркбутану готического собора, соединял наклонные стены трещины.

– Если бы у меня был ледоруб и если бы я сумел взобраться на этот мост, – сказал он, – то я, пожалуй, выбрался бы отсюда.

Я протянул ему ледоруб, который судорожно сжимали мои пальцы.

– Ради бога, не шевелитесь! – повторял Буассон, взбираясь ко мне на плечи, а с них, подтянувшись, как акробат, на ледяной мост над нашими головами. Цепляясь руками за наклонные стены, он ступеньку за ступенькой вырубил себе путь наверх, а потом на веревке вытащил из трещины и меня. Затем с большим трудом мы подняли наверх и второго проводника, который еще не пришел в себя.

Лавина уничтожила почти все прежние ориентиры, на троих у нас был только один ледоруб, который мог бы предупредить нас, что под снегом скрывается новая трещина. Все же к полуночи мы добрались до хижины, и это, по словам Буассона, было еще большим чудом, чем-то, что нам удалось спастись из ледниковой трещины. Хижина была погребена под снегом, и, чтобы попасть внутрь, нам пришлось пробить дыру в крыше. Мы попадали на пол. Я до последней капли выпил прогорклое масло из маленькой лампы, а Буассон растирал снегом мои обмороженные ноги, разрезав ножом тяжелые горные ботинки. Спасательная партия из Шамони, которая все утро тщетно искала наши трупы на пути лавины, наконец нашла вас в хижине – мы спали, растянувшись на полу. На другой день меня на телеге с сеном отвезли в Женеву и там посадили на ночной парижский экспресс.

Профессор Тилло мыл руки между двумя операциями, когда я на следующее утро, шатаясь, вошел в его операционную. С моих ног сняли повязки, и он, как и я, уставился на мои ступни – они обе были черными, как у негра.

– Проклятый швед, где тебя носило? – загремел профессор.

Его добрые голубые глаза смотрели на меня с такой тревогой, что мне стало стыдно. Я сказал, что был в Швейцарии, что в горах со мной случилось небольшое несчастье, которое может постигнуть любого туриста, и что мне очень неприятно его беспокоить.

– Это про него! – воскликнул один из ассистентов. – Конечно, про него!

С этими словами он вытащил из кармана «Фигаро» и прочел вслух телеграмму из Шамони о чудесном спасении иностранца и двух его проводников, застигнутых лавиной, когда они спускались с Монблана.

– Nom de fonnerre, nom de nom de nom! Fiche moi la paix sacré Suédois qu’est-ce que tu viens faire ici va-t-en a 1’Asile St. Anne chez les fous! * Будь они проклят! Отвяжись от меня, проклятый швед! Зачем ты сюда явился – убирайся в больницу Святой Анны к сумасшедшим! (франц.) Разрешите продемонстрировать вам череп лапландского медведя, – продолжал он, перевязывая рваную рану у меня на затылке. – Удар, который оглушил бы и слона, а тут кость пела и обошлось даже без сотрясения мозга! Зачем ездить так далеко, в Шамони! Ты бы лучше поднялся на колокольню Нотр-Дам и бросился бы на площадь перед нашими окнами – все равно ты останешься цел и невредим при условии, что упадешь на голову!

Я всегда радовался, когда профессор ворчал на меня, так как это значило, что он ко мне расположен. Я хотел тут же уехать на авеню Вилье, но профессор Тилло считал, что мне следует денек-другой провести у него в больнице в отдельной палате. Разумеется, хуже меня у него учеников не бывало, тем не менее он достаточно обучил меня хирургии для того, чтобы я понял одно: он намерен ампутировать мне ступни. Пять дней и по три раза в день он приходил осматривать мои ноги; а на шестой день я уже лежал на своем диване на авеню Вилье – опасность миновала. Но все же я был тяжело наказан: я пролежал шесть недель и стал таким нервным, что должен был написать книгу, – не пугайтесь, она не переиздавалась. Еще месяц я ковылял с двумя палками, а потом все прошло бесследно.

Я содрогаюсь при одной мысли, что стало бы со мной, попади я в руки какому-нибудь другому хирургическому светилу Парижа тех дней. Старый Папа Рише в другом крыле той нее больницы, несомненно, уморил бы меня с помощью гангрены или заражения крови, которые были его специальностью и свирепствовали в его средневековой клинике. Знаменитый профессор Пеан, страшный мясник больницы Святого Людовика, сразу же оттяпал бы мне обе ноги и бросил бы их в общую кучу обрубков рук и ног, яичников, маток и опухолей, валявшихся на полу в углу его операционной, залитой кровью и похожей на бойню. Потом громадными руками, еще красными от моей крови, он с легкостью фокусника вонзил бы нож в следующую жертву, не полностью утратившую сознание, так как наркоз был плохим, а другие жертвы, лежавшие на носилках в ожидании своей очереди, кричали бы от ужаса. Закончив эту массовую резню, профессор Пеан отирал пот со лба, смахивая брызги крови и гноя со своего белого халата и с фрака (он всегда оперировал во фраке), говорил: «На сегодня все, господа», поспешно покидал операционную и мчался в пышном ландо к себе в частную клинику на улице Сантэ, где взрезал живот полудюжине женщин, которые шли к нему, гонимые грандиозной рекламой, как беззащитные овцы на бойню Лавильет.



Глава 18. Сальпетриер

Я редко пропускал знаменитые вторники профессора Шарко в Сальпетриер, которые в то время посвящались главным образом его «большой истерии» и «гипнозу». В набитой битком большой аудитории собирался «весь Париж» – писатели, журналисты, известные актеры и актрисы, дамы полусвета, которых влекло сюда патологическое любопытство и желание своими глазами увидеть поразительные чудеса гипноза, почти забытые со времен Месмера и Брайда. На одной из этих лекций я познакомился с Ги де Мопассаном, уже знаменитым автором «Пышки» и незабываемого «Дома Телье» Мы с ним без конца разговаривали о гипнозе и различных душевных расстройствах, так как он настойчиво пытался выведать у меня то немногое, что мне было об этом известно. Расспрашивал он меня и о сумасшествии – в то время он собирал материалы для своей страшной книги «Орля», в которой так верно изобразил свое собственное трагическое будущее. Он даже отправился со мной, когда я ездил в Нанси в клинику профессора Бернхейма, где мне впервые стали ясны ошибки школы Сальпетриер в том, что касалось гипноза. Потом я как-то два дня гостил на его яхте. И всю ночь, пока его «Милый друг» стоял на якоре в Антибской гавани, мы говорили с ним о смерти. Мопассан боялся смерти. Он говорил, что мысль о ней его никогда не покидает. Его интересовали различные яды, быстрота их действия и сравнительная мучительность причиняемых ими страданий. Особенно настойчиво он расспрашивал меня о смерти в море. Я сказал, что, насколько я могу судить, без спасательного пояса такая смерть сравнительна легка, но со спасательным поясом, пожалуй, самая страшная из всех. Я и сейчас вижу, как его мрачные глава обратились на спасательные круги у двери и как он сказал, что утром выбросит их за борт. Я спросил, не. собирается ли он утопить нас во время задуманной поездки на Корсику. Некоторое время он сидел молча.

– Нет! – ответил он наконец и добавил, что все же предпочтет умереть в объятиях женщины. Я заметил, что при его образе жизни это его желание может исполниться.

Тут проснулась Ивонна, сонно попросила бокал шампанского и снова задремала, положив голову ему на колени. Это была восемнадцатилетняя балетная танцовщица, воспитанная за кулисами Большой Оперы порочными ласками какого-нибудь старого прожигателя жизни, а теперь на борту «Милого друга», где она беспомощно спала на коленях своего страшного любовника, ее ждала полная гибель. Я знал, что для нее нет спасательного круга и что она за него не схватится, даже если я ей его брошу. Я знал, что вместе с телом она отдала и сердце этому ненасытному самцу, которому нужно только ее тело. Я знал, какая судьба ее ожидает, – она была не первой, кого я видел спящей на его коленях. Насколько ответствен он был за свои поступки, это другой вопрос. Страх, терзавший и днем и ночью его смятенный мозг, уже проглядывал в его глазах. И даже тогда я не сомневался, что он обречен. Я знал, что тонкий яд его собственной «Пышки» уже начал разрушать его великолепный мозг. А он знал это? Мне казалось, что знал. На столе между нами лежала рукопись «На воде». Он только что прочел мне несколько глав этой вещи – на мой взгляд, лучшей из всего им написанного. Он еще лихорадочно создавал один шедевр за другим, подхлестывая свой возбужденный мозг шампанским, эфиром и другими наркотиками. Роковой конец торопили и бесчисленные, постоянно сменяющие друг друга женщины, которых он находил где угодно – от Сен-Жерменского предместья до бульваров: актрисы, танцовщицы, мидинетки, гризетки, обыкновенные проститутки. Le taureau triste * Печальный бык (франц.). – называли его друзья. Он чрезвычайно гордился своими успехами и постоянно намекал на таинственных дам из высшего общества, которых его верный слуга Франсуа впускает в его квартиру на улице Клозель. Это был первый симптом начинающейся мании величия. Он часто стремительно взбегал по лестнице на авеню Вилье, садился в углу комнаты и молча устремлял на меня тяжелый, неподвижный взгляд, увы, уже хорошо мне знакомый. Часто он подолгу простаивал перед зеркалом над камином и разглядывал свое отражение, как незнакомого человека.

Однажды он рассказал мне, что как-то, когда он сидел за письменным столом, поглощенный работой над новым романом, он, к своему удивлению, увидел незнакомца, который проник к нему, несмотря на неукоснительную бдительность слуги. Незнакомец сел за стол напротив него и стал ему диктовать то, что он собирался написать. Он уже хотел позвонить Франсуа, чтобы тот выпроводил непрошеного гостя, как вдруг с ужасом понял, что незнакомец был он сам.

Несколько дней спустя я стоял рядом с ним за кулисами Большой Оперы и смотрел, как мадемуазель Ивонна танцует падекатр и украдкой посылает улыбки своему любовнику, который не сводил с нее сверкающих глаз. Потом мы, несмотря на поздний час, отправились поужинать в элегантной маленькой квартирке, которую Мопассан недавно снял для нее. Ивонна смыла румяна, и я испугался, увидев, какой бледной и изможденной она стала за время, которое прошло с тех пор, как я познакомился с ней на яхте. Она сказала, что всегда нюхает эфир, когда танцует, – ничто другое так не подбодряет, – и у них в балете все его нюхают, даже сам режиссер. (Много лет спустя я был свидетелем того, как этот господин умер у себя на вилле в Капри от злоупотребления эфиром.)

Мопассан пожаловался, что Ивонна становится слишком худой и что ее постоянный кашель мешает ему спать по ночам. На следующее утро по его просьбе я ее выслушал – верхушка одного легкого была серьезно затронута. Я сказал Мопассану, что ей необходим полный отдых, и посоветовал послать ее на зиму в Ментону. Он ответил, что готов сделать для нее все, тем более что худые женщины ему не нравятся. Она категорически отказалась уехать, говоря, что лучше смерть, чем разлука. В течение зимы она доставляла мне множество хлопот, а также и немало новых пациенток. Одна за другой на авеню Вилье появлялись ее подруги, чтобы тайно посоветоваться со мной,- к театральному врачу они боялись обратиться, так как он мог запретить им танцевать. Кулисы балета оказались для меня новым миром – и довольно опасным для неопытного исследователя, ибо эти юные весталки слагали венки своей юности, увы, не только на алтарь богини Терпсихоры. К счастью для меня, их Терпсихора была изгнана с моего Олимпа, когда отзвучали забытая «Чакона» Глюка и «Менуэт» Моцарта, а то, что осталось, на мои взгляд, было только акробатикой. Но о других завсегдатаях кулис никак нельзя было сказать того же. Я не переставал дивиться тому, как легко теряют равновесие дряхлые донжуаны при виде полуголых девиц, которые, даже танцуя на кончиках пальцев, равновесия не теряют.

После первого легочного кровотечения положение Ивонны стало серьезным. Мопассан, подобно всем писателям, изображающим смерть и страдания, терпеть не мог видеть их вблизи. Ивонна бутылками пила рыбий жир, чтобы пополнеть, так как знала, что ее возлюбленному не нравятся худые женщины. Но это не помогало, и вскоре от ее юной красоты сохранились только чудесные глаза, блестящие от жара и эфира. Кошелек Мопассана оставался для нее открытым, но его руки уже обнимали одну из ее подруг. Ивонна плеснула серной кислотой в лицо своей сопернице, но, к счастью, почти промахнулась. Благодаря влиятельному заступничеству Мопассана и моей справке, что ей осталось жить совсем немного, она отделалась двумя месяцами тюрьмы. Выйдя из тюрьмы, она, несмотря на просьбы Мопассана, не захотела вернуться в свою квартиру и исчезла в дебрях огромного города, как смертельно раненный зверь, который заползает подальше, чтобы умереть. Совершенно случайно я увидел ее через месяц в Сен-Лазаре – в этом завершении крестного пути всех падших и обездоленных женщин Парижа. Я сказал ей, что тотчас извещу Мопассана и он, конечно, захочет повидать ее. В этот же день я заехал к Мопассану – времени терять было нельзя, так как жить ей, очевидно, оставалось лишь несколько дней. Преданный Франсуа был верен своей роли цербера и наотрез отказался доложить обо мне. Тщетно я умолял его – полученный им приказ был строгим: ни при каких обстоятельствах никого не впускать. По обыкновению, Франсуа дал мне понять, что причина заключается в очередной таинственной даме.

Мне оставалось только одно: написать записку о состоянии Ивонны, а Франсуа обещал незамедлительно передать ее своему хозяину. Получил ли он мою записку, я не знаю, но от души надеюсь, что не получил, – последнее очень вероятно, так как Франсуа всегда старался оберегать своего любимого хозяина от неприятностей, связанных с женщинами. Когда я через день пришел в Сен-Лазар, Ивонна умерла. Монахиня рассказывала мне что накануне она с утра нарумянилась, причесалась и даже взяла у старой проститутки с соседней койки красную шелковую шаль – последнее воспоминание о лучших днях, чтобы прикрыть свои исхудалые плечи. Она сказала монахине, что должен прийти ее «мсье», и весь день радостно ждала его, но он так и не пришел. Рано утром ее нашли мертвой в постели – она выпила целый пузырек хлоралгидрата.

Два месяца спустя, приехав в Пасси, я увидел Ги де Мопассана в саду Белого дома, известного приюта для душевнобольных. Опираясь на руку верного Франсуа, он жестом «Сеятеля» Милле разбрасывал камешки по цветочным клумбам.

– Смотри, смотри, – говорил он, – если только будет дождь, весной тут взойдут маленькие Мопассаны.

Я много лет все свободное время посвящал изучению гипноза, и для меня публичные демонстрации, устраивавшиеся в Сальпетрнер для «всего Парижа», были лишь нелепым фарсом, в котором перемешивались правда и обман. Некоторые из гипнотизируемых, без сомнения, были настоящими сомнамбулами и, пробуждаясь, покорно совершали все то, что им было приказано сделать, пока они спали. Однако куда больше среди них было обманщиц, которые прекрасно знали, чего от них ждут, и с большим удовольствием морочили зрителей и врачей своими фокусами, в чем им немалым подспорьем служила присущая всем истеричкам хитрость. Они в любой момент были готовы устроить припадок по всем правилам классической «большой истерии» Шарко, с «мостами» и всем прочим или продемонстрировать три его знаменитые стадии гипноза: летаргию, каталепсию, сомнамбулизм – все придуманные прославленным Мэтром и почти нигде, кроме Сальнетриер, не наблюдавшиеся. Одни с удовольствием нюхали нашатырный спирт, когда им говорили, что это розовая вода, другие ели уголь, если его называли шоколадом, одна ползала на четвереньках и яростно лаяла, когда ей внушали, что она – собака, махала руками, старалась взлететь, когда ее превращали в голубя, или с криком ужаса подбирала платье, когда к ее ногам бросали перчатку и внушали, что это змея. Другая расхаживала, держа в руках цилиндр, качала его и нежно целовала, если ей говорили, что это ее ребенок.

Почти все эти несчастные девушки, которых с утра до вечера гипнотизировали врачи и студенты, проводили дни в полубредовом состоянии, совсем отупев от нелепых внушений, утратив контроль над своими поступками, и рано или поздно всех их ждала одна судьба: палата для нервнобольных, если не сумасшедший дом.

Однако, хотя эти пышные представления по вторникам были ненаучны и недостойны Сальпетрнер, справедливость требует признать, что в палатах больницы велось серьезное изучение многих все еще не объясненных явлений гипноза. В то время я сам, с разрешения профессора, провел несколько интересных опытов но гипнотическому внушению и телепатии, работая с одной из этих девушек, удивительно хорошо поддававшейся внушению. Я уже сильно сомневался в верности теорий Шарко, которые его ослепленные ученики, как и широкая публика, принимали с такой безоговорочностью, что это можно объяснить лишь своего рода массовым гипнозом. Посетив клинику профессора Бернхейма в Нанси, я стал хотя и безвестным, но убежденным сторонником так называемой школы Нанси, отвергавшей учение Шарко. Упоминание о школе Нанси в стенах Сальнетриер в те дни было равно оскорблению величества. Сам Шарко приходил в ярость, стоило ему услышать хотя бы имя профессора Бернхейма. Один его ассистент, питавший ко мне глубокую неприязнь, показал профессору «Газет дез опито» с моей статьей, которая была результатом моей последней поездки в Нанси. Несколько дней Шарко старательно меня игнорировал. Но тут в газете «Фигаро» появилась резкая статья, подписанная «Игнотус» – это был псевдоним одного из ведущих парижских журналистов. Статья осуждала публичные демонстрации гипноза в Салъпетриер, называя их опасными и нелепыми представлениями, лишенными какой бы то ни было научной ценности и недостойными великого Мэтра. Шарко показали эту статью во время утреннего обхода, и я был поражен тем, в какое бешенство привела его какая-то газетная статейка, хотя, на мой взгляд, он мог бы счесть ниже своего достоинства даже заметить ее. Ученики Шарко относились друг к другу с ревнивой завистью, которой не был обойден и я. Не знаю, кто придумал эту ложь, но, к своему ужасу, я скоро узнал, что ходят слухи, будто наиболее неприятный материал для своей статьи «Игнотус» получил от меня. Шарко не сказал мне об этом ни слова, но с того дня его прежнее хорошее ко мне отношение изменилось. А затем я получил удар – один из самых тяжелых ударов в моей жизни. Судьба расставила мне ловушку, а я с обычной своей глупой импульсивностью не замедлил в нее угодить.

Как-то в воскресенье, выходя из больницы, я увидел во внутреннем дворе на скамейке под платанами пожилую крестьянскую пару. От них веяло деревенским воздухом, яблочными садами, полями, скотным двором, и мне было приятно на них смотреть. Я спросил, откуда они и зачем сюда приехали. Старик в длинной синей блузе приложил руку к берету, а женщина в белом аккуратном чепце приветливо улыбнулась и сделала книксен. Они сказали, что приехали утром из своей нормандской деревни навестить дочь, которая третий год работает судомойкой на кухне Сальпетриер. Место это очень хорошее, и устроила ее сюда монахиня из их деревни, помощница поварихи в больничной купе. Но и на ферме работы немало – у них теперь три коровы и шесть свиней, так что они порешили увезти дочку обратно: девушка она сильная и здоровая, а они люди немолодые и одним им управиться с хозяйством тяжело. Всю ночь они ехали на поезде и очень устали – вот и присели отдохнуть на скамейку. Может, я потружусь, укажу им, где тут кухня? Я ответил, что туда надо идти через три двора, а потом еще по коридорам, и предложил проводить их и помочь им отыскать дочь. Только богу известно, сколько судомоек на кухне, где готовят еду на три тысячи человек. И вот мы направились к флигелю, где помещалась кухня, и всю дорогу старушка не переставала рассказывать мне о своих яблонях, об урожае картофеля, о коронах, свиньях и о чудесном сыре, который она варит. Тут она вынула из корзины небольшой сливочный сыр – она думала угостить Женевьеву, но, может, я не откажусь взять его в подарок? Я пристально посмотрел на ее лицо, когда она протянула мне сыр.

– Сколько лет Женевьеве?

– Недавно минуло двадцать.

Она блондинка и очень хорошенькая?

– Отец говорит, что она – ну, вылитая я, – простодушно ответила старая мать.

Старик одобрительно закивал.

– А вы уверены, что ваша дочь работает именно на кухне? – спросил я с невольной дрожью и еще раз внимательно всмотрелся в морщинистое лицо матери.

Вместо ответа старик пошарил во вместительном кармане своей блузы и достал последнее письмо Женевьевы. Я много лет интересовался графологией, и с первого взгляда узнал кудрявый, наивный, но удивительно четкий почерк, который постепенно улучшался в результате многих сотен опытов автоматического письма, в которых иногда участвовал и я сам.

– Сюда, – сказал я и повел их прямо в палату Святой Агнессы – отделение «большой истерии».

Женевьева сидела на длинном столе посреди палаты и болтала ногами в шелковых чулках, держа номер журнала «Ле рир», на обложке которого красовался ее портрет. Рядом с ней сидела Лизетта, другая звезда Сальпотриер. Кокетливую прическу Женевьевы дополняла шелковая голубая лента, на шее сверкала нитка фальшивого жемчуга, бледное лицо было нарумянено, губы подкрашены. Она больше походила на предприимчивую мидинетку, собравшуюся погулять по бульвару, чем на обитательницу больницы. Женевьева была примадонной представлений, устраивавшихся по вторникам, избалованной всеобщим вниманием, очень довольной и собой и своим положением. Старые крестьяне растерянно глядели на дочь. Женевьева посмотрела на них равнодушно и брезгливо, как будто их не узнавая. Вдруг ее лицо задергалось, с пронзительным криком она упала на пол и забилась в судорогах. Лизетта немедленно последовала ее примеру и сделала классический «мост». Подчиняясь закону подражания, две другие истерички устроили по припадку прямо в постели – одна конвульсивно захохотала, а другая зарыдала. Бедные старики оцепенели от ужаса, и монахини поспешили выпроводить их из палаты. Я догнал их на лестнице и проводил к скамье под платанами. Они были настолько перепуганы, что не могли даже плакать. Объяснить им, что произошло, было нелегкой задачей. Как их дочь из кухни попала в палату истеричек, я не знал я сам. Я постарался утешить их, как мог, и сказал, что их дочь скоро поправится. Мать расплакалась, маленькие глазки отца засверкали злобой. Я посоветовал им вернуться к себе в деревню и обещал, что их дочь будет отправлена домой, как только ей станет лучше. Отец хотел забрать ее немедленно, но мать поддержала меня, сказав, что лучше оставить се тут до выздоровления – наверное, тут о ней хорошо заботятся. Я снова обещал, что в самом скором времени поговорю с профессором и директором клиники, которые, конечно, отправят Женевьеву домой в сопровождении больничной сиделки, и в конце концов мне, хотя и с большим трудом, удалось усадить стариков на извозчика и отправить их на Орлеанский вокзал. Всю ночь мысль об этих старых крестьянах не давала мне спать. Как я выполню свое обещание? Я прекрасно знал, что мне не следует говорить с Шарко на подобную тему. Знал я и то, что Женевьева никогда не согласится добровольно покинуть Сальпетриер и вернуться на скромную ферму родителей. Я видел лишь один выход – подавить ее волю и навязать ей свою. Я по опыту знал, что Женевьева прекрасно поддается гипнозу. Слишком часто и другие и я сам внушали ей, что она должна сделать, когда очнется от гипнотического сна, и она всегда выполняла наши приказания с той же неизбежностью, с какой брошенный камень падает на землю, и почти с астрономической точностью, причем стоило ей пробудиться, как наступала полная амнезия – то есть она не помнила, что ей внушалось во время сеанса, и действовала словно но собственному побуждению. Я попросил у директора клиники разрешение продолжать с Женевьевой начатые мной опыты по телепатии, которая была тогда чрезвычайно в моде. Он сам весьма интересовался этой проблемой, а потому разрешил мне по часу в день работать в уединении его собственного кабинета, и пожелал мне успеха. Но я обманул его. В самый первый же день я внушил Женевьеве под глубоким гипнозом, что следующий вторник она останется лежать в постели и не пойдет в лекционный зал, что она ненавидит свою жизнь в Сальпетриер и хочет вернуться к родителям. Целую неделю я ежедневно повторял это внушение, но без видимых результатов. Однако в следующий вторник она отсутствовала на лекции, что сильно помешало опытам. Мне сказали, что она простудилась и лежит в постели. Два дня спустя я увидел у нее в руках железнодорожный справочник, который она быстро сунула в карман, как только заметила меня, – несомненно, амнезия была полной. Вскоре я внушил ей, что в четверг – это был свободный от опытов день – она пойдет в магазин и купит себе новую шляпу. На следующее утро я увидел, что она с гордостью показывает Лизетте свою покупку. Еще через два дня ей было приказано на следующий день в двенадцать часов тихонько уйти из палаты Святой Агнессы, пока монахини будут разносить второй завтрак, незаметно проскользнуть мимо привратника, занятого едой, сесть на извозчика и поехать прямо на авеню Вилье. Когда я вернулся домой, я увидел, что она сидит у меня в приемной. Я спросил, каким образом она очутилась здесь, и она очень смущенно пролепетала, что хотела бы посмотреть моих собак и обезьяну, о которых я ей рассказывал. Розали напоила ее кофе, а потом и отправил ее на извозчике в больницу.

– Красивая девушка! – сказала Розали и добавила, прижав палец ко лбу. Только у нее, кажется, не все дома. Она мне сказала, что сама не знает, зачем пришла сюда. Успех этого предварительного опыта заставил меня с моей обычной импульсивностью немедленно приступить к выполнению моего плана. Два дня спустя Женевьева получила приказ снова явиться на авеню Вилье в тот же час и с теми же предосторожностями. Это было в понедельник, и я пригласил к завтраку Норстрема в качестве свидетеля на случай, если дело примет непредвиденный оборот. Когда я рассказал ему о своем плане, Норстрем счел необходимым предостеречь меня, что и в случае успеха, и в случае неудачи я могу навлечь на себя серьезные неприятности – по, впрочем, он не сомневался, что Женевьева вообще не придет.

– А вдруг она кому-нибудь об этом скажет?

– Она не может сказать того, чего не знает сама. А о том, что ей надо поехать на авеню Вилье, она не узнает до тех пор, пока часы не пробьют двенадцать.

– А разве нельзя выспросить это у нее во время гипнотического сна?

– Добиться этого способен только один человек – сам Шарко. Но он вспоминает о ее существовании только по вторникам, и я исключаю такую возможность.

Кроме того, добавил я, теперь поздно спорить: Женевьева уже ушла из больницы и будет на авеню Вилье через полчаса.

Часы в передней пробили три четверти первого, и я решил, что они спешат: впервые их мелодичный звон подействовал на меня раздражающе.

– Бросил бы ты все эти глупости ! – заметил Норстрем, закуривая сигару. – Ты забил себе голову гипнозом и кончишь тем, что сам сойдешь с ума, если уже не сошел! Я не верю в гипноз – я много раз пробовал гипнотизировать людей, и у меня никогда ничего не получалось.

– Получись у тебя что-нибудь, я бы сразу перестал верить в гипноз, – возразил я сердито.

Раздался звонок. Я вскочил, чтобы самому отворить дверь. Но пришла мисс Андерсен, сиделка, которую я пригласил, чтобы она отвезла Женевьеву домой. Они должны были выехать в Нормандию с ночным экспрессом, и мисс Андерсен я собирался дать письмо местному кюре, в котором я объяснял ему положение вещей и просил его любой ценой помешать возвращению Женевьевы в Париж. Я снова сел за стол, яростно куря одну папиросу за другой.

– А что обо всем этом говорит сиделка? – спросил Норстррм.

– Она ничего не говорит. Она англичанка. Она меня хорошо знает и полностью доверяет моим решениям.

– Ах! Если бы я мог им доверять! − пробурчал Норстрем, выпуская клубы дыма.

Часы на камине пробили половину второго, и со сверхъестественным единодушием их поддержали голоса старинных часов во всех комнатах.

– Сорвалось, – флегматично сказал Норстрем. − Тем лучше для нас обоих – я чертовски рад, что не буду замешен в эту историю.

В ту ночь я не сомкнул глаз. На этот раз не из-за стариков родителей, а из-за самой Женевьевы. Я был так избалован удачей, что мои нервы не умели приспособляться к неуспеху. Что могло произойти?

Когда на следующее утро я входил в лекционный зал Сальпетриер, мне было очень не по себе. Шарко уже начал лекцию о гипнозе, но на эстраде Женевьевы не было. Я тихонько вышел из зала и отправился в дежурку. Кто-то из ассистентов рассказал мне, что накануне во время завтрака его вызвали в палату Святой Агнессы. Там он увидел Женевьеву в состоянии каталептической комы, перемежавшемся сильнейшими судорогами. За полчаса до этого одна из монахинь увидела ее на улице, когда она садилась на извозчика. Она была так возбуждена, что монахиня лишь с большим трудом довела ее до привратницкой, в палату ее пришлось нести на руках. Всю ночь она буйствовала, как дикий зверь, который пытается вырваться из клетки, и на нее пришлось надеть смирительную рубашку. Теперь она лежит под замком в отдельной палате – ей дали большую дозу брома и положили на толоку лед. Никто не понимает, что с ней случилось. У нее был сам Шарко, и в конце концов ему удалось ее усыпить. Наш разговор прервал директор клиники, который, войдя, сказал, что искал меня повсюду. Шарко хочет поговорить со мной, и ему поручено доставить меня в кабинет профессора, когда кончится лекция. Пока мы шли через лаборатории, директор не сказал со мной ни слова. Он постучал в дверь, и я в последний раз в жизни вошел в столь мне знакомое маленькое святилище мэтра. Шарко сидел в своем кресле у окна, склонившись над микроскопом. Он поднял голову, и его страшные глаза остановились на мне. Медленно, дрожащим от ярости голосом он сказал, что я пытался завлечь к себе в дом молодую девушку, пациентку его клиники, неуравновешенную, не отдающую себе отчета в своих поступках. Она призналась, что один раз уже была у меня, и мой дьявольский план вторично воспользоваться ее беспомощностью не удался лишь благодаря случайности. Это уголовное преступление, и ему следовало бы передать меня в руки полиции, но ради чести нашей профессии и красной ленточки в моей петлице он ограничивается тем, что изгоняет меня из своей клиники – он не желает меня больше видеть.

Я был точно громом поражен, язык у меня прилип к гортани, и я не мог выговорить ни слова. Но внезапно я понял смысл его гнусного обвинения, и мой страх пропал. Я гневно ответил, что не я, а он и его приспешники погубили эту крестьянскую девушку, которая переступила порог больницы здоровой и сильной, а выйдет из нее сумасшедшей, если не покинет ее немедленно. Я избрал единственное доступное мне средство вернуть ее старикам родителям. Мне не удалось ее спасти, и я об этом очень сожалею.

– Довольно! – крикнул он, а затем обернулся к директору клиники и сказал, чтобы он проводил меня до привратницкой и передал сторожам его распоряжение больше никогда не впускать меня в больницу. Он добавил, что, если его власти недостаточно для того, чтобы мне был закрыт доступ в его клинику, он сообщит обо всем случившемся в муниципалитет. Договорив, Шарко поднялся и вышел из комнаты своей тяжелой, медлительной походкой.



Глава 19. Гипноз

Знаменитые представления в лекционном зале Сальпетриер, из-за которых я был оттуда изгнан, давно уже объявлены шарлатанством всеми учеными, серьезно изучающими сущность гипнотических явлений. Силой своего авторитета Шарко навязал созданные им теории гипноза целому поколению врачей, и эти теории, давно уже опровергнутые, на двадцать с лишним лет задержали правильную оценку гипноза. Теперь почти все теории Шарко по этому вопросу отвергнуты наукой. Гипноз – это вовсе не искусственный невроз, как утверждал он, который можно вызвать только у истеричных, слабовольных или неуравновешенных людей с повышенной восприимчивостью. Верно как раз обратное. Люди, склонные к истерии, как правило, труднее поддаются гипнозу, чем уравновешенные, душевно здоровые люди. Умных, сильных, властных субъектов легче загипнотизировать, чем глупых, тупых, слабохарактерных тли слабоумных. Идиоты и сумасшедшие в большинстве случаев вообще не поддаются гипнотическому воздействию. Люди, которые утверждают, что в гипноз они не верят, которые смеются и отрицают, что их можно загипнотизировать, обычно очень легко погружаются в сон. Все дети легко поддаются гипнозу. Одно применение механических средств вызвать гипнотический сон не способно. Стеклянные шарики, вращающиеся зеркала, заимствованные у птицеловов, магниты, пристальный взгляд, устремленный на зрачки гипнотизируемого, месмерические пассы – все то, к чему прибегали в Сальпетриер и в Шарите, это полнейшая глупость.

С другой стороны, роль гипноза в медицине вовсе не столь ничтожна, как утверждал Шарко. Она может стать и колоссальной; если гипнозом займутся умные, честные врачи, хорошо знакомые с его техникой. Ручательством тому служат тысячи хорошо проверенных случаев. Я сам, хотя я был врачом-невропатологом, а вовсе не гипнотизером, я сам не раз пользовался этим орудием, когда все другие средства оказывались бесполезными, и часто добивался поразительных успехов с помощью этого метода лечения, который все еще не получил заслуженного признания. Он, как правило, излечивает различные душевные расстройства, как сопровождающиеся, так и не сопровождающиеся потерей воли, а также алкоголизм, наркоманию и нимфоманию. С половыми извращениями дело обстоит сложнее. Чаще всего (если не всегда) это не болезнь, а врожденное отклонение полового инстинкта от нормы, и в этих случаях активное вмешательство может принести не пользу, а вред.



Польза гипнотической анестезии при хирургических операциях и родах теперь признается всеми. Еще более поразительны благотворные результаты этого метода при самой мучительной из всех операций, которую и поныне почти всем приходится переносить без анестезии, – при смерти. Одного того, что мне удалось сделать для многих умирающих солдат во время мировой войны, вполне достаточно, чтобы я благодарил бога за обладание этим оружием. Осенью 1915 года я провел двое незабываемых суток среди сотни умирающих французских солдат, которые, укрытые окровавленными шинелями, лежали вповалку на полу деревенской церкви. У нас не было ни морфия, ни хлороформа и никаких других анестезирующих средств, чтобы облегчить им агонию. И все же многие из них умерли спокойно, не сознавая, что происходит, часто даже с улыбкой на губах – я держал руку на лбу умирающего, в его ушах звучали слова утешения и надежды, которые я повторял медленно и внятно, пока страх смерти не исчезал из его глаз.

Что за таинственная сила исходила из моей руки? Каков был ее источник? Зарождалась ли она в моем мозгу, хотя и вне моего сознания, или это были все те же магнетические флюиды старинных последователей Месмера? Разумеется, современная наука давно отвергла флюиды и заменила их десятком новых теорий. Мне они известны все, но пока ни одна из них меня не удовлетворила. Само по себе внушение – основана ныне признанных теорий гипноза – не может служить исчерпывающим объяснением всех сопутствующих гипнозу явлений. Кроме того, термин «внушение», которым пользуются главные его поборники школы Нанси, по сути лишь иное название все тех же ныне высмеиваемых месмеровских флюидов. Кажется, мы должны согласиться, что главное – не гипнотизер, а подсознание гипнотизируемого. Но как же тогда объяснить, почему один гипнотизер добивается успеха там, где другой терпит неудачу? Почему внушение одного гипнотизера проникает как приказ в скрытые глубины подсознания гипнотизируемого и приводит в действие таящиеся там силы, тогда как то же внушение, но исходящее от другого человека, парализуется сознанием субъекта и остается втуне? Я больше многих хотел бы знать ответ на эти вопросы, ибо еще в отрочестве обнаружил, что в чрезвычайно высокой степени обладаю этой способностью, называйте ее как угодно. Большинство моих пациентов – и молодые и старые, мужчины и женщины – скоро замечали, это мое свойство и часто обсуждали его со мной. Мои товарищи в больнице знали о нем, оно было известно и Шарко, который нередко им пользовался. Профессор Вуазен, знаменитый психиатр больницы Святой Анны, часто просил меня помочь ему в его отчаянных попытках загипнотизировать какого-нибудь буйного безумца. Мы занимались этим по многу часов, а одетые в смирительные рубашки бедняги вопили и в бессильной ярости плевали нам в лицо. В большинстве случаев у нас ничего не получалось, но иногда мне удавалось успокоить больного, с которым профессор ничего не мог сделать, несмотря на свое поразительное терпение.

О моей способности знали все сторожа Зоологического сада и зверинца Пезона. Я часто шутки ради вызывал у змей, ящериц, черепах, попугаев, сов, медведей и больших кошек состояние летаргии, схожее с тем, которое Шарко объявил первой стадией гипноза. Нередко мне удавалось вызвать у них даже глубокий сон. Я, кажется, уже упоминал о том, как я вскрыл нарыв на лапе Леони, великолепной львицы в зверинце Пезона, и вытащил занозу. Этот случай можно назвать только примером местной анестезии, объясняемой легким гипнозом. Обезьян, несмотря на их живость, усыпить нетрудно, так как они обладают высоким интеллектом и большой восприимчивостью. Заклинание змей, разумеется, все то же гипнотическое внушение. Мне самому удалось в Карнакском храме вызвать состояние каталепсии у кобры. Приручение диких слонов, мне кажется, также связано с гипнотическим воздействием. Однажды в Зоологическом саду я присутствовал при том, как индиец, погонщик слонов, несколько часов уговаривал раздраженное животное, и больше всего это походило на гипнотическое внушение. Большинство птиц легко поддается гипнозу – всем известно, как легко гипнотизировать кур. Любой человек может сам убедиться в том, как успокоительно действует на животных – и диких и прирученных- монотонное повторение одних и тех же слов, так что даже начинает казаться, будто они понимают их смысл. Как бы я хотел понять то, что говорят мне они! Во всяком случае, это нельзя объяснить внушением. Тут действует какая-то другая сила, и я вновь задаю все тот же тщетный вопрос – какая же это сила?

Среди пациентов, которых я передал Норстрему, когда уехал в Швецию, была морфинистка, уже почти излеченная с помощью гипнотического внушения. Так как я не хотел, чтобы лечение было прервано, я попросил Норстрема быть моим ассистентом на последнем сеансе. Ему показалось, что это очень легко, и он сам как будто понравился пациентке. Вернувшись в Париж, я узнал, что она опять стала прибегать к морфию, так как мой коллега не сумел воздействовать на нее. Я попытался выяснить у нее причину неудачи, но она сама ее не понимала – она всячески старалась, как и Норстрем, который был ей, по ее словам, симпатичен, но, к сожалению, ничего не вышло.

Как-то раз Шарко послал ко мне молодого иностранного дипломата, страдавшего половым извращением. Ни знаменитый венский психиатр Крафт-Эбинг, ни Шарко не сумели его загипнотизировать. Сам он страстно желал излечиться – он жил под вечным страхом шантажа – и был очень расстроен неудачей обоих профессоров. Он твердо верил в то, что гипноз – единственное спасение для него и был убежден, что вылечится, если его удастся усыпить.

– Но вы уже спите! – сказал я, едва коснувшись копчиками пальцев его лба. Я не прибегал к пассам, не стал смотреть ему в глаза, но едва я договорил, как его веки с легкой дрожью сомкнулись, и через минуту он уже погрузился в глубокий гипнотический сон. Сначала все, казалось, шло хорошо, и через месяц он вернулся на родину, преисполненный веры в будущее, – сам я ее далеко не разделял. Он говорил, что намерен сделать предложение одной молодой девушке, которая ему очень нравится, – он мечтал жениться и иметь детей. Потом я потерял его из виду. Через год я случайно услышал, что он покончил с собой. Если бы этот несчастный обратился ко мне на несколько лет позже, когда я стал опытнее, то и я не взялся бы за его излечение, зная, что задача эта безнадежна.

Три знаменитые стадии гипноза, которые так блестяще демонстрировал Шарко на своих лекциях по вторникам, я, кроме как в Сальпетрпер, не наблюдал практически нигде. Он придумал их сам и внушил их истеричкам, над которыми проводил опыты, а его ученики приняли все это на веру, подавленные авторитетом мэтра. То же относится и к его коньку – «большой истерии», которая свирепствовала в Сальпетриер, захватывая одну палату за другой, но в настоящее время почти исчезла. Именно тот факт, что Шарко работал исключительно с истеричными субъектами, служит объяснением, почему он не сумел разобраться в сущности гипноза. Если бы утверждение школы Сальпетриер о том, что гипнотизировать можно только истеричных субъектов, было верным, значит, истерией должны были бы страдать не менее восьмидесяти пяти процентов всего человечества.

Однако в одном Шарко был, несомненно, прав, что бы ни утверждали школа Нанси, Форель, Молль и многие другие: гипнотические опыты представляют известную опасность не только для гипнотизируемого, но и для зрителей. Лично я считаю, что публичные сеансы гипноза следует запретить в законодательном порядке. Специалисты по нервным и душевным болезням так же не могут обходиться без гипноза, как хирурги без хлороформа или эфира. Стоит только вспомнить, сколько тысяч безнадежных случаев нервного шока и травматических неврозов во время последней войны удалось излечить этим способом как по мановению волшебной палочки. В подавляющем большинстве случаев бывает вовсе не нужно прибегать к гипнотическому сну и выключению сознания. Врач, достаточно знакомый со сложностями этого метода и разбирающийся в психологии (эти два условия необходимы для успеха), как правило, добивается хороших, а порой и поразительных результатов, используя только так называемое «внушение в состоянии бодрствования». Школа Нанси утверждает, что гипнотический сон ничем не отличается от естественного. Это не так. Мы пока еще не знаем, что такое гипнотический сон, и поэтому прибегать к нему во время лечения следует лишь при крайней необходимости. Высказав это предостережение, я хотел бы добавить, что большинство обвинений против гипноза весьма преувеличены. Мне неизвестен ни один подтвержденный случай, когда человек совершил бы преступление под влиянием постгипнотического внушения. Я ни разу не видел, чтобы загипнотизированный сделал то, что отказался бы сделать при обычных обстоятельствах. Я утверждаю, что если и найдется негодяи, который с помощью гипноза заставит женщину отдаться ему, ото означает только одно: она уступила бы его домогательствам и без всякого гипноза. Слепого подчинения не существует. Загипнотизированный все время прекрасно сознает, что происходит, и отдает себе отчет в том, чего он хочет, а чего нет. В Нанси знаменитая сомнамбула профессора Льежуа Камилла сохраняла равнодушие и неподвижность, когда ей протыкали руку булавкой или клали на ладонь раскаленный уголь, но стоило профессору сделать вид, будто он хочет расстегнуть ей блузку, как она краснела и тотчас же просыпалась. Это лишь одни из множества примеров тех необъяснимых противоречий, которые знакомы всем, кто серьезно изучал гипнотические явления и которые совершенно непонятны непосвященным. Люди, любящие бить тревогу, должны помнить, что ни один человек, который этого не хочет, не может быть загипнотизирован. Утверждение, будто человека можно загипнотизировать против его воли и на расстоянии – это полная чепуха. Как и психоанализ.



Глава 20. Бессонница

В тот роковой день, когда я был изгнан Шарко, Норстрем с обычной своей добротой и тактом пригласил меня вечером пообедать с ним. Это была мрачная трапеза – я мучительно переживал мое унизительное поражение, а Норстрем молча почесывал в затылке, ломая голову над тем, где раздобыть три тысячи франков, которые на другой день он должен был уплатить своему домохозяину. Норстрем наотрез отверг мое объяснение причин постигшей меня катастрофы – отчаянное невезение и роковая случайность, предвидеть которую не было возможности, как ни тщательно разработал я свой план. Его диагноз гласил: безрассудное донкихотство и безмерная самоуверенность. Я сказал, что соглашусь с его выводами, если Фортуна, моя возлюбленная богиня, не подаст мне сегодня же знак, что раскаивается и своем от меня отречении и снова берет меня под свое покровительство. Я еще не договорил, как почему-то вдруг перестал смотреть на стоявшую между нами бутылку медока и обратил взгляд на громадные лапы Норстрема. – Ты когда-нибудь пробовал заниматься массажем? – спросил я резко.

Вместо ответа Норстрем повернул ко мне свои колоссальные, честные ладони и с гордостью указал на бугры величиною с апельсин у основания больших пальцев. Без всякого сомнения, он сказал правду, когда объяснил, что в Швеции он одно время много занимался массажем.

Я приказал официанту подать бутылку «вдовы Клико» самого лучшего года и поднял бокал за мое нынешнее поражение и завтрашнюю победу моего друга.

– Ты ведь только что сказал, что сидишь без гроша! – воскликнул Норстрем, с удивлением глядя на шампанское.

– Вздор! – засмеялся я. – Мне в голову пришла блестящая мысль, стоящая дороже, чем сто бутылок «вдовы Клико». Выпей еще бокал, пока я все обдумаю.

Норстрем часто повторял, что у меня в голове поочередно работают два мозга: хорошо развитый мозг дурака и неразвитый мозг гения. Он растерянно уставился на меня, когда я сказал, что приду к нему на следующий день в час его приема между двумя и тремя часами и все ему объясню. Он сказал, что лучшего времени для спокойного разговора с глазу на глаз не найти: я могу быть уверен, что никого у него не встречу. Мы вышли из кафе «Режанс» под руку.

Норстрем раздумывал над тем, в каком именно моем мозгу возникла блестящая идея, а я пришел в прекрасное расположение духа и почти забыл, что утром был изгнан из Сальпетриер.

Ровно в два часа на следующий день я вошел в роскошную приемную прославленного профессора Гено де Мюсси на улице Цирка. Он был лейб-медиком Орлеанов, делил с ними изгнание, а теперь занимал видное место среди медицинских светил Парижа. Профессор, который всегда был ко мне очень добр, спросил, чем он может быть мне полезен. Я ответил, что неделю назад он любезно представил меня герцогу Омальскому, когда тот с трудом выходил из приемной, опираясь на руку лакея и палку. Тогда профессор объяснил мне, что у герцога ишиас, что колени совсем отказываются служить ему, что он почти не может ходить и что никто из лучших хирургов Парижа не сумел ему помочь. Сегодня же я взял на себя смелость явиться к нему, объяснил я далее профессору, так как пришел к выводу, что герцогу может помочь массаж. Сейчас в Париже находится мой земляк, авторитетный специалист по ишиасу и массажу, и мне кажется, его следовало бы пригласить к герцогу. Гено де Мюсси, который, как и большинство французских врачей, почти ничего не знал о массаже, тотчас же согласился. Герцог на следующий день намеревался уехать в свой замок Шантильи, и мы решили, что я тотчас же отправлюсь в его особняк в Сен-Жерменском предместье вместе со своим знаменитым соотечественником. Когда мы с Норстремом приехали днем к герцогу, нас там встретил профессор. Я строго-настрого приказал Норстрсму держаться, как подобает величайшему знатоку ишиасов, по больше помалкивать. Беглый осмотр убедил нас, что массаж; и пассивные упражнения, несомненно, могут принести больному значительную пользу. На следующий день герцог отбыл в Шантильи в сопровождении Норстрема. Через две недели я прочитал в «Фигаро», что всемирно известный шведский специалист доктор Норстрем был вызван в Шантильи для лечения герцога Омальского. Его высочество видели в парке, где он прогуливался без поддержки – поистине поразительное исцеление. Доктор Норстрем лечит также герцога Монпансье, который много лет страдает подагрой, но теперь уже испытывает значительное облегчение.

Затем настала очередь принцессы Матильды, за ней последовали дон Педро Бразильский, двое русских великих князей, австрийская эрцгерцогиня и испанская инфанта Евлалия.

Норстрем после возвращения из Шантильи слепо мне повиновался, и я запретил ему до поры до времени лечить кого-нибудь, кроме высочайших особ. Я заверил его, что это здравая тактика, опирающаяся на психологические факторы. Два месяца спустя Норстрем вновь водворился в свою элегантную квартиру на бульваре Осман. В его приемной теснились пациенты из всех стран, а больше всего американцы. Осенью, в Париже вышло «Руководство по шведскому массажу» доктора Густава Норстрема, которое мы в лихорадочной спешке составили по нескольким шведским источникам. Одновременно книга вышла в Нью-Йорке. Поздней осенью Норстрема пригласили в Ньюпорт, лечить старика Вандербилта – гонорар должен был назначить он сам. К его огорчению, я запретил ему ехать. Месяц спустя старый миллиардер отплыл в Европу, чтобы занять место среди других пациентов Норстрема – живая реклама, написанная гигантскими буквами и видимая во всей Америке. Теперь Норстрем с утра до вечера разминал своих пациентов громадными ручищами, бугры на его ладонях мало-помалу достигли размера небольших дынь. Вскоре ему даже пришлось пожертвовать субботними вечерами в Скандинавском клубе, где прежде он, обливаясь потом, ради своей печени галопировал по залу, приглашая по очереди всех дам. Он утверждал, что для печени нет ничего полезнее танцев и хорошей испарины. Успехи Норстрема меня так радовали, что я на некоторое время почти забыл мое позорное изгнание. Увы! Оно скоро вновь предстало передо мной – сначала овладев моими снами, а затем заняв все мои мысли и наяву. Часто, когда я, стараясь уснуть, лежал с закрытыми глазами, передо мной вновь развертывалась недостойная заключительная сцепа трагедии, и занавес опускался на мое будущее. В темноте вновь сверкали страшные глаза Шарко, я вновь выходил из Сальпетриер под эскортом двух ассистентов, точно преступник между двух полицейских. Я понимал свою глупость, я понимал, что диагноз Норстрема – «безрассудное донкихотство и безмерная самоуверенность» – был справедлив. Снова Дон Кихот!

Вскоре я уже совсем не мог спать – бессонница приняла такой острый характер, что я чуть не сошел с ума. Бессонница не убивает человека, если он сам не убьет себя, хотя она часто бывает причиной самоубийств. Но, во всяком случае, она убивает радость жизни, подтачивает силы, как вампир высасывает кровь из сердца и мозга. По ночам она вынуждает человека помнить то, о чем он стремится забыть в благодатном сне, а днем заставляет забывать то, что он хочет помнить. Сначала гибнет память, потом волны смывают дружбу, любовь, чувство долга и даже сострадание. Только отчаяние цепляется за обреченный корабль, чтобы потом разбить его о скалы. Вольтер был прав, поставив сон рядом с надеждой.

Я не сошел с ума и не покончил с собой, я продолжал кое-как работать – небрежно, не заботясь о том, что будет со мной и что будет с моими пациентами. Берегитесь врача, страдающего бессонницей! Мои пациенты начали жаловаться, что я держусь с ними грубо и нетерпеливо. Многие ушли от меня, многие сохранили мне верность – не на пользу себе! Только когда они были близки к смерти, я выходил из своего оцепенения – меня все еще интересовала Смерть, хотя Жизнь уже не пробуждала у меня ни малейшего интереса. Я наблюдал за ее мрачным приближением с тем же жгучим любопытством, с каким следил за ней студентом в палате Святой Клары в безрассудной надежде вырвать у нее ее страшную тайну. Я все еще мог просидеть целую ночь у постели умирающего пациента, хотя вовсе не был к нему внимателен, когда еще мог бы его спасти. Меня хвалили за то, что я всю ночь сидел с умирающим, когда остальные врачи уходили. Но какая была для меня разница – сидеть на стуле у чьей-то кровати или лежать без сна в собственной постели?

К счастью, все возрастающее недоверие к снотворным спасло меня от полной гибели – сам я почти никогда но принимал те средства, которые весь день напролет прописывал моим пациентам. Моим врачом была Гозали. И послушно пил снадобья, которые она варила на французский манер из всевозможных чудодейственных трав. Мое состояние очень тревожило Розали. Я обнаружил, что она нередко без спроса отказывала пациентам, когда у меня, по ее мнению, был слишком утомленный вид. Я пытался рассердиться, но у меня не осталось сил, чтобы выбранить ее.

Был обеспокоен и Норстрем. Наше взаимное положение изменилось: он подымался по скользкой лестнице успеха, я по ней спускался. От этого его доброта только возросла, и я часто поражался тому, каким терпеливым он был со мной. Он постоянно приходил на авеню Вилье разделить мой одинокий обед. Последнее время я не обедал вне дома, никого не приглашал к себе и не бывал в обществе, хотя прежде все это мне нравилось. Теперь же такие развлечения казались мне пустой тратой времени. Я хотел, чтобы меня оставили в покое, я хотел только одного – спать.

Норстрем настойчиво советовал мне уехать месяца на два на Капри и отдохнуть там хорошенько – тогда я, несомненно, вернусь в Париж совсем здоровым. Я говорил, что, уехав, уже никогда больше не вернусь в Париж, так как мне опротивела искусственная жизнь больших городов. Я больше не хочу бессмысленно томиться в этой атмосфере болезненности и гниения. Я хочу уехать отсюда навсегда. Я не желаю быть модным врачом. Чем больше у меня пациентов, тем тяжелее давят меня мои цепи. Я могу найти для своей жизни другое употребление, вместо того чтобы тратить ее на богатых американцев и пустых нервных дамочек. И нечего ему твердить, что я гублю свою «блистательную карьеру». Он прекрасно знает, что во мне нет того, без чего человек не может стать по-настоящему хорошим врачом. Ему к тому же известно, что я не умею ни зарабатывать, ни копить деньги. Кроме того, я вовсе не стремлюсь к деньгам, я не знаю, что с ними делать, я их боюсь, я их ненавижу! Я хочу вести простую жизнь среди простых неиспорченных людей. Если они не умеют ни читать, ни писать – тем лучше. Мне ничего не нужно, кроме беленой комнаты, жесткой кровати, дощатого стола, двух-трех стульев и рояля. За окном пусть щебечут птицы, а вдали шумит море. То, что я действительно люблю, стоит очень дешево. Я буду счастлив в самой скромной обстановке, если только у меня перед глазами не будет ничего безобразного.

Норстрем медленно обвел взглядом столовую – картины с золотым фоном ранних итальянских художников на стенах, флорентийскую мадонну на пюпитре, фламандские гобелены на дверях, сияющие кафайольские вазы и хрупкие венецианские бокалы на буфете, персидские ковры на полу.

– Ты все это, вероятно, приобрел в магазине «Бон-Марше»? – спросил Норстрем, ехидно поглядывая на бесценный бухарский ковер под столом.

– Я с радостью отдам тебе его за одну-единственную ночь здорового сна. Можешь взять вот эту уникальную урбинскую вазу, подписанную самим маэстро Джордже, если сумеешь научить меня снова смеяться. Мне больше не нужен весь этот хлам, он ничего не говорит моему сердцу, он мне надоел! И перестань усмехаться! Я знаю, что говорю, и сейчас тебе это докажу. Знаешь, что произошло со мной, когда я на прошлой неделе был в Лондоне, куда меня вызвали к этой даме, страдающей грудной жабой? Ну так вот! В тот же день мне пришлось заняться еще одним больным (это был мужчина), и гораздо более тяжелым. Это был я сам, или, вернее, мой двойник – Doppelganger, как называл его Гейне. «Послушайте, друг мой, – сказал я моему двойнику, когда мы с ним под руку выходили из Сент-Джеймского клуба. – Я хочу поподробнее исследовать вас изнутри. Возьмите себя в руки, и прогуляемся по Нью-Бонд-стрит от Пиккадилли до Оксфорд-стрит. Теперь слушайте: наденьте самые сильные свои очки и внимательно вглядывайтесь в каждую витрину, тщательно рассмотрите каждый предмет. Вы ведь любите красивые вещи, а мы пройдем мимо самых дорогих лондонских магазинов. Все, что можно иметь за деньги, разложено тут перед вами на расстоянии протянутой руки. Все, что вы пожелали бы иметь, вы получите, лишь стоит сказать – я хочу вот эту вещь, но с одним условием: то, что вы выберете, вы должны оставить себе, отдавать вы ничего не имеете права».

Мы дошли до угла Пиккадилли, и эксперимент начался. Скосив глаза, я неотрывно следил за своим двойником, пока мы шли по Бонд-стрит и заглядывали в каждую витрину. На минуту он остановился перед антикварным магазином Энью, внимательно посмотрел на старинную мадонну на золотом фоне и сказал, что картина очень хороша – ранней Сиеннской школы, может быть, кисти самого Симоне ди Мартино. Он сделал движение к витрине, как будто хотел схватить картину, но потом грустно покачал головой, сунул руку в карман и пошел дальше. Он полюбовался старинными часами в витрине Хаита и Роскелла, а потом, пожимая плечами, сказал, что его не интересует, который сейчас час, да и вообще можно определять время по солнцу. Перед витриной Аспри, со всевозможными безделушками и побрякушками из золота, серебра и драгоценных камней, он объявил, что ему тошно, что он разобьет стекло и переломает содержимое витрины, если тотчас от нее не отойдет. Когда мы проходили мимо заведения портного его королевского высочества принца Уэльского, он сказал, что старая одежда куда удобнее новой. И чем дальше мы шли, тем он становился равнодушнее и замедлял шаг лишь для того, чтобы погладить многочисленных собак, следовавших по тротуару за своими хозяевами. Когда мы наконец дошли до Оксфорд-стрит, у него в одной руке было яблоко, а в другой – букетик ландышей. Он сказал, что ничего другого из того, что он видел на Бонд-стрит, он не хочет, кроме, может быть, маленького абердинского терьера, который так терпеливо ожидал своего хозяина перед магазином Аспри. Он принялся грызть яблоко и сказал, что это было очень хорошее яблоко, а потом с нежностью посмотрел на ландыши и сказал, что они напоминают ему Швецию. Затем он выразил надежду, что я завершил свой эксперимент, и спросил, понял ли я, что с ним такое, – не в порядке голова?

«Нет, – ответил я. – Сердце!»

Он сказал, что я очень искусный врач – он всегда подозревал, что во всем повинно его сердце. Он умолял меня не нарушать профессиональной тайны и ничего не говорить его друзьям – им совершенно не нужно знать того, что их не касается.

Па следующий день мы вернулись в Париж. Переезд из Дувра в Кале как будто доставил ему удовольствие – он говорил, что любит море. Но с тех пор он почти не покидает авеню Вилье и только бродит по комнатам, как будто ни минуты не может посидеть спокойно. Он вечно околачивается в моей приемной и отталкивает богатых американцев, чтобы попросить у меня какого-нибудь лекарства, которое взбодрило бы его – он так страшно устал! А потом он ездит со мной по городу и терпеливо ожидает в экипаже с собакой, пока я навещаю пациентов. За обедом он сидит напротив меня на том самом стуле, на котором сейчас сидишь ты, пристально смотрит на меня усталыми глазами и жалуется, что у него нет никакого аппетита – что ему ничего не нужно, кроме сильного снотворного. По ночам он подходит к моей кровати, склоняется над моей подушкой и умоляет, ради всего святого, увезти его отсюда, – он больше не может терпеть, это невыносимо и...

– Совершенно с ним согласен! – сердито перебил меня Норстрем. – Прекрати, ради бога, болтать вздор про своего двойника. Душевная вивисекция – опасная игра для того, кто не может спать. Если ты и дальше будешь продолжать в этом же духе, то вместе со своим двойником скоро очутишься в сумасшедшем доме. Но я умываю руки. Если ты хочешь, чтобы твоя карьера пошла к чертям, если ты не дорожишь ни своей репутацией, ни деньгами, если побеленная комнатушка на Капри тебе милее этой прекрасной квартиры, то, пожалуйста, уезжай, и как можно скорее, на свой возлюбленный остров. Лучше тебе быть счастливым там, чем сойти с ума здесь. Что до твоего двойника, то можешь передать ему от меня, что он чистейшей воды лицемер. Готов побиться об заклад, что он скоро обзаведется другим бухарским ковром, чтобы положить его под твой дощатый стол, другой сиенской мадонной и фламандским гобеленом, чтобы повесить их на стену в твоей побеленной комнате, а также чашей пятнадцатого века из Губбио и старинными венецианскими бокалами, чтобы тебе было из чего есть макароны и пить белое каприйское вино!



Глава 21. Чудо Сант Антонио

Сант Антонио совершил еще одно чудо: я живу в побеленном чистом крестьянском домике в Анакапри, за открытыми окнами виднеется залитая солнцем колоннада, а вокруг меня – простые приветливые люди. Старая Мария Почтальонша, Красавица Маргерита, Аннарелла и Джоконда – все обрадовались моему приезду. Белое вино дона Диопизио было даже лучше, чем прежде, а к тому же я постепенно убеждался, что красное вино приходского священника ничуть не хуже. С зари до зари я трудился в бывшем саду мастро Винченцо, откапывая основания больших арок будущей лоджии моего будущего дома. Рядом со мной копали мастро Никола и три его сына, а шестеро девушек со смеющимися глазами, раскачивая бедрами, уносили землю в огромных корзинах на голове. На глубине одного ярда мы нашли твердые, как гранит, римские стены: на красном помпейском фоне танцевали нимфы и вакханки. Ниже открылся мозаичный пол, обрамленный узором из черных виноградных листьев, и разбитые плиты прекрасного серого мрамора, которые теперь составляют центральную часть пола большой лоджии. Каннелированная колонна, которая поддерживает маленькую лоджию во внутреннем дворике, лежала поперек плит совсем так, как и две тысячи лет назад, когда она обрушилась и в своем падении разбила большую вазу из паросского мрамора, украшенную львиной головой, ручка которой и сегодня еще лежит на моем столе. «Roba di Timberio!» – сказал мастро Никола, подымая расколотую пополам голову Августа, которую теперь можно увидеть в большой лоджии.

Когда на кухне священника дона Антонио поспевали макароны и церковные колокола вызванивали полдень, мы все усаживались за обильную трапезу вокруг огромного блюда с салатом из помидоров, с лапшой или макаронами, а потом снова принимались за работу до заката. Когда внизу, в Капри, колокола звонили к вечерне, мои товарищи крестились и расходились по домам, говоря: «Buon riposo, Eccellenza, buona notte, signorino» * Спокойного сна, ваше сиятельство, спокойной ночи (итал.). . Сант Антонио услышал их пожелания и сотворил еще одно чудо: я крепко спал всю ночь, как я уже не спал много лет. Я вставал с солнцем, спешил вниз к маяку, чтобы искупаться в море, и уже работал в саду, когда в пять часов утра после утренней службы подходили остальные.

Никто из них не умел ни читать, ни писать, никто никогда не строил ничего, кроме простых крестьянских домиков, похожих друг на друга, как две капли воды. Но мастро Никола умел строить арки, как умели это его отец, и дед, и все его предки, чьими учителями были римляне. Мои помощники уже поняли, что строят дом, не похожий ни на один из тех, которые они видели раньше, и были полны жгучего любопытства: никто не знал, как он будет выглядеть, а я – меньше остальных. Единственным нашим планом был грубый эскиз, который я нарисовал углем на белой садовой ограде. Рисовать я не умею совсем, и казалось, что план этот намалеван детской рукой.

– Это мой дом, – объяснял я им. – Большие романские колонны будут поддерживать сводчатые потолки, а во всех окнах поставим, конечно, маленькие готические колонки. А вот это лоджия с крепкими арками. Потом мы увидим, сколько должно быть арок. А вот колоннада из сотни колонн, ведущая к часовне, – не обращайте внимания на то, что сейчас мою колоннаду пересекает проезжая дорога: она исчезнет. А вот здесь, где открывается вид на замок Барбароссы, будет вторая лоджия. Я, правда, еще не представляю ее себе, но в нужную минуту она, несомненно, возникнет в моей голове. Здесь внутренний дворик, весь из белого мрамора, нечто вроде атриума с прохладным фонтаном посредине и бюстами римских императоров в нишах. Садовую ограду за домом мы сломаем и построим крытую галерею, как в римском Латеране. А вот тут будет большая терраса, чтобы вашим девушкам было где плясать тарантеллу летними вечерами. В верхней части сада мы взорвем скалу и построим греческий театр, со всех сторон открытый солнцу и ветру. А вот тут кипарисовая аллея, ведущая к часовне, которую мы, конечно, восстановим с ее хорами и цветными стеклами, – это будет моя библиотека. Вот это – галерея из витых колонн около часовни. А тут, откуда открывается вид на Неаполитанский залив, мы поставим громадного египетского сфинкса из красного гранита, более древнего, чем сам Тиберий. Это место как будто создано для сфинкса. Я пока но знаю, где я раздобуду сфинкса, но он в свое время найдется. Все они пришли в восторг и исполнились горячим желанием достроить дом сегодня же. Мастро Никола поинтересовался, откуда я возьму воду для фонтана.

Конечно, с неба, – откуда берется и вся вода на острове. Кроме того, я намерен купить гору Барбароссы и построить там громадную цистерну для сбора дождевой воды, чтобы потом снабжать ею их деревню, которая сейчас так нуждается в воде, – так я попробую хоть немного отблагодарить их всех за их доброту ко мне.

Когда я палкой на песке начертил эскиз крытой галереи, я сразу же увидел ее именно такой, какой она стала теперь: легкие аркады, маленький внутренний двор под сенью кипарисов, где танцует мраморный фавн. Когда мы нашли глиняную вазу с римскими монетами, они все пришли в неистовое волнение: ведь в продолжение двух тысяч лет каждый житель острова надеялся отыскать il tesoro di Timberio * Клад Тимберия (итал.). . Только позже, очищая эти монеты, я обнаружил среди них золотую монету, такую отчетливую, будто она была только что выбита, с лучшим изображением старого императора, какое только мне доводилось видеть. Неподалеку от вазы мы наткнулись на два бронзовых копыта от какой-то конной статуи – одно из них до сих пор хранится у меня, а второе десять лет спустя украл неизвестный турист.

В саду валялись тысячи кусков разноцветного полированного мрамора, которые теперь образуют пол большой лоджии, часовни и некоторых террас. Мы копали, и на свет появлялись разбитая агатовая чаша чудесной формы, несколько целых и разбитых греческих и римских ваз, многочисленные обломки раннеримских скульптур, в том числе и la gamba di Timberio * Нога Тимберия (итал.). , как объявил мастро Никола, а также десятки греческих и римских надписей. Когда мы сажали кипарисы вдоль тропинки, ведущей к часовне, мы наткнулись на гроб, в котором лежал скелет мужчины, похороненного с греческой монетой во рту. Кости и теперь покоятся там, где мы их нашли, а череп лежит на моем письменном столе.

Быстро росли массивные арки большой лоджии, одна за другой подымались к голубому небу сто белых колонн. То, что прежде было жилищем и мастерской мастро Винченцо, постепенно преображалось и расширялось, образуя мой будущий дом. Каким образом это было сделано, я так и не понял, как и все, кому теперь известна история Сан-Микеле. Я не имел ни малейшего понятия о строительном искусстве, и мои помощники тоже, – ни один грамотный человек ни разу не приложил руку к постройке, ни к одному архитектору не обращались за советами, не было вычерчено ни одного настоящего плана и не произведено ни одного измерения – все делалось «all’occhio» * На глазок (итал.). , как говорил мастро Никола.

По вечерам, когда все уходили, я обычно садился на разбитый парапет у часовни, на месте, предназначенном для моего сфинкса, и мысленным взором следил, как в сумерках встает замок моей мечты. Часто, когда я сидел там и смотрел вниз на незаконченные арки лоджии, мне чудилось, будто между ними движется высокий человек и длинной мантии, осматривает то, что было сделано в этот день, проверяет прочность построек, наклоняется, чтобы рассмотреть жалкие эскизы, набросанные мною на песке. Кто был этот таинственный наблюдатель? Может быть, досточтимый Сант Антонио потихоньку ускользал из церкви, чтобы совершить здесь новое чудо? Или то был искуситель дней моей юности, который двенадцать лет назад стоял в красном плаще рядом со мной на этом самом месте и предлагал мне свою помощь взамен моего будущего? В сгустившихся сумерках я не мог различить его лица, но мне мнилось, будто под красной мантией поблескивает лезвие шпаги. Когда на следующее утро мы принимались за работу, которую накануне вечером должны были прервать, не зная, что и как делать дальше, оказывалось, что за ночь все трудности были разрешены. Я не колебался и не раздумывал. Мой внутренний взор видел всю совокупность постройки так ясно, будто это был подробнейший план, начерченный опытным архитектором. За два дня до этого Мария Почтальонша принесла мне письмо из Рима. Не распечатывая, я бросил его в ящик моего дощатого стола, где уже валялся десяток непрочитанных писем. У меня не было времени для мира, лежащего за пределами Капри, а на небе нет почты. Затем случилось нечто неслыханное: в Анакапри пришла телеграмма. С большим трудом была она передана семафором в Масса-Лубрензе и через два дня постепенно дошла до семафора на Капри около Арка-Натурале. Дон Чиччо, семафорист, приблизительно угадав ее смысл, стал предлагать ее по очереди различным людям в Капри. Никто не понимал ни слова, и все от нее отказывались. Тогда было решено отправить ее в Анакапри, и телеграмму положили в рыбную корзину Марии Почтальонши. Мария, которая никогда прежде не видела телеграмм, боязливо вручила ее священнику. Преподобный дон Антонио, не умевший читать того, чего он не знал наизусть, велел Марии отнести телеграмму учителю, преподобному дону Натале, самому ученому человеку поселка. Дон Натале с уверенностью заявил, что это написано на древнееврейском языке, но так безграмотно, что перевести он не может. Он посоветовал Марии Почтальонше отнести телеграмму дону Дионизио, который ездил в Рим поцеловать руку папы, а поэтому ему-то и надлежит прочесть таинственное послание. Дон Дионизио, слывший в деревне величайшим знатоком древностей, тотчас же узнал тайнопись самого Тимберио и заметил, что было бы удивительно, если бы кто-нибудь сумел ее прочесть. Аптекарь подтвердил его мнение, но цирюльник клялся, что написано по-английски. Он дал благой совет отнести телеграмму Красавице Маргерите, тетка которой вышла замуж за английского лорда. Увидев телеграмму, Красавица Маргерита разразилась слезами: ей как раз приснилось, что ее тетка больна, и, значит, телеграмму прислал английский лорд, извещая их о смерти ее тетки. Мария Почтальонша бродила с телеграммой в руках из дома в дом, а волнение в деревне тем временем все росло, и скоро уже никто не работал. Слух, что между Турцией и Италией началась война, к полудню сменился другим слухом, принесенным из Капри босоногим мальчишкой, – короля убили в Риме! Немедленно собрался муниципальный совет, но дон Диего, председатель, решил не приспускать флага до тех пор, пока печальное известие не будет подтверждено второй телеграммой. На закате Мария Почтальонша явилась г. Сан-Микеле с телеграммой и в сопровождении именитых граждан обоего пола. Я посмотрел на телеграмму и сказал, что она адресована не мне. А кому же? Я ответил, что это мне неизвестно – мне никогда не приходилось слышать ни о живом, ни о мертвом человеке, изуродованном подобной фамилией, – к тому же это, возможно, вовсе и не фамилия, а алфавит какого-то неизвестного языка. Может, я попробую прочесть телеграмму и скажу, что в ней написано? Нет, я этого делать не стану – я ненавижу телеграммы. Я не желаю вмешиваться в это дело. А правда, что между Италией и Турцией началась война? Толпа у садовой ограды взволнованно зашумела. Я ответил, что не знаю, да и знать не хочу, лишь бы мне дали спокойно копаться в моем саду. Старая Мария Почтальонша уныло присела на мраморную колонну и сказала, что она ходит с этой телеграммой с самого рассвета, весь день у нее во рту росинки маковой не было и больше у нее нет сил. А кроме того, ей надо идти кормить корову. Может быть, я возьму телеграмму на сохранение до следующего утра? А то как бы чего не приключилось: у нее в комнате играют внуки, не говоря уж о курах и свинье. Мы с Марией были старыми друзьями. Я пожалел и ее и корову и сунул телеграмму в карман до следующего утра, когда Марии предстояло вновь отправиться с ней в странствования.

Солнце опускалось в море, колокола звонили к вечерне, и мы разошлись по домам ужинать. Я сидел под моей колоннадой за лучшим вином дона Дионизио, как вдруг мне в голову пришла страшная мысль: что, если телеграмма все-таки для меня? Подкрепившись еще одним стаканом вина, я положил телеграмму перед собой на стол и попытался облечь ее таинственный смысл в членораздельные слова. Бутылка была допита прежде, чем я наконец убедился, что телеграмма предназначалась не мне – я так и уснул, сжимая ее в руке и положив голову на стол.

На следующее утро я встал поздно. Спешить мне было некуда: в сад, конечно, никто не придет, так как нынче страстная пятница, и вся деревня, несомненно, молится в церкви. Когда часа через два я неторопливо поднялся в Сан-Микеле, то к своему большому удивлению увидел, что в саду усердно трудятся мастро Никола, его три сына и все девушки. Разумеется, им было известно, как я стремлюсь побыстрее завершить постройку, по мне и в голову не пришло бы просить их работать в страстную пятницу. Меня растрогала их любезность, и я поспешил выразить им свою благодарность. Мастро Никола посмотрел на меня с недоумением и сказал, что этот день вовсе никакой не праздник.

Как же так? Неужто он не знает, что нынче страстная пятница – день распятия Иисуса Христа?

– Va bene * Ладно (итал.). , – сказал мастро Никола, – но Иисус Христос не был святым!

– Нет, был – самым великим из всех святых!

– Но не таким великим, как Сант Антонио, который совершил более ста чудес. А сколько чудес совершил Gesu Cristo? – спросил он с лукавой усмешкой.

Кому, как не мне, было знать, что Сант Антонио преотменный чудотворец – ведь он снова привел меня в свое селение, а разве возможно совершить более дивное чудо? И, уклонившись от ответа, я сказал, что при всем моем к нему почтении Сайт Антонио был только человеком, а Иисус Христос – сын божий, который, чтобы спасти нас от ада, принял смерть на кресте в этот самый день.

– Вот и неправда! – сказал мастро Никола, принимаясь энергично копать землю. – Его предали смерти вчера, чтобы не затягивать богослужения.

Я едва успел прийти в себя от такого открытия, как хорошо знакомый голос за оградой произнес мое имя. Это был мой друг, недавно назначенный шведский посланник в Риме. Он был вне себя от негодования: во-первых, я не ответил ему на письмо, в котором он сообщал о своем намерении провести со мной пасху, а во-вторых, забыл даже о простой вежливости и не встретил его на пристани с осликом, о чем он настоятельно просил меня в телеграмме. Никогда бы он не поехал в Анакапри, если бы знал, что ему придется подыматься в одиночестве по семистам семидесяти семи финикийским ступеням. Неужели у меня хватит наглости утверждать, будто я не получил его телеграммы?

Конечно, я ее получил, – мы ее все получили, и я из-за нее чуть было мертвецки не напился.

Когда я вручил ему телеграмму, он немного смягчился и сказал, что возьмет ее в Рим, чтобы показать министру почт и телеграфа. Я выхватил ее у него из рук и сказал, что буду энергично противиться всякой попытке улучшения телеграфной связи между Капри и материком.

Я с большим удовольствием показывал моему другу будущее великолепие Сан-Микеле, иногда для пущей ясности прибегая к помощи плана на садовой ограде, что, по его словам, было совершенно необходимо. Он не уставал восхищаться, а когда, поднявшись к часовне, увидел у своих ног весь чудесный остров, то сказал, что это, несомненно, самый прекрасный вид на свете. Затем я показал ему место, где я намеревался поставить большого египетского сфинкса из красного гранита, и он посмотрел на меня с некоторым беспокойством, а когда я объяснил, где именно гора будет взорвана, чтобы можно было построить греческий театр, он заявил, что у него немного кружится голова, и попросил меня отвести его на мою виллу и дать ему стакан вина – он хочет поговорить со мной спокойно.

Оглядев побеленные стены моей комнаты, он осведомился, это ли моя вилла, а я ответил, что нигде мне не было так удобно жить, как здесь. Я поставил бутылку вина дона Дионизио на дощатый стол, предложил моему другу свой стул, а сам уселся на кровать, приготовясь выслушать то, что он намеревался мне сказать. Мой друг спросил, не слишком ли много времени в последние годы я проводил в Сальпетриер среди не вполне нормальных неуравновешенных людей, а нередко и просто душевнобольных.

Я ответил, что он недалек от истины, но что с Сальпетриер я покончил навсегда.

Он был очень рад это слышать – по его мнению, мне давно следовало переменить специальность. Он искренне меня любит и, собственно говоря, приехал для того, чтобы постараться убедить меня немедленно вернуться в Париж, а не прозябать попусту среди крестьян в Анакапри. Однако теперь, повидавшись со мной, он убедился, что был неправ: мне необходим полный отдых.

Я сказал, что рад тому, что он одобрил мое решение: я действительно не мог больше выдерживать постоянного напряжения, я переутомился.

– Что-нибудь с головой? – участливо спросил он.

Я сказал, что советовать мне вернуться в Париж – бесполезно. Я решил провести остаток моих дней в Анакапри.

– Неужели ты хочешь сказать, что намерен провести всю жизнь в этой жалкой деревушке в полном одиночестве, среди крестьян, не умеющих ни читать, ни писать? Ты – с твоим образованием! С кем же ты будешь общаться?

– С самим собою, с моими собаками и, может быть, с обезьяной.

– Ты всегда утверждал, что не можешь жить без музыки. Кто будет тебе играть и петь?

– Птицы в саду, море вокруг острова. Прислушайся! Слышишь это чудесное меццо-сопрано? Это поет золотая иволга. Не правда ли, голос у нее лучше, чем у нашей знаменитой соотечественницы Кристины Нильсон и даже чем у самой Патти? А ты слышишь торжественное анданте волн – разве оно не прекраснее, чем медленный ритм Девятой симфонии Бетховена?

Мой друг резко переменил тему и спросил, кто мой архитектор и в каком стиле будет построен дом.

Я ответил, что архитектора у меня нет и что я еще не знаю, в каком стиле будет построен дом – все это решится само собой по ходу работы. Он опять бросил на меня тревожный взгляд и выразил свою радость но поводу того, что я покинул Париж богатым человеком – для постройки такой великолепной виллы, несомненно, нужно большое состояние.

Я выдвинул ящик моего дощатого стола и показал ему пачку банкнот, спрятанную в чулке. Это все, сказал я, что у меня осталось после двенадцати лет тяжелой работы в Париже – тысяч, пятнадцать франков, может быть, немного больше, может быть, немного меньше, но последнее будет вернее.

– Неисправимый мечтатель, прислушайся к голосу друга! – сказал шведский посланник и, постучав себя пальцем по лбу, продолжал: – Ты мыслишь немногим логичнее своих бывших пациентов в Сальпетриер – по-видимому, это заразительно! Попытайся хоть раз увидеть вещи такими, какими они есть в действительности, а не такими, какими ты себе их представляешь в мечтах. Через месяц твой чулок опустеет, а пока я не видел ни единой комнаты, пригодной для жилья. Я видел только недостроенные лоджии, террасы, галереи и аркады. Как ты думаешь построить свой дом?

– Вот этими руками.

– Ну, а построив дом, что ты будешь есть?

– Макароны.

– Постройка твоего Сан-Микеле таким, каким ты его себе воображаешь, обойдется в полмиллиона, не меньше. Откуда ты возьмешь деньги?

Я был ошеломлен. Мне ничего подобного и в голову не приходило, это была совершенно новая точка зрения.

– Что же мне в таком случае делать? – спросил я наконец, растерянно глядя на моего друга.

– Я скажу тебе, что ты должен делать, – ответил он обычным своим энергичным тоном. – Немедленно прекращай работы в твоем нелепом Сан-Микеле, выбирайся из твоей беленой каморки и, раз уж ты отказываешься вернуться в Париж, поезжай в Рим и начинай практиковать там. Рим – самое подходящее для тебя место. Тебе придется проводить там только зиму, – а все длинное лето ты будешь свободен продолжать строительство. Сан-Микеле стал твоей навязчивой идеей, по ты не глуп – во всяком случае, так считает большинство. Кроме того, тебе всегда сопутствует удача. Мне говорили, что в Риме практикуют сорок четыре иностранных врача, но если ты образумишься и серьезно возьмешься за дело, то побьешь их всех одной левой рукой. Если ты будешь работать усердно, а свой заработок отдавать на хранение мне, то я готов побиться об заклад, что менее чем через пять лет ты заработаешь достаточно, чтобы достроить Сан-Микеле и счастливо жить там в обществе твоих собак и обезьян.

Когда мой друг уехал, я провел страшную ночь, расхаживая по своей комнатке, как зверь в клетке. Я даже не решился подняться к часовне, чтобы, как обычно, пожелать спокойной ночи сфинксу моей мечты. Я побоялся, что искуситель в красном плаще вновь явится мне в сумерках. На рассвете я сбежал вниз к маяку и бросился в море. Когда я подплывал обратно к берегу, мои мысли были спокойными и холодными, как вода в заливе.

Две недели спустя я уже открыл свою приемную в доме Китса в Риме.



Глава 22. Площадь Испании

Моей первой, пациенткой была госпожа Н., жена известного в Риме английского банкира. Она почти три года пролежала неподвижно на синие, после того как упала с лошади во время лисьей травли в Кампанье. Ее лечили по очереди все иностранные врачи, а за месяц перед этим она даже обращалась за советом к Шарко, который рекомендовал ей меня, – хотя я даже не подозревал, что ему стало известно мое намерение обосноваться в Риме. Как только я осмотрел ее, мне стало ясно, что пророчество шведского посланника сбудется. Я понял, что Фортуна вновь стоит рядом со мной – невидимая ни для кого, кроме меня. Лучшего начала для моей практики в Риме трудно было придумать, тем более что эта дама была любимицей иностранной колонии. Я понял, что ее паралич был результатом потрясения, а не неизлечимого повреждения позвоночника, и я знал, что надежда на выздоровление и массаж поставят ее на ноги через два месяца. Я сказал ей то, чего до тех пор никто не решался ей сказать, и я сдержал слово. Ей стало лучше еще до того, как я начал применять массаж. Менее чем через три месяца римский свет с изумлением увидел, как она выходит из своей коляски у Виллы Боргезе и, опираясь на палочку, начинает прогуливаться под деревьями. Многим это казалось чудом, хотя на самом деле подобные случаи просты и легки, при условии, конечно, что больной будет верить в лечение, а врач сумеет терпеливо поддерживать в нем эту веру. Теперь передо мной распахнулись двери всех домов многочисленной английской колонии в Риме, да и итальянских тоже. Через год я стал врачом английского посольства, и пациентов у меня было больше, чем у одиннадцати английских врачей, вместе взятых, – можете сами вообразить, какие Чувства они ко мне питали. Мой старый друг, художник из Ecole des Beaux Arts * Школа изящных искусств (франц.). , живший в то время в Риме, ввел меня во французскую колонию. Мой старинный приятель граф Джузеппе Примоли пел мне дифирамбы в римском обществе, а отголоски моих успехов на авеню Вилье доделали остальное, и моя приемная наполнилась пациентами. Профессор Уэр-Митчелл, крупнейший американский невропатолог, с которым я уже имел связь в мои парижские дни, продолжал посылать ко мне избыток своих переутомленных миллионеров и их слабонервных жен. Их пылкие дочки, вложившие капитал своего тщеславия в первого подвернувшегося им римского князя, также начали приглашать меня в свои мрачные палаццо, чтобы советоваться со мной о разных недугах, которые все были лишь симптомами разочарования. Остальные американцы как овцы следовали их примеру. Вскоре двенадцать американских врачей постигла участь их английских коллег. Сотни натурщиц, располагавшихся в живописных горских костюмах на ступенях лестницы Тринита-ден-Монти под моими окнами, также принадлежали к числу моих пациентов; когда я проезжал по площади Испании, продавщицы цветов бросали в мою коляску букетики фиалок – знак благодарности за лекарство от кашля для их бесчисленных ребятишек. Моя амбулатория и Трастеверо сделала мое имя известным во всех бедных кварталах Рима.

С раннего утра до позднего вечера я был на ногах и спал как убитый с вечера до утра, если только меня не вызывали к больному ночью, что случалось довольно часто, но меня это не расстраивало – тогда я не знал, что такое усталость. Для экономии времени, а также потому, что я люблю лошадей, я вскоре стал разъезжать по Риму в элегантной коляске с красными колесами, запряженной парой великолепных венгерских лошадей, а мой лапландский пес Таппио восседал рядом со мной. Теперь я понимаю, что это было излишне броско и могло показаться дурного вкуса рекламой, хотя в ту пору я уже в ней не нуждался. По как бы то ни было, моим сорока четырем коллегам эта модная коляска доставляла немало неприятных минут. Кое-кто из них все еще ездил в колымагах времен Пия IX, таких мрачных, что казалось, будто почтенный доктор имеет обыкновение одалживать свой экипаж под катафалк для скончавшегося пациента. Другие ходили пешком в длинных сюртуках и высоких надвинутых на лоб цилиндрах, словно размышляя, кого бы еще набальзамировать. Они все бросали на меня яростные взгляды, когда я проезжал мимо, – они знали меня в лицо. Но вскоре им волей или неволей пришлось познакомиться со мной лично, так как меня начали приглашать на консилиум к их умирающим пациентам. Я старался, как мог, соблюдать профессиональный этикет, уверяя больных, что им поистине посчастливилось попасть в столь хорошие руки, – но это не всегда бывало легко. Мы представляли собой печальное сборище потерпевших кораблекрушение из самых разных стран – нас прибило к берегу в Риме, и там мы искали применения своим скудным знаниям. Раз уж мы где-то должны были жить, то Рим подходил для этой цели не хуже любого другого места – при условии, конечно, что мы не станем мешать жить нашим пациентам. Вскоре уже ни один иностранец не мог умереть в Риме без того, чтобы при этом не присутствовал я. Для умирающих иностранцев я стал тем, чем для умирающих римлян был прославленный профессор Бачелли – последней и, увы, так редко сбывающейся надеждой! Еще одни человек неизменно появлялся у ложа смерти – синьор Корначча, гробовщик иностранной колонии и директор протестантского кладбища у ворот Сан-Паоло. Казалось, за ним никогда не посылали, но он всегда являлся в нужную минуту – его большой крючковатый нос, похожий на клюв коршуна, словно чуял смерть издалека. В корректнейшем сюртуке и цилиндре, точно любой из моих коллег, он дожидался в передней своего часа. Ко мне он, по-видимому, проникся особым расположением, и при встрече на улице всегда приветствовал меня весьма почтительно, приподнимая цилиндр. Он неизменно выражал искреннее сожаление, когда я весною первым покидал Рим, а осенью встречал меня с распростертыми объятиями и дружеским Ben tornato, Signor Dottore * С благополучным возвращением, господин доктор (итал.). . Правда, между нами произошло небольшое недоразумение, когда на рождество он прислал мне двенадцать бутылок вина в надежде на плодотворное сотрудничество в будущем сезоне. Он был очень обижен, когда я отказался принять его подарок, и сказал, что никто из моих коллег никогда еще не отклонял этого маленького знака его приязни. Подобное же недоразумение охладило на некоторое время сердечные отношения между мной и двумя иностранными аптекарями.

Я был очень удивлен, когда в один прекрасный день меня посетил старый доктор Пилкингтон, имевший особые причины меня ненавидеть. Он сказал, что он и его коллеги тщетно ждали, чтобы я, согласно неписаному этикету, первый нанес им визит. Но раз гора не пошла к Магомету, то Магомет пришел к горе. С Магометом у него не было никакого сходства, если не считать пышной белой бороды, – он больше смахивал на лжепророка, чем на настоящего. Он объяснил, что явился ко мне как старейший иностранный врач в Риме, чтобы предложить мне стать членом недавно основанного ими Общества взаимной поддержки, которое должно положить конец их давней войне между собой.

В Общество вступили все его коллеги, кроме старого негодяя доктора Кэмпбелла, с которым никто из них не разговаривает. Щекотливый вопрос о гонорарах разрешен ко всеобщему удовлетворению: установлен минимум в двадцать франков, а максимум каждый может устанавливать для себя сам в зависимости от обстоятельств. Ни одно бальзамирование – будь то мужчина, женщина или ребенок – не должно производиться дешевле, чем за пять тысяч франков. Ему неприятно это мне говорить, но в Общество уже поступали жалобы, что я представляю счета очень неаккуратно, а иногда вовсе их не представляю. Не далее как вчера синьор Корначча, гробовщик, со слезами на глазах сообщил ему, что я набальзамировал жену шведского священника всего за сто лир! Весьма плачевный пример пренебрежения к интересам моих коллег. Он был убежден, что я пойму, какие выгоды принесет мне вступление в Общество взаимной поддержки, и выразил надежду, что завтра же сможет приветствовать меня на собрании Общества.

Я ответил, что, к сожалению, не вижу, какие выгоды мое вступление и их Общество может принести как мне, так и им, а к тому же я готов обсудить с ними установление максимального гонорара, но не минимального. Вливание же сулемы, которое они называют бальзамированием, обходится в пятьдесят пять франков. Если прибавить к этому пятьдесят франков за потраченное время, то сто франков, которые я взял за бальзамирование жены священника, вполне справедливая цена. Я собираюсь зарабатывать на живых, а не на мертвых. Я врач, а не гиена. При слове «гиена» он поднялся со стула и попросил меня не трудиться когда-либо приглашать его на консилиум – у него не будет времени. Я сказал, что это весьма грустная новость для меня и моих пациентов, но мы как-нибудь постараемся обойтись без него.

Я сожалел о своей резкости и сказал ему об этом при нашей следующей встрече – на этот раз в его собственном доме на виа Куатро-Фонтане. С бедным доктором Пилкингтоном на следующий же день после нашего разговора случился легкий удар, и он послал за мной. Он сообщил мне, что Общество взаимной поддержки распалось, все они опять между собой перессорились, и он предпочтет лечиться у меня, а не у своих бывших товарищей, – так надежнее. К счастью, оснований для тревоги не было – наоборот, мне даже показалось, что теперь вид у него стал несколько бодрее. Я постарался его успокоить, сказал, что ничего опасного нет и что, вероятно, такие легкие удары случались у него и раньше. Вскоре он снова был на ногах, и все еще продолжал свою деятельность, когда я уехал из Рима навсегда.

Затем я познакомился с его смертельным врагом – доктором Кэмпбеллом, которого он назвал старым негодяем. Если судить по первому впечатлению, диагноз на сей раз он поставил правильный. У этого старика был на редкость свирепый вид – налитые кровью страшные глаза, злобный рот, багровое лицо пьяницы, к тому же обросшее волосами, как у обезьяны, и длинная нечесаная борода. Говорили, что ему за восемьдесят, и старый, давно удалившийся от дел английский аптекарь рассказывал мне, что тридцать лет назад, когда Кэмпбелл только что приехал в Рим, он выглядел точно так же. Никто не знал, откуда он взялся, но ходили слухи, будто он был хирургом в армии южан во время американской гражданской войны. Действительно, его специальностью были операции, однако хотя другого хирурга среди иностранных врачей в Риме не было, все они были с ним на ножах. Однажды я застал его возле моей коляски – он гладил Таппио.

– Завидую, что у вас такая собака, – буркнул он грубо. – А обезьян вы любите?

Я ответил, что очень люблю обезьян.

Тут он объявил, что я – именно тот, кто ему нужен, и попросил меня немедленно отправиться к нему и осмотреть обезьяну, которая опрокинула кипящий чайник и опасно обварилась. Мы поднялись в его квартиру на верхнем этаже углового дома на пьяцца Миньянелли. Он попросил меня подождать в гостиной и вскоре появился с обезьяной на руках – громадным павианом, забинтованным с головы до ног.

– Боюсь, его дела совсем плохи! – сказал старый доктор уже другим голосом, нежно поглаживая исхудалое лицо животного. – Не знаю, что я буду делать, если он умрет, – это мой единственный друг. Когда он был совсем маленьким, я выкормил его соской, потому что его мамочка умерла от родов. Она была ростом с гориллу и настоящая душка, разумнее многих людей. Я спокойно режу своих ближних, мне это даже нравится, но у меня не хватает духа перевязывать его бедное, обожженное тельце – он так страдает, когда я пытаюсь обеззаразить его раны, что у меня нет больше сил его мучить. Я вижу, что вы любите животных, может быть, вы возьметесь его лечить?

Мы сняли повязки, пропитанные кровью и гноем, и у меня сжалось сердце – все тело обезьяны было одной воспаленной раной.

– Он знает, что вы ему друг, не то он не сидел бы так тихо – ведь он никому, кроме меня, не позволяет к себе притрагиваться. Он все понимает, у него побольше ума, чем у всех иностранных врачей в Риме, вместе взятых. Он четыре дня ничего не ел, – продолжал старик, и его налитые кровью глаза засветились нежностью. – Билли, сыночек, сделай папочке удовольствие, съешь эту винную ягоду!

Я пожалел, что у нас нет бананов – любимого лакомства всех обезьян.

Он сказал, что тотчас же телеграфирует в Лондон, чтобы ему выслали гроздь бананов. Не важно, во сколько это обойдется.

Я заметил, что необходимо как-то поддержать силы Билли. Мы влили ему в рот немного теплого молока, которое он сразу выплюнул.

– Он не может глотать! – простонал его хозяин. – Я знаю, что это значит – он умирает!

Мы смастерили нечто вроде зонда и, к радости старого доктора, на этот раз молоко не было выплюнуто.

Билли понемногу поправлялся. Я навещал его ежедневно в течение двух недель и в конце концов очень привязался и к нему, и к его хозяину. Скоро настал день, когда я нашел своего пациента на залитом солнцем балконе – он сидел в специально для него изготовленном кресле-качалке рядом с доктором, а на столе между ними стояла бутылка с виски. Старик утверждал, что перед операцией обязательно следует глотнуть виски – это придает твердость руке. Судя по числу пустых бутылок из-под виски, валявшихся в углу балкона, его хирургическая практика была весьма значительной. Увы! оба они были любителями спиртного. Я часто видел, как Билли угощается виски с содовой из стакана своего хозяина. Доктор сообщил мне, что виски – самое лучшее лекарство для обезьян и именно оно спасло матушку Билли, когда та заболела воспалением легких. Однажды, когда я вечером зашел к ним, оба были вдребезги пьяны. Билли отплясывал на столе вокруг бутылки негритянский танец, а доктор, развалившись в кресле, хлопал в такт и хрипло распевал:

– Билли, мой сын, мой сыно-о-о-о-очек!

Они меня не заметили. Я растерянно смотрел на эту семейную идиллию. Лицо пьяной обезьяны стало совсем человеческим, а лицо старого пьяницы походило на лицо огромной гориллы. Сходство было несомненным.

– Билли! Мой сын, мой сыно-о-о-очек!

Неужели? Нет, конечно, это было невозможно! И все же при одной этой мысли у меня мурашки забегали по спине.

Месяца через два я, выйдя от пациента, увидел, что около моего экипажа стоит старик доктор и разговаривает с Таппио. Нет, слава богу, Билли здоров, но заболела его жена, так, может быть, я но откажусь ее навестить?

Мы снова взобрались по крутой лестнице в его квартиру – я впервые узнал, что в ней живет еще кто-то, кроме Билли и самого старика. На кровати лежала девушка, почти еще ребенок, ее глаза были закрыты, и она, по-видимому, была без сознания.

– Мне показалось, вы сказали, что больна ваша жена, но ведь это ваша дочь?

Нет, это была его четвертая жена. Первая покончила жизнь самоубийством, вторая и третья умерли от воспаления легких, и он не сомневался, что и этой грозит то же самое.

Я сразу увидел, что он прав. У нее было двустороннее воспаление легких, однако он не заметил огромного выпота в левую плевральную полость. Я сделал ей инъекцию камфары и эфира, воспользовавшись его грязным шприцем, а потом мы принялись энергично растирать больную, но безрезультатно.

– Попробуйте заставить ее очнуться, поговорите с ней, – сказал я ему.

Он наклонился к ее бледному личику и закричал ей в ухо:

– Салли, милая, возьми себя в руки и выздоравливай, не то я снова женюсь.

Она глубоко вздохнула, вздрогнула и открыла глаза.

На следующий день мы выпустили жидкость, а молодость доделала остальное – больная поправилась, но медленно и как бы против воли. К сожалению, мои подозрения, что в легких у нее неладно, скоро подтвердились. У все оказался тяжелый туберкулез. В течение нескольких недель я посещал ее каждый день и проникся к ней глубокой жалостью. Было ясно, что старик внушает ей смертельный страх – и не удивительно, так как он был с ней безобразно груб, хотя, может быть, и не сознавал этого. Он рассказал мне, что она родом из Флориды, и когда наступила осень, я посоветовал ему отвезти ее домой как можно скорее, так как еще одной римской зимы она не выдержит. Он как будто соглашался, но вскоре я узнал, что его смущает необходимость расстаться с Билли. В конце концов я предложил на время его отсутствия поселить Билли у себя, в маленьком дворике под лестницей Трипита-деи-Монти, где уже жили мои четвероногие друзья. Доктор должен был вернуться через три месяца. Но больше в Риме его не видели, и я не знаю, что с ним сталось. До меня доходили слухи, что его застрелили во время драки в кабаке, но я не знаю, правда ли это.

Я часто размышлял над тем, кем был этот человек, да и был ли он вообще врачом. Однажды я присутствовал при том, как он с поразительной быстротой ампутировал руку – он несомненно, имел представление об анатомии, но не имел никакого понятия о том, как следует обрабатывать раны, а его инструменты были невероятно примитивны Английский аптекарь рассказывал мне, что он всегда выписывал одни и те же рецепты, часто делая грамматические ошибки и неправильно указывая дозировку. Я пришел к выводу, что он был не врачом, а мясником или, может быть, санитаром в военном лазарете, какой-то серьезной причине должен был покинуть страну. Билли оставался у меня на площади Испания до весны, а потом я отвез его в Сан-Микеле, где он навлекал на меня всевозможные неприятности до самого конца своей веселой жизни. Я вылечил его от алкоголизма и во многих отношениях он стал вполне приличной обезьяной. Но вы еще о нем немало услышите.



Глава 23. Ещё врачи

Однажды ко мне на прием явилась дама в глубоком трауре с рекомендательным письмом от английского священника в Риме. Она была в зрелом возрасте, весьма корпулентна и одета в широкие, свободные одежды странного покроя. С большой осторожностью она села на диван и сказала, что никого не знает в Риме. После кончины преподобного Джонатана, ее незабвенного супруга, она осталась одинокой и беззащитной. Преподобный Джонатан был для нее всем: супругом, отцом, возлюбленным, другом...

Я с жалостью посмотрел на ее скучное, круглое лицо с глупыми глазами и выразил свое сочувствие.

– Преподобный Джонатан...

Я сказал, что, к несчастью, у меня мало времени, в приемной ждут пациенты – чем я могу быть ей полезен? Она сказала, что пришла поручить себя моим заботам – она ждет ребенка. Она знает, что преподобный Джонатан оберегает ее с небес, но все же она очень страшится – ведь это ее первое дитя. Она много обо мне слышала, а теперь, увидев меня, не сомневается, что может на меня положиться, как на самого преподобного Джонатана. Ей всегда очень нравились шведы, и она даже была помолвлена со шведским пастором – любовь с первого взгляда. Но, увы, недолговечная. Она добавила, что удивлена моим моложавым видом, хотя я того же возраста, что и шведский священник, и мы с ним даже похожи. У нее странное чувство, будто мы с ней уже встречались и понимаем друг друга без слов. Во время этой речи она смотрела на меня с блеском в глазах, который, наверное, смутил его преподобие, если он в эту минуту взирал на нее с небес.

Я поспешил сказать, что я не акушер, но она может положиться на любого из моих коллег, которые, насколько мне известно, все имеют значительный опыт в этой области нашей профессии. Назову, например, почтенного доктора Пилкингтона.

Нет, она не хотела никого другого, кроме меня. Неужели я буду настолько бессердечен, что покину ее, одинокую и беззащитную, среди чужих людей, и не сжалюсь над бедным сироткой, лишившимся отца. А кроме того, нельзя терять времени, дитя может появиться на свет с минуты на минуту. Я вскочил и сказал, что прикажу немедленно послать за извозчиком, который отвезет ее в гостиницу «Россия», где она остановилась.

Чего не отдал бы преподобный Джонатан за счастье увидеть ребенка, мать которого он так горячо любил! Если бывает на свете брак по любви, то таким был их брак – слияние двух пламенных сердец, двух гармонических душ! Она разразилась рыданиями, которые перешли в судороги, и все ее тело угрожающе сотрясалось. Внезапно она побледнела, замерла и прижала руки к животу, словно оберегая его. Мой страх превратился в панический ужас. Джованина и Розина гуляли с собаками, Анна тоже куда-то ушла, и в доме не осталось ни одной женщины, а приемная была полна народа. Я вскочил со стула и внимательно посмотрел на супругу покойного Джонатана. Внезапно ее лицо показалось мне удивительно знакомым – недаром я провел пятнадцать лет среди истеричек всех стран и всех возрастов! Я строго приказал ей вытереть слезы, взять себя в руки и слушать меня, не перебивая. Я задал ей несколько профессиональных вопросов, и ее уклончивые ответы пробудили во мне интерес к преподобному Джонатану и его прискорбной кончине. Поистине прискорбной, ибо ее незабвенный супруг покинул нашу юдоль в предшествовавшем году в довольно неудобное с медицинской точки зрения время. В конце концов я со всей возможной мягкостью сказал ей, что ребенка у нее не будет. Побагровев, от ярости, она вскочила с дивана и выбежала из комнаты, во весь голос обвиняя меня в том, что я оскорбил память преподобного Джонатана.

Дня через два я встретил на улице английского священника и, поблагодарив его за то, что он рекомендовал мне миссис Джонатан, выразил сожаление, что я не смог взять на себя ее лечение. Меня поразила сухость, с какой он держался со мной. Я спросил, в Риме ли еще миссис Джонатан. Ответив, что ее лечит доктор Джонс и ребенка ожидают с минуты на минуту, он резко повернулся и ушел.

Через сутки о случившемся уже знали все иностранные врачи, смаковавшие эту историю, все их пациенты, оба английских аптекаря, английский булочник на виа Бабуино, агентство Кука и все обитатели пансионов на виа Систина, а во всех английских кафе ни о чем другом но говорили. Вскоре всем членам английской колонии в Риме стало известно, какую грубую ошибку я допустил и как я оскорбил память преподобного Джонатана. Все знали, что доктор Джонс дежурит в гостинице «Россия» и что около полуночи посылали за акушеркой. На следующий день английская колония в Риме распалась на два враждебных лагеря. Будет ребенок или ребенка не будет? Все английские врачи, их пациенты, священники и их благочестивые прихожане, а также английский аптекарь на виа Кондотти были убеждены, что ребенок будет. Все мои пациенты, конкурент-аптекарь на пьяцца Миньянелли, все продавщицы цветов на площади Испании, все натурщицы на ступенях лестницы Тринитаден-Монти под моими окнами и антиквары решительно утверждали, что никакого ребенка не будет. Английский булочник колебался. Мой друг, английский консул, против воли вынужден был из патриотических соображений примкнуть к моим противникам. Положение синьора Корначча, гробовщика, было особенно щекотливым и требовало осторожности. На одну чашу весов была брошена его непоколебимая вера в плодотворность моего с ним сотрудничества, а на другую – бесспорный факт, заключавшийся в том, что моя ошибка сулила ему, как гробовщику, гораздо больше выгод, чем моя правота. Вскоре разнесся слух, что на консилиум в «Россию» был призван старик Пилкингтон и, по его мнению, следует ожидать не одного младенца, а двух. После этого синьор Корначча пришел к выводу, что наиболее правильным будет ждать дальнейшего развития событий, соблюдая строгий нейтралитет. Когда же стало известно, что английского священника просили в любое время дня и ночи быть готовым к совершению обряда крещения in articulo mortis * На смертном одре (лат.). , так как роды предстоят тяжелые, синьор Корначча открыто перешел во вражеский лагерь, покинув меня на произвол судьбы. С его профессиональной точки зрения, младенец ничуть не уступал взрослому. А вдруг младенцев окажется двое? А вдруг, кроме того, и...

Уже когда в «Россию» явилась кормилица в живописном костюме обитательницы Сабинских гор, мои союзники дрогнули и утратили стойкость духа. Когда же в вестибюле гостиницы появилась выписанная из Англии детская коляска, мое положение стало критическим. Все иностранные дамы, проходя через вестибюль, бросали на коляску сентиментальные взгляды, все официанты предлагали пари два против одного на близнецов, а о том, что младенца вообще не будет, никто даже уже и не заикался. На приеме в английском посольстве несколько человек повернулось ко мне спиной, а вокруг помирившихся Доктора Пилкингтона и доктора Джонса толпились любопытные, ожидая последних новостей из гостиницы «Россия». Шведский посланник отвел меня в сторону и сердито объяснил, что не желает больше меня знать – мои чудачества, мягко выражаясь, превысили меру его терпения. На прошлой неделе он узнал, что я назвал почтенного английского врача «гиеной». Вчера супруга английского священника рассказывала его жене, как непростительно я оскорбил память шотландского священнослужителя. Если я намерен и впредь вести себя так же, то будет лучше, если я отправлюсь в Анакапри, прежде чем меня начнет сторониться вся иностранная колония в Риме.

Прошла еще неделя напряженного ожидания, и появились признаки реакции. Пари официанты держали теперь один к одному, и кое-кто уже робко предлагал ставку в пять лир на то, что ребенка вообще не будет. Когда же стало известно, что врачи опять поссорились и доктор Пилкингтон ретировался вместе со своим вторым ребенком, близнецы вообще перестали котироваться. Число дезертиров росло, хотя английский священник с супругой по-прежнему доблестно обороняли детскую коляску. Доктор Джонс и кормилица все еще ночевали в гостинице, но синьор Корначча, вняв предостережению своего тонкого чутья, уже покинул тонущий корабль.

А затем наступил крах, вестником которого явился пожилой и весьма практичный на вид шотландец – в один прекрасный день он потел в мою приемную и сел на тот самый диван, на котором как-то раз сидела его сестра; он объяснил, что имеет несчастье быть братом миссис Джонатан. По его словам, он приехал накануне вечером прямо из Данди. И, по-видимому, не терял времени понапрасну: он заплатил доктору Пилкингтону – втрое меньше, чем значилось в предъявленном счете, выгнал доктора Джонса, а теперь пришел ко мне, чтобы узнать адрес какого-нибудь дешевого приюта для умалишенных. Доктора Джонса, по его мнению, следовало бы посадить в тюрьму за мошенничество.

Я сказал, что, к несчастью для него, болезнь его сестры не дает оснований отправить ее в сумасшедший дом. Он спросил, какие еще основания для этого нужны. Преподобный Джонатан умер больше года назад от дряхлости и размягчения мозга, а сойти со стези добродетели старая дура, конечно, никак не могла! Она уже стала посмешищем всего Данди по той же причине, по какой сейчас над ней смеется весь Рим. Он заявил, что его терпение лопнуло и он не желает больше иметь с ней дела. Я ответил, что вполне разделяю его желание – проведя пятнадцать лет среди истеричек, я хотел отдохнуть от них. Единственный выход – увезти ее назад в Данди.

Лечивший же ее врач, без сомнения, добросовестно заблуждался. Насколько мне известно, прежде он был военным врачом, служил в Индии и не слишком разбирается в истерии – вряд ли так называемая «ложная беременность» часто встречается у английских солдат, хотя у истерических женщин это отнюдь не редкость.

А знаю ли я, что у нее хватило наглости заказать детскую коляску от его имени, продолжал мой посетитель, так что ему пришлось заплатить пять фунтов, хотя в Данди всего за два фунта можно было бы купить прекрасную, хотя и подержанную коляску? Не помогу ли я ему подыскать покупателя для коляски? Наживаться он не собирается, но хотел бы вернуть свои деньги.

Я ответил, что его сестра, если он оставит ее в Риме, вполне способна заказать и вторую коляску. Этот довод, по-видимому, произвел на него сильное впечатление. Я одолжил ему мой экипаж, чтобы он мог отвезти сестру на вокзал. Больше я никогда не видел ни миссис Джонатан, ни ее брата.

Пророчество шведского посланника, казалось, сбылось, и я без труда взял верх над остальными врачами, практиковавшими в Риме среди иностранцев. Но вскоре у меня появился гораздо более серьезный соперник. Мне говорили – и я склонен этому верить, – что он оставил выгодную практику в ... и переселился в Рим, так как услышал о моем быстром успехе. Среди своих соотечественников он слыл талантливым врачом и очаровательным человеком. Вскоре он стал видной фигурой в римском обществе, от которого я все более и более отдалялся после того, как узнал о нем все, что хотел узнать. Он разъезжал в такой же элегантной коляске, как и я, принимал гостей в прекрасной квартире на Корсо, и его восхождение было столь же быстрым, как и мое. Он явился ко мне с визитом, мы согласились, что Рим достаточно велик для нас обоих, и когда мы встречались, он всегда держался со мной с изысканной вежливостью. По-видимому, его практика была очень велика – главным образом среди богатых американцев, которые, как мне говорили, приезжали в Рим, чтобы лечиться у него. У него был свой штат сиделок и частная лечебница около Порта-Пиа. Сначала я считал его дамским врачом, но позднее узнал, что он специалист по болезням сердца. По-видимому, он обладал бесценным даром внушать доверие своим пациентам, так как его имя неизменно произносилось с похвалой и благодарностью. Это меня не удивляло – ведь по сравнению со всеми нами он действительно казался замечательной личностью: прекрасный лоб, удивительно проницательные, умные глаза, поразительное красноречие, обаятельные манеры. Всех своих коллег он игнорировал, но меня несколько раз приглашал на консилиум, главным образом к нервнобольным. Он был, по-видимому, хорошо осведомлен в теориях Шарко, а кроме того, посетил несколько немецких клиник. Диагноз и лечение почти никогда не вызывали у нас разногласий, и я скоро пришел к выводу, что он по меньшей мере ни в чем мне не уступает.

Однажды он прислал мне наскоро нацарапанную записку с просьбой тотчас же приехать в отель «Констанци». Он показался мне необычно возбужденным. В нескольких словах он объяснил, что лечит этого больного несколько недель, и вначале казалось, что все идет хорошо. Однако за последние дни наступило ухудшение, сердечная деятельность неудовлетворительна – и он хотел бы услышать мое мнение. Только я должен быть осторожен и не встревожить больного или его близких. Каково же было мое удивление, когда в больном я узнал человека, которого я уже много лет любил и перед которым преклонялся, как и все, которые с ним когда-либо встречались: автора «Человеческой личности и ее посмертного существования». Его дыхание было поверхностным и затрудненным, осунувшееся лицо отливало синевой, и прежними остались только чудесные глаза. Он протянул мне руку и сказал, что рад меня видеть – он очень ждал нашей новой встречи. Он напомнил мне, как в последний раз мы обедали с ним в Лондоне и до глубокой ночи беседовали о смерти и о том, что ждет нас за ней. Прежде чем я успел ответить, мой коллега сказал, что больному не следует разговаривать, и передал мне стетоскоп. Нужды в подробном осмотре не было – я все понял с первой же минуты. Отведя моего коллегу в сторону, я спросил, предупредил ли он близких больного. К моему большому удивлению, оказалось, что он, по-видимому, не понимал положения – он говорил, что намерен повторить инъекции стрихнина, но через более короткие промежутки, а утром попробует применить свою сыворотку, и даже хотел послать в «Гранд-отель» за бутылкой бургундского какого-то особого года. Я заявил, что я против стимулирующих средств, которые только усилят способность ощущать боль, приглушенную благодетельной природой. Мы ничего уже не можем сделать и должны стараться лишь избавить его от новых страданий.

Пока мы разговаривали, в комнату вошел профессор Уильям Джеймс, знаменитый философ и близкий друг больного. Я и ему сказал, что надо немедленно объяснить родным умирающего, как обстоит дело, – речь идет о часах. Но все они, по-видимому, верили больше моему коллеге, и я настоял, чтобы на консилиум был приглашен еще один врач. Через два часа появился профессор Бачелли, виднейшее медицинское светило Рима. Осматривал больного он даже более поверхностно, чем я, а заключение его было еще более кратким.

– Он умрет сегодня, – объявил профессор своим глубоким басом.

Уильям Джеймс рассказал мне, что он и его друг торжественно поклялись, что тот из них, кто умрет раньше, подаст весть другому в миг перехода в неведомое. Оба свято верили в возможность этого. Джеймс был в таком горе, что не мог войти в комнату умирающего, но, опустившись на стул перед открытой дверью, раскрыл записную книжку, взял перо и приготовился с обычным своим педантизмом записать последний завет умирающего. К вечеру появилось чейн-стоковское дыхание – жутчайший симптом надвигающейся смерти. Умирающий сделал знак, что хочет поговорить со мной. Его глаза были безмятежны.

– Я знаю, что мой конец близок, – сказал он, – и знаю, что вы мне поможете. Так – сегодня или завтра?

– Сегодня.

– Я рад. Я готов и совсем не боюсь. Теперь я узнаю все. Скажите Уильяму Джеймсу, скажите ему...

Его грудь вдруг перестала вздыматься – наступила страшная минута прощания с жизнью.

– Слышите ли вы меня? – спросил я, наклоняясь над умирающим. – Вам больно?

– Нет, – прошептал он. – Я очень устал и очень счастлив.

Когда я уходил, Уильям Джеймс все еще сидел, откинувшись на спинку стула и закрыв лицо руками, а на его коленях по-прежнему лежала раскрытая записная книжка. Страница оставалась чистой.

В течение этой зимы я часто видел моего коллегу, а также и его пациентов. Он постоянно рассказывал о поразительном действии своей сыворотки и еще об одном новом средстве от грудной жабы, которое он последнее время применял в своей клинике с удивительным успехом. Когда я сказал, что давно уже интересуюсь грудной жабой, он обещал повести меня в свою клинику и показать мне несколько больных, излеченных его методом.

К моему большому удивлению, я увидел там одну из моих прежних пациенток, богатую американку, которая была несомненной истеричкой и упорно воображала себя неизлечимо больной.

Как всегда, вид у нее был цветущий. Она лежала в постели уже месяц, день и ночь в ее палате поочередно дежурили сиделки, ей измеряли температуру каждые четыре часа, несколько раз в день делали инъекции неизвестного средства, держали на особой диете, по вечерам давали снотворное – словом, все было так, как она давно мечтала. К счастью, она была здорова как лошадь и могла выдержать любое лечение. Она сообщила мне, что мой коллега спас ей жизнь. Вскоре я понял, что у большинства пациентов в этой клинике, содержавшихся на весьма строгом режиме, была только одна и притом общая болезнь: праздность, избыток денег и потребность быть больным и лечиться у докторов. То, что я там увидел, показалась мне столь же интересным, как грудная жаба. Каким образом это достигалось? В чем заключался его метод? Насколько я понял, этот метод сводился к тому, чтобы сразу уложить этих женщин в постель, ошеломив их страшным диагнозом, а потом давать им постепенно выздоравливать, освобождая их смятенное сознание от страшного внушения. Само собой разумеется, мой коллега был наиболее опасным врачом, какого мне довелось встретить. И все же я не решался назвать его просто шарлатаном. Не потому, конечно, что я считал его талантливым врачом, – талант и шарлатанство нередко идут рука об руку, отчего шарлатан и бывает особенно опасен. Однако шарлатан действует в одиночку, как карманный вор, а этот человек пригласил меня в свою клинику и с большой гордостью демонстрировал мне именно те случаи, которые бросали на него тень. Несомненно, он был шарлатаном, но совсем особого рода, и его стоило изучить повнимательнее. Чем чаще я его видел, тем яснее замечал болезненную быстроту, с которой работал его мыслительный аппарат, его беспокойный взгляд, чрезмерную торопливость его речи. Но только увидев, как он применяет дигиталис – самое мощное и в то же время самое опасное наше оружие в борьбе с болезнями сердца, – я впервые ощутил настоящую тревогу. Как-то вечером я получил записку от дочери одного из его пациентов с просьбой немедленно приехать – на этом настаивает сиделка.

Последняя отвела меня в сторону и объяснила, почему просила послать за мной: происходит что-то странное, и она очень встревожена. Для этого у нее были все основания. Сердце больного слишком долго подвергалось воздействию дигиталиса, который в любую минуту мог теперь сыграть роковую роль. Мой коллега как раз собирался сделать больному еще одну инъекцию, но я вырвал шприц из его рук и прочел в его диком взгляде страшную правду. Он не был шарлатаном – он был сумасшедшим.

Что я мог сделать? Обвинить его в шарлатанстве? Доказать, что он шарлатан? Этим я только увеличил бы число его пациентов и, может быть, жертв. Обвинить его в том, что он сумасшедший? Это означало бы гибель всей его карьеры. И какие я мог привести доказательства? Мертвые не могут говорить, а живые не станут. Его пациенты, его сиделки, его друзья – все сплотились бы против меня, так как именно мне конец его карьеры был наиболее выгоден. Ничего не предпринимать? Оставить его в покое, позволить сумасшедшему решать вопрос о жизни и смерти?

После долгих колебаний я решил поговорить с его посланником, с которым, я знал, он был в дружеских отношениях. Посланник мне не поверил. Он много лет знает моего коллегу как талантливого, надежного врача, который прекрасно лечил и его самого и его семью. Правда, он считает его несколько раздражительным и чудаковатым, но в ясности его рассудка ничуть не сомневается. Вдруг посланник разразился своим обычным громким смехом. Он извинился передо мной – это слишком смешно, а я, конечно, пойму все правильно, ведь у меня есть чувство юмора, он это знает. Затем он рассказал мне, что в это же самое утро мой коллега заходил к нему, прося рекомендательное письмо к шведскому посланнику, с которым ему необходимо поговорить по очень серьезному делу, – он считает себя обязанным предупредить шведского посланника, что не раз замечал у меня некоторые признаки умственного расстройства. Я не преминул заметить посланнику, что это только подтверждает мои слова: именно так и поступил бы сумасшедший при подобных обстоятельствах – сумасшедшие очень хитры, о чем никогда не следует забывать. Вернувшись домой, я нашел записку от моего коллеги и едва сумел разобрать, что он приглашает меня позавтракать у него, – я и раньше замечал, насколько изменился его почерк. Когда я пришел, он стоял у себя в приемной перед зеркалом и разглядывал своими выпуклыми глазами небольшую припухлость на шее – это увеличение щитовидной железы уже обратило на себя мое внимание. Страшно учащенный пульс еще более облегчал диагноз. Я сказал ему, что у него базедова болезнь. Он ответил, что и сам пришел к такому же выводу, и попросил меня стать его врачом. Я указал, что он переутомлен, и посоветовал ему на время оставить практику, вернуться на родину и хорошенько отдохнуть. Мне удалось уложить его в постель до приезда его брата. Неделю спустя он покинул Рим, чтобы уже никогда туда не возвратиться. Насколько мне известно, он умер через год в сумасшедшем доме.



Глава 24. «Гранд отель»

Когда доктор Пилкингтон представился мне старейшиной иностранных врачей в Риме, он присвоил себе звание, которое по праву принадлежало человеку, неизмеримо превосходившему всех нас. Мне хотелось бы написать его имя здесь так, как оно напечатлено в моей памяти, – золотыми буквами: старый доктор Эрхардт, один из лучших врачей и прекраснейший человек, с каким только мне доводилось встречаться. Его добрая слава, родившаяся еще в исчезнувшем Риме Пия IX, выдержала все бури более чем сорокалетней практики в Вечном городе. Ему было за семьдесят, но он полностью сохранил душевные и физические силы и в любое время суток был готов прийти на помощь больному, не делая никаких различий между бедными и богатыми. Он был идеальным воплощением типа домашнего врача былых времен, ныне почти исчезнувшего – к большому ущербу для страдающего человечества. Он сразу внушал любовь и доверие. Я убежден, что за всю его долгую жизнь у него не было ни одного врага, кроме профессора Бачелли. Он был немцем, и если бы в 1914 году среди его соотечественников нашлось много людей, подобных ему, война никогда бы не началась.

Для меня навеки останется загадкой, почему столько больных, включая и его прежних пациентов, искали помощи в доме Китса у меня, хотя на той же площади жил такой человек, как старик Эрхардт. Он был единственным из моих коллег, к кому я обращался за советом, и обычно оказывалось, что он прав, а я ошибаюсь, но он никому об этом не рассказывал и неизменно защищал меня, когда представлялся случай – а таких случаев было более чем достаточно. Может быть, он плохо знал новейшие магические фокусы нашего ремесла и с опаской относился к чудодейственным патентованным средствам всех стран и школ, зато он мастерски владел сокровищницей испытанных старых лекарств, его проницательный взгляд обнаруживал болезнь, где бы она ни пряталась. И ничего не оставалось для него скрытым ни в сердце, ни в легких, стоило ему приложить свое старое ухо к стетоскопу. Ни одно важное современное открытие не ускользало от его внимания. Он живо интересовался бактериологией и сывороточной терапией – в то время новыми науками, а работы Пастера он знал, во всяком случае, не хуже, чем я. Он был первым врачом в Италии, применившим противодифтеритную сыворотку Беринга, которая тогда только проходила экспериментальную проверку и была неизвестна подавляющему большинству врачей, хотя теперь она спасает ежегодно сотни тысяч детских жизней.

Я вряд ли когда-нибудь забуду, как это произошло. Поздно вечером меня срочно вызвали в «Гранд-отель» к одному американцу, у которого было рекомендательное письмо профессора Уэр-Митчелла. В вестибюле меня встретил весьма рассерженный низенький господин, который гневно сообщил мне, что он с семьей только что прибыл из Парижа поездом люкс, а здесь вместо лучших апартаментов, которые он заказал, им предоставили две крохотные спальни без гостиной и даже без ванны, – телеграммы директора о том, что гостиница переполнена, он не получил. В довершение всего его маленький сын простудился, у него жар, и его мать всю ночь просидела рядом с ним в поезде, не смыкая глаз, – не буду ли я так любезен пойти посмотреть, что с ним.

Двое маленьких детей спали на одной кровати, щека к щеке, почти губы к губам. Мать поглядела на меня с тревогой и сказала, что мальчик не смог проглотить молока – наверное, у него болит горло. Малыш дышал с трудом, широко раскрыв рот, его лицо было синюшным. Я переложил спящую сестренку на кровать матери и сказал, что у мальчика дифтерпт и я тотчас же вызову сиделку. Мать заявила, что будет ухаживать за ребенком сама. Всю ночь я выскребал из горла ребенка дифтеритные пленки, которые его душили. На рассвете я послал за доктором Эрхардтом, прося его помочь мне при трахеотомии- мальчик задыхался. Сердце уже настолько ослабело, что хлороформ давать было нельзя, и мы оба колебались, оперировать или нет, – мальчик мог умереть под ножом. Я послал за отцом, но, едва услышав слово «дифтерит», он кинулся вон из комнаты, и дальнейшие переговоры велись через приоткрытую дверь. Он и слышать не хотел об операции и потребовал созвать на консилиум всех знаменитых врачей Рима. Я сказал, что это излишне, да и все равно времени уже нет: вопрос об операции должны решать мы с Эрхардтом. Я завернул девочку в одеяло и потребовал, чтобы он отнес ее к себе и комнату. Он сказал, что готов заплатить миллион долларов за спасение своего сына. Я ответил, что дело не в долларах, и захлопнул дверь перед его носом. Мать стояла у кровати и смотрела на нас с отчаянием. Я объяснил ей, что операция может стать необходимой в любую минуту и, так как вызвать сиделку удастся не ранее чем через час, ей придется помочь нам. Она молча кивнула и сморщила лицо, стараясь сдержать слезы, – это была мужественная и хорошая женщина. Я расстелил чистое полотенце на столе под лампой и начал готовить инструменты, но тут Эрхардт сказал мне, что как раз в это утро он получил через немецкое посольство новую антидифтеритную сыворотку Беринга, которую по его просьбе ему прислали из лаборатории в Марбурге. Я знал, что в нескольких немецких клиниках эта сыворотка уже применялась с большим успехом. Не испробовать ли ее и нам? Времени терять нельзя было – ребенок умирал, и мы оба знали, что надежды на выздоровление нет никакой. С согласия матери мы решили ввести сыворотку. Реакция была поразительной и почти моментальной. Тело ребенка почернело, температура подскочила до сорока одного градуса, но тут же начался сильный озноб, и она упала ниже нормальной. Началось носовое и кишечное кровотечение, сердце билось прерывисто, казалось, наступал коллапс. Весь день мы не отходили от больного, каждую минуту ожидая конца. К нашему удивлению, к вечеру дыхание улучшилось, пульс стал ровнее, горло несколько очистилось. Я просил доктора Эрхардта пойти домой поспать часок-другой, но он ответил, что не чувствует никакой усталости – настолько интересно все происходящее. Когда пришла вызванная нами сестра Филиппина из общины «Синих сестер», одна из лучших сиделок, каких только мне доводилось встречать, по переполненному отелю с быстротой молнии распространилась весть, что в номере верхнего этажа лежит больной дифтеритом. Директор прислал сказать, что ребенок должен быть немедленно отправлен в больницу. Я ответил, что ни Эрхардт, ни я но возьмем на себя такую ответственность: мальчик умрет по дороге. К тому же его просто некуда было везти – в те дни практически не существовало системы, которая предусматривала бы подобные случаи. Минуту спустя питтсбургский миллионер сообщил мне через щелку в двери, что он предложил директору освободить весь верхний этаж за его счет. Он готов купить хоть всю гостиницу, но не допустит, чтобы его сына куда-то увозили, раз это для него опасно. К вечеру стало ясно, что мать заразилась дифтеритом. На следующее утро весь верхний этаж опустел – сбежали даже коридорные и горничная. Только синьор Корначча, гробовщик, с цилиндром в руках медленно прохаживался взад и вперед но пустому коридору. Время от времени в дверную щель заглядывал обезумевший от страха отец. Матери становилось все хуже, и мы перенесли ее в соседнюю комнату, где с ней остались Эрхардт и вторая сиделка, а я с сестрой Филиппиной ухаживал за мальчиком. Около полудня он умер – от паралича сердца. Мать была так плоха, что мы не осмелились сказать ей правду и решили подождать до утра. Когда я сказал отцу, что труп ребенка необходимо не позднее вечера отвезти в морг при протестантском кладбище, а похороны должны состояться до истечения суток, он пошатнулся и чуть не упал на руки синьора Корначча, который, почтительно кланяясь, стоял рядом с ним. Он заявил, что жена не простит ему, если он оставит ребенка на чужбине, – мальчик должен быть погребен в фамильном склепе в Питтсбурге. Я ответил, что это невозможно, так как закон запрещает перевозку трупов в подобных случаях. Минуту спустя питтсбургский миллионер просунул в щель чек на тысячу фунтов, которыми я мог распорядиться но своему усмотрению.

Он готов был подписать другой чек на любую сумму, лишь бы тело мальчика было отправлено в Америку. Я заперся в соседней комнате с синьором Корначча и спросил его, во сколько могут обойтись похороны по первому разряду и могила in perpetuo * Навечно (лат.). на протестантской кладбище. В ответ он пожаловался на тяжелые времена – гробы подорожали, а число клиентов все сокращается. Для него устроить хорошие похороны – дело чести, и десять тысяч лир покроют все расходы, но без чаевых. Следует, конечно, отблагодарить могильщика, у которого, как мне известно, восемь человек детей, ну и цветы в расчет не принимаются. Продолговатые, кошачьи зрачки синьора Корначча заметно расширились, когда я сказал, что уполномочен заплатить ему вдвое, если он сумеет отправить покойного мальчика в Неаполь, а оттуда с первым пароходом в Америку. Ответ он должен дать мне через два часа – я знаю, что это незаконно и он захочет посоветоваться со своей совестью. Я со своей совестью уже советовался: нынче ночью я сам набальзамирую труп и прикажу запаять свинцовый гроб в моем присутствии. Таким образом опасность инфекции будет предотвращена, и я подпишу свидетельство о смерти от септической пневмонии, вызвавшей паралич сердца, а слово «дифтерит» вообще опущу. Синьор Корначча советовался со своей совестью недолго и уже через час вернулся с согласием, поставив, однако, одно условие: половина суммы будет уплачена вперед и без расписки. Я вручил ему деньги.

Через час мы с Эрхардтом сделали матери трахеотомию, и операция спасла ей жизнь.

Стоит мне посетить «прелестное маленькое кладбище у ворот Сан-Паоло, и меня вновь начинают преследовать воспоминания об этой ночи.

Джованни могильщик, ожидал меня у ворот с тусклым фонарем. По его приветствию я понял, что он выпил лишний стаканчик, чтобы подкрепиться перед предстоящей работой. Но по понятным причинам я не мог искать себе другого помощника. Ночь была бурной, лил дождь. Внезапный порыв ветра погасил фонарь, и нам пришлось пробираться на ощупь в непроглядном мраке. На полпути я споткнулся о кучу земли и упал в могилу – Джовенни объяснил, что выкопал ее днем по распоряжению синьора Корначча – хорошо еще, что она неглубока, хоронить-то в ней будут какого-то ребенка.

Бальзамирование оказалось трудным и даже опасным. Труп уже начал разлагаться, фонарь светил еле-еле, а я, к своему ужасу, порезал палец. За пирамидой Цестия непрерывно кричала большая сова, – я запомнил это потому, что впервые в жизни ее крик был мне неприятен, хотя я очень люблю сов.

Я вернулся в «Гранд-отель» рано утром. Мать провела ночь спокойно, температура у нас была нормальной, и Эрхардт считал, что она вне опасности. Скрывать от нее смерть сына дольше было нельзя. Ни Эрхардт, ни отец не хотели ей об этом говорить, и эта задача пала на меня. Сестра Филиппина сказала, что мать уже все знает. Накануне, когда она сидела у постели больной, та вдруг проснулась, с отчаянным криком приподнялась на кровати, но тут же потеряла сознание. Сиделка подумала, что она умерла, и хотела бежать за мной, но тут я вошел в комнату и сказал ей, что мальчик умер. Сиделка не ошиблась. Мать посмотрела мне в глаза и, прежде чем я произнес хотя бы слово, сказала, что она знает, что ее сына нет в живых. Эрхардт был совершенно подавлен смертью мальчика и упрекал себя за то, что рекомендовал применить сыворотку. Благородство и щепетильность этого превосходного человека были столь высоки, что он порывался написать письмо отцу ребенка, в котором чуть ли не объявлял себя виновником смерти мальчика. Я возразил, что вся ответственность падает на меня, лечащего врача, не говоря уж о том, что подобное письмо могло бы совсем лишить рассудка обезумевшего от горя отца. На следующие утро мать в моем экипаже перевезли в больницу «Синих сестер», где я также выхлопотал комнату для ее дочки и мужа. Его страх перед дифтеритом был так велик, что он подарил мне весь свой гардероб – два больших сундука костюмов, не говоря уже о пальто и цилиндре. Я был очень рад – платье иногда оказывается нужнее лекарств. Мне с трудом удалось убедить его не расставаться с золотыми часами с репетиром, но его карманный барометр и по сей день находится у меня. Покидая «Гранд-отель», питтсбургский миллионер с полным равнодушием заплатил по колоссальному счету, от которого у меня закружилась голова. Я сам руководил дезинфекцией номеров, и, вспомнив свой опыт в гейдельбергской гостинице, целый час ползал на коленях в комнате, где умер мальчик, отрывая прибитый к полу брюссельский ковер. Право, не понимаю, как я умудрился в такое время вспомнить о «сестрицах бедняков». Я как сейчас вижу выражение, появившееся на лице управляющего отелем и ею помощников, когда я распорядился снести ковер в мой экипаж, чтобы я мог отвезти его в муниципальную дезинфекционную камеру ни Авентине. Я объяснил, что питтсбургский миллионер, заплатив за этот ковер в три раза больше его цены, подарил его мне на память.

Наконец я мог поехать домой на площадь Испании. На входной двери я прикрепил объявление на английском и французском языках: «Доктор болен. Обращаться к доктору Эрхардту, площадь Испании, 28». Я впрыснул себе тройную дозу морфия и улегся на диване в приемной с болью в горле и температурой в сорок градусов. Анна пришла в ужас и хотела бежать за доктором Эрхардтом, но я сказал, что мне нужно только проспать сутки в все будет хорошо, а поэтому она ни в коем случае не должна меня будить, разве что начнется пожар. Благодетельный наркотик уже начал погружать в сон мой измученный мозг, даря ему покой и забвение, так что даже рассеялся томительный ужас, который весь день наводило на меня воспоминание о царапине на пальце. Внезапно оглушительно зазвонил колокольчик в передней, а затем оттуда донесся громкий голос, не оставлявший никаких сомнений в национальности его обладательницы, которая спорила с Анной на ломаном итальянском языке.

– Доктор болен. Пожалуйста, обратитесь к доктору Эрхардту. Он живет рядом.

Нет, ей необходимо немедленно видеть доктора Мунте по совершенно неотложному делу.

– Доктор лежит в постели. Пожалуйста, уходите!

Нет, ей нужно поговорить с ним – и немедленно. «Вот моя карточка».

– Доктор спит... Будьте так добры...

Но как я мог спать, пока в передней визжал этот ужасный голос?

– Что вам угодно?

Анна не могла ее удержать, и она раздвинула портьеру моей комнаты – пышущая здоровьем супруга Чарльза Вашингтона Лонгфелло Перкинса-младшего.

– Что вам угодно?

Ей было угодно знать, не грозит ли ей в «Гранд-отеле» опасность заразиться дифтеритом. Ей дали номер на верхнем этаже, не правда ли, что мальчик умер на втором этаже? Она не может подвергать себя опасности!

– Какой у вас номер?

– Триста тридцать пятый.

– О, тогда можете не тревожиться. Это самая чистая комната во всем отеле. Я сам ее продезинфицировал.

Именно в ней и умер мальчик.

Я откинулся на кровать, провалился сквозь нее, как мне показалось, и вновь начал действовать морфий.

Снова раздался звонок. Снова я услышал и передней тот же безжалостный голос: миссис Перкинс объясняла Анне, что забыла задать мне чрезвычайно важный вопрос.

– Доктор спит.

– Спустите ее с лестницы! – крикнул я Анне, которая была вдвое меньше американки.

Нет, она не уйдет, пока не получит ответа на свой вопрос.

– Так что же вам угодно узнать?

– Я сломала зуб. Боюсь, его придется вырвать. Кто лучший дантист в Риме?

– Миссис Перкинс, вы меня слышите?

Да, она меня прекрасно слышит.

– Миссис Перкинс, в первый раз в жизни я жалею, что я не дантист, – я с наслаждением вырвал бы все ваши зубы!



Глава 25. «Сестрицы бедняков»

«Сестрицы бедняков» в Сан-Пьетро-ин-Винколи (их было около пятидесяти и почти все – француженки) все были моими друзьями, как и многие из трехсот стариков и старух, которые нашли приют в их обширном доме. Итальянский врач, обязанный о них заботиться, никогда не выражал ни малейшего неудовольствия из-за того, что я оказывал им профессиональные услуги, и остался равнодушен, даже когда ковер питтсбургского миллионера, после надлежащей дезинфекции, был к большой радости сестриц расстелен на холодном как лед каменном полу их часовни. Каким образом сестрицы умудрялись доставать еду и одежду для своих подопечных, всегда было для меня полнейшей загадкой. Все туристы в Риме тех времен хорошо знали их ветхую тележку, которая медленно объезжала гостиницы, собирая остатки кушаний. Двадцать сестриц, попарно, с утра до ночи ходили по городу с большими корзинами и кружками для пожертвований. Две из них обычно стояли в углу моей приемной, когда я принимал больных, и, вероятно, многие из моих пациентов их еще помнят. Как все монахини, они были веселы, смешливы и любили при случае поболтать. Обе были молоды и миловидны. Настоятельница как-то сказала мне по секрету, что старые и некрасивые монахини не годятся для сбора пожертвований. В ответ на ее откровенность я сообщил ей, что мои пациенты скорее послушаются молоденькую и хорошенькую сиделку, чем некрасивую, и что ворчливая сиделка – всегда плохая сиделка. Эти монахини, столь далекие от мирской суеты, тем не менее прекрасно разбирались в людях. Они с первого взгляда понимали, кто опустит монету в их кружку, а кто – нет. Молодые люди, рассказывали они мне, обычно дают больше пожилых, но дети, как ни жаль, подают редко, да и то если им велят их английские гувернантки. Мужчины подают больше, чем женщины, пешеходы – больше, чем те, кто разъезжает в каретах. Самими щедрыми они считали англичан, а потом русских. Французские туристы в те дни редко посещали Рим. Американцы и немцы скуповаты, богатые итальянцы – еще скупее, зато итальянские бедняки всегда готовы поделиться последним. Коронованные особы и духовные лица всех национальностей подают очень редко. Сто пятьдесят стариков, порученные их заботам, очень послушны и покладисты, а вот со ста пятьюдесятью старухами справляться куда труднее – они только и делают, что ссорятся между собой. Между двумя флигелями богадельни нередко разыгрывались страшные любовные драмы, и сестрицам приходилось тушить таящийся под пеплом жар, как ни неопытны они были в подобных делах.

Любимцем всей богадельни был крошка мосье Альфонс, француз невероятно маленького роста, который жил за двумя синими занавесками в углу большой общей спальни на шестьдесят человек. Ни у одной другой кровати не было занавесок – этой привилегией пользовался лишь мосье Альфонс, старейший обитатель богадельни. Он утверждал, что ему семьдесят пять лет; сестры полагали, что ему за восемьдесят, а я, судя но состоянию его артерий, считал, что ему под девяносто. Он явился сюда несколько лет назад неизвестно откуда с маленьким саквояжем в руке, в ветхом сюртуке и в цилиндре. Все дни он проводил за своими занавесками, старательно уединяясь от остальных обитателей спальни, и появлялся на людях только по воскресеньям, когда, с цилиндром в руке, торжественно шествовал в часовню. Никто не знал, чем он занимается за своими занавесками. Сестры, приносившие ему тарелку супу или чашку кофе (еще одна привилегия), рассказывала, что он обычно сидит на кровати и перебирает бумаги в своем саквояже или чистит цилиндр. Мосье Альфонс придерживался строгого этикета, когда принимал гостей. Сначала надо было постучать о стоящий возле кровати столик. Тогда он старательно убирал бумаги в чемодан, восклицал тонким голоском «войдите!» и извиняющимся жестом приглашал гостя занять место рядом с ним на кровати. Мои посещения, по видимому, были ему приятны, и вскоре мы стали большими друзьями. Все мои старания узнать что-нибудь о его прошлом казались бесплодными – мне было известно, что он француз, но, как мне казалось, не парижанин. Он не знал ни слова по-итальянски и не имел ни малейшего представления о Риме. Даже в соборе Святого Петра он не был ни разу, хотя собирался сходить туда, «как-нибудь, когда выдастся свободная минута». Сестры утверждали, что он не пойдет туда – и никуда не пойдет, хотя сил на это у него вполне хватило бы. А не выходит он по четвергам (в этот день мужчинам разрешалось гулять в городе) потому, что его сюртук и цилиндр находятся в плачевном состоянии, которое постоянная чистка только усугубляла. Знаменательный день, когда мосье Альфонс примерил цилиндр питтсбургского миллионера и его новехонький, сшитый по последней американской моде сюртук, положил начало заключительной и, быть может, самой приятной главы жизни этого старичка. Из всех палат сбежались сестры, и даже настоятельница, показалась у подъезда, когда в следующий четверг мосье Альфонс садился в мою элегантную коляску, торжественно приподнимая свой новый цилиндр перед восхищенными зрителями.

– Est-il chic! – смеялись они, когда мы отъезжали. – On dirait un milord anglais! * До чего же он элегантен! Ну прямо английский лорд! (франц.).

Мы проехали до Корсо и побывали на Пинчио, а потом уже отправились на площадь Испании – мосье Альфонса был приглашен позавтракать у меня. Хотел бы я видеть того, кто устоял бы против искушения сделать это приглашение постоянным! Каждый четверг, ровно в час, моя коляска привозила мосье Альфонса к дому номер двадцать шесть на площадь Испании. Через час, когда у меня начинался прием, Анна провожала его до коляски, и он совершал обычную прогулку на Пинчио. Мосье Альфонс усаживался за свой столик в углу, пил кофе и читал «Фигаро» с видом старого посланника. Потом еще полчаса этой упоительной жизни, пока он катался по Корсо и старательно высматривал знакомых с площади Испании, чтобы приподнять перед ними новый цилиндр. Затем он исчезал за синими занавесками до следующего четверга, когда, по словам сестриц, он уже на рассвете принимался чистить свой новый цилиндр.

Нередко в нашем завтраке принимал участие кто-нибудь из моих друзей, к великой радости мосье Альфонса. Многие из них, наверное, еще помнят его. Никому из них и в голову не приходило, откуда он приезжал ко мне. Впрочем, он выглядел чрезвычайно щеголевато в модном длинном сюртуке и новом цилиндре, с которым он даже за столом расставался лишь с большой неохотой. Так как я и сам не знал, кем считать мосье Альфонса, то в конце концов я сделал из него дипломата в отставке. Все мои друзья называли его «господин посланник», а Анна неизменно величала его «наше превосходительство». Надо было видеть его лицо! К счастью, он был туг на ухо, и разговор ограничивался вежливыми замечаниями о папе или о сирокко. К тому же я бдительно следил за происходящим и всегда был готов вовремя отставить подальше графин с вином или прийти ему на помощь, когда ему задавали неловкий вопрос, а главное – когда после второго стаканчика фраскати он вдруг пускался в опасные рассуждения. Мосье Альфонс был пламенным роялистом и мечтал о ниспровержении Французской республики. Он со дня на день ожидал известии из весьма конфиденциального источника, которые в любой момент могли призвать его в Париж. Само по себе это было невинной темой – мало ли я знал французов, которые уничтожали республику в застольной беседе! Но когда мосье Альфонс начинал повествовать о своих семенных обстоятельствах, я должен был тщательно следить, чтобы он случайно не раскрыл столь ревниво хранимую тайну своего прошлого. К счастью, я всегда мог положиться на его шурина – «mon beau-frèrе le sous-prefèt» * Мой шурин помощник префекта (франц.). . Между мной и моими друзьями существовала молчаливая договоренность о том, что при первом же упоминании этой таинственной личности графин с вином отставляется подальше и рюмка мосье Альфонса до конца завтрака остается пустой.

Я как сейчас помню тот четверг, когда с нами завтракал Уолдо Стори, известный американский скульптор и большой друг мосье Альфонса. Мосье Альфонс был в превосходном настроении и необычайно словоохотлив. Еще не допив первой рюмки фраскати, он начал обсуждать с Уолдо организацию армии из бывших гарибальдийцев, которую он поведет на Париж, чтобы сокрушить республику. В конце концов это только вопрос денег – пяти миллионов будет вполне достаточно, а один миллион в случае необходимости он берется раздобыть сам.

Мне показалось, что он слишком раскраснелся, и я не сомневался, что его шурин не заставит себя долго ждать. Я подал Уолдо условный знак.

– Mon beau-frère le sous-prefèt... – пробормотал мосье Альфонс. Я отодвинул графин, и он смолк, уставив шись в тарелку, как всегда, когда бывал чем-то недоволен.

– Ничего! – сказал я. – Выпьем еще по стаканчику за ваше здоровье – я совсем не хотел вас обидеть и готов воскликнуть «долой республику», если вам это приятно.

К моему удивлению, мосье Альфонс не протянул руки к рюмке. Он сидел неподвижно и смотрел в тарелку. Он был мертв.

Я прекрасно знал, что означало бы официальное заявление в полицию и для мосье Альфонса, и для меня. Осмотр трупа полицейским врачом, быть может, вскрытие, вмешательство французского консула а в результате всего этого покойный лишился бы своего единственного достояния – тайны своего прошлого. Я послал Анну сказать кучеру, чтобы он поднял верх коляски: мосье Альфонсу стало дурно и я сам отвезу его домой. Пять минут спустя мосье Альфонс сидел в экипаже на своем обычном месте, рядом со мною. Воротник сюртука питтсбургского миллионера был поднят, цилиндр глубоко надвинут на лоб. У мосье Альфонса был совсем обычный вид, он только стал словно меньше – как все покойники.

– Через Корсо? – спросил кучер.

– Да, конечно, через Корсо! Это любимая дорога мосье Альфонса.

Настоятельница сначала немного тревожилась, но я написал свидетельство о «смерти от разрыва сердца», пометил его богадельней, и, таким образом, все полицейские правила были соблюдены. Вечером мосье Альфонса положили в гроб – его голова покоилась на заменявшем подушку саквояже, ключ от которого все еще висел на ленточке у него на шее. Сестрицы бедняков не задают вопросов ни живым, ни мертвым. Им достаточно, если тот, кто просит у них помощи, стар и голоден. Все остальное касается только бога, и никого другого. Они прекрасно знают, что многие из их подопечных живут и умирают под чужим именем. Я хотел положить в гроб любимый цилиндр мосье Альфонса, но сестры воспротивились. Мне было жаль, – это, несомненно, его порадовало бы.

Как-то ночью меня разбудили – сестрицы просили меня прийти к ним как можно скорее. Все комнаты большого здания были погружены во мрак и безмолвно, но я услышал, что сестры молятся в часовне. Меня провели в маленькую келью, где я до тех пор ни разу не бывал. На кровати лежала еще молодая монахиня с лицом белым, как подушка под ее головой, – глаза у нее были закрыты, и я лишь с большим трудом нащупал пульс. Это была начальница всего ордена «Сестриц бедняков», которая прибыла вечером из Неаполя, возвращаясь в Париж после кругосветной инспекционной поездки. Тяжелый сердечный припадок грозил ей смертью. Мне приходилось стоять у постели королей, королев и великих людей в часы, когда спасение их жизни, быть может, зависело только от меня. Но никогда я столь глубоко не сознавал своей ответственности, как в ту ночь, когда эта женщина медленно открыла свои чудесные глаза и посмотрела на меня.

– Сделайте все возможное, доктор, – прошептала она. – Ведь сорок тысяч бедняков нуждаются и моих заботах.

………………………………………………………………………………………………..

«Сестрицы бедняков» трудятся с утра до вечера, и я не знаю, есть ли еще столь полезный и столь неблагодарный труд во имя помощи ближним. Не надо приезжать в Рим, чтобы их увидеть, – всюду, где есть нищета и старость, есть и «сестрицы бедняков», с пустыми корзинками и пустыми кружками для пожертвования. Так положите же в их корзинку свою одежду – размер не имеет значения, сестрицам годится любой размер. Цилиндры выходят из моды – так отдайте им и ваш цилиндр. В их приюте всегда найдется какой-нибудь старый мосье Альфонс, который за синими занавесками старательно чистит свой ветхий цилиндр – последнее, что осталось от былого благосостояния. Покатайте его в своей элегантной коляске по Коросо. А для вашей печени куда полезнее будет пешая прогулка по Каминаньи в обществе вашей собаки. Пригласите его к завтраку и следующий четверг: лучшее средство от отсутствия аппетита это вид голодного человека, который ест в волю. Налейте ему стаканчик фраскати, чтобы помочь ему забыть, но уберите бутылку, едва он начнет вспоминать. Положите свою лепту в кружку «сестриц бедняков» – ей отыщется применение, как бы мала она ни была, и, поверьте, трудно найти более надежное помещение деньгам. Вспомните, что я писал в другом месте этой книги: то, что человек сохраняет для себя, – он теряет, но то, что он отдает другим, – навеки остается ему. К тому же вы не имеете права оставлять деньги для себя – ведь они не принадлежат вам, так как деньги вообще не принадлежат людям. Собственник всех денег – дьявол, который день и ночь сидит в своей конторе на мешках с золотом и покупает на него человеческие души. Постарайтесь поскорее избавиться от грязной монеты, которую он всовывает вам в руку, не оставляйте ее у себя, не то проклятый металл сожжет вам пальцы, проникнет в кровь, облепит глаза, отравит мысли, иссушит ваше сердце. Опустите ее в кружку «сестриц» или бросьте в ближайшую канаву – туда ей и дорога. К чему копить деньги, если рано или поздно все равно придется их лишиться? У смерти есть второй ключ от вашего сейфа.

Боги продают все по честной цене, заметил древний поэт. Он мог бы добавить, что лучшее они продают по самой низкой цене. То, что действительно полезно, – дешево, только лишнее стоит больших денег. То, что по-настоящему прекрасно, бессмертные боги вообще не продают нам, но дарят безвозмездно. Мы бесплатно любуемся утренней и вечерней зарей, плывущими по небу облаками, раздольем полей, лесами и чудесным морем. Птицы поют нам даром, и мы бесплатно срываем полевые цветы у дороги и входим в сверкающий звездами зал Ночи. Бедняк спит крепче богача. Простая еда не надоедает, как изысканные блюда в дорогих ресторанах. Деревенская хижина – более надежный приют для душевного мира и спокойствия, чем роскошный дворец. Два-три друга, немного, очень немного книг и собака – вот все, что нужно человеку, пока у него есть он сам. Но жить следует в деревне. Первый город был придуман дьяволом, потому-то бог и разрушил Вавилонскую башню.

А вы когда-нибудь видели дьявола? Я видел. Он стоял на башне Нотр-Дам, положив локти на парапет. Его крылья были сложены, лицо с запавшими щеками опиралось на ладони. Из гнусных губ торчал высунутый язык.

Серьезно и задумчиво глядел он на расстилавшийся у его ног Париж. Застывший в неподвижности, словно высеченный из камня, стоит он там почти тысячу лет, злорадно любуясь избранным им городом, не в силах отвести от него взора. Неужели это тот извечный враг, чье имя приводило меня в трепет с детских лет, могучий поборник всего дурного в схватке между добром и злом?

Я посмотрел на него с удивлением. Он выглядел далеко не таким воплощением зла, как я себе его представлял. Мне доводилось видеть лица и похуже. Его каменные глаза не таили торжества, он казался старым и уставшим – уставшим от своих легких побед и от своего ада. Медный старик Вельзевул! Быть может, в конечном счете вовсе не ты виновник того что в нашем мире что-то идет не так. Ведь не ты дал жизнь нашему миру, не ты послал людям страдания и смерть. Ты родился с крыльями, а не с когтями, и в дьявола превратил тебя бог, он низверг тебя в ад и назначил сторожем проклятых им душ. Несомненно, ты не простоял бы на крыше Нотр-Дам тысячу лет под дождем и ветром, если бы твои обязанности доставляли тебе удовольствие. Не легко быть дьяволом тому, кто родился крылатым, я в этом уверен.

Князь Тьмы, почему бы тебе не погасить огонь в своем подземном царстве и не поселиться среди нас в большом городе (деревни, поверь мне, не для тебя) – не стать богатым рантье, которому нечего делать, кроме как есть, пить и копить деньги? Ну, а если ты во что бы то ни стало хочешь приумножить свои капиталы, так почему бы тебе не попробовать свои силы на новом приятном поприще – не открыть еще один игорный притон в Монте-Карло или публичный дом в Париже, не стать ростовщиком или владельцем бродячего зверинца, морящим голодом беззащитных зверей в железных клетках? А если тебе хочется переменить климат, так почему бы тебе не уехать в Германию и не открыть там еще одни завод отравляющих газов? Кто, как не ты, руководил их слепым налетом на Неаполь и направил полет зажигательной бомбы на богадельню «сестриц бедняков? Но дозволено ли мне будет в награду за столько советов задать тебе один вопрос? Зачем ты высовываешь язык? Не знаю, как на это смотрят в аду, но у нас на земле это считается знаком насмешки или презрения. Прошу простить меня, владыка, но кому ты все время показываешь язык?



Глава 26. Мисс Холл

Многие мои пациенты тех дней, разумеется, еще помнят мисс Холл. Тот, кто ее хоть раз увидел, вряд ли мог ее забыть! Только Великобритания в миг высшего вдохновения могла создать этот совершенный образчик ранневикторианской старой девы, прямой и сухой как палка, ростом в шесть футов три дюйма. За пятнадцать лет моего знакомства с мисс Холл ее внешность ничуть не изменилась – все то же сияющее лицо, обрамленное блекло-золотистыми локонами, все то же пестрое платье, все тот же цветник на шляпе. Не знаю, сколько лет своей однообразной жизни мисс Холл провела в тихих римских пансионах в ожидании приключений. Знаю только, что в тот день, когда она встретила Таппио и меня на вилле Боргезе, она нашла наконец свое жизненное призвание и обрела себя. С тех пор все утренние часы она проводила в моей холодной задней гостиной под лестницей Тринита-деи-Монти, расчесывая и приглаживая шерсть моих собак. Она возвращалась в свой пансион ко второму завтраку, но в три часа уже снова выходила из дома Китса, по ее правую и левую руку семенили доходящие ей до плеча Розина и Джованинна, в деревянных башмаках и красных платках, а вокруг прыгали и лаяли все мои собаки, радостно предвкушая прогулку на вилле Боргезе. Джованиина и Розина принадлежали к штату Сан-Микеле, и лучшей прислуги у меня никогда не было: легкие, проворные, они пели за работой с утра до вечера. Разумеется, никому, кроме меня, не пришло бы в голову привезти в Рим этих дикарок из Анакапри. Ничего хорошего из этого и не вышло бы, если бы не мисс Холл, которая стала для них своего рода приемной матерью и заботилась о них, словно старая наседка о своих цыплятах. Мисс Холл никак но могла взять в толк, почему я не позволяю девушкам гулять одним на вилле Боргезе, и говорила, что она много лет ходила но всему Риму совсем одна, но никто никогда не обращал на нее внимания и не заговаривал с ней. Мисс Холл, оставаясь верной своему типу, так и не научилась говорить по-итальянски, но девушки прекрасно ее понимали и очень к ней привязались, хотя, боюсь, не принимали ее всерьез, точно так же, как и я сам. Меня мисс Холл видела очень мало, а я ее и того меньше, так как всегда избегал смотреть на нее, если это было возможно. В тех редких случаях, когда мисс Холл бывала приглашена к завтраку, между нами всегда ставилась большая ваза с цветами. Хотя мисс Холл было строго запрещено смотреть на меня, она тем не менее нет-нет да высовывала голову над цветами и исподтишка бросала на меня быстрый взгляд. Мисс Холл, по-видимому, не была способна понять, какой черной неблагодарностью платил я ей за все, что она для меня делала. Как ни трудно было мисс Холл добывать необходимые сведения (ей не разрешалось задавать мне вопросы), она все же каким то образом умудрялась узнавать довольно много о том, что происходило в доме, и о людях, которые в нем бывали. Она вела бдительное наблюдение за моими пациентами, и в часы приема прохаживалась по площади, следя за тем, как они прибывают и отбывают. Открытие «Гранд-отеля» нанесло смертельный удар уходящей в прошлое простоте римской жизни. Началось последнее нашествие варваров – Вечный город стал модным, и сливки парижского и лондонского общества, американские миллионеры, великосветские авантюристы с Ривьеры наводнили громадную гостиницу. Мисс Холл знала их всех по имени и из года в год следила за их жизнью по столбцам светской хроники «Морнинг пост». Во всем, что касалось английской аристократии, мисс Холл была подлинной энциклопедией. Она могла по памяти перечислить все дни рождений и совершеннолетии сыновей и наследников. Знала, когда обручались и выходили замуж дочери знатных фамилий, какие платья были на них при представлении ко двору, с кем они танцевали на балах, какие устраивали приемы и когда уезжали в заграничные вояжи. Многие эти светские знаменитости, к вящему восторгу мисс Холл, кончали тем, что становились моими пациентами, другие, им подобные, так тяготились перспективой хотя бы на короткий срок остаться наедине с собой, что приглашали меня к завтраку или обеду. Третьи приезжали посмотреть комнату», в которой умер Китс, или останавливали свои экипажи на вилле Боргезе, чтобы погладить моих собак и сделать комплимент мисс Холл по поводу их прекрасного вида. Постепенно мы с мисс Холл рука об руку покидали предназначенную нам безвестность ради горных сфер. В эту зиму я часто бывал в свете – мне еще многое надо было узнать об этих благодушествующих бездельниках, чья способность ничего не делать, неизменно прекрасное настроение и крепкий сон всегда ставили меня в тупик. Мисс Холл начала вести дневник, занося в него все события моей светской жизни. Сияя гордостью, одетая в свое лучшее платье, она развозила по городу мои визитные карточки. Наша восходящая звезда светила все ярче и ярче, все выше и выше подымалась наша тропа, и ничто уже не могло остановить нас. Однажды, когда мисс Холл гуляла с собаками на вилле Боргезе, дама с черным пуделем на коленях сделала ей знак подойти к коляске. Дама погладила Таппио и сказала, что маленьким щенком подарила его доктору. У мисс Холл подкосились ноги – перед ней была наследная принцесса Швеции. Красивый господин, сидевший возле ее высочества, с очаровательной улыбкой подал ей руку и сказал:

– Здравствуйте, мисс Холл, доктор мне много о вас рассказывал.

Это был принц Макс Баденский, супруг – подумать только! – племянницы ее возлюбленной королевы Александры!

С этого незабываемого дня мисс Холл презрела блестящее общество «Гранд-отеля» и каждую свободную минуту посвящала высочайшим особам, которых в ту зиму в Риме собралось не менее полудюжины. Она часами простаивала перед их резиденциями в надежде увидеть, как они садятся в экипаж или выходят из него; почтительно склонив голову, она глядела, как они катаются по Пинчо или по вилле Боргезе; как сыщик, она следовала за ними в церкви и музеи. По воскресеньям в английской церкви на виа Бабуина она садилась возможно ближе к скамье английского посольства и, скосив один глаз в молитвенник, а другой на какое-нибудь королевское высочество, напрягала свои старые уши, стараясь различить в хоре звуки царственного голоса, и с пылом первых христиан молилась за королевскую семью и всех их родственников во всех странах.

Вскоре мисс Холл завела второй дневник, посвященный только нашим встречам с высочайшими особами. В прошлый понедельник она имела честь отнести письмо доктора в отель «Квиринал» ее королевскому высочеству великой герцогине Веймарской. Ответ, который ей вручил портье, был украшен герцогской короной Саксен Веймара. Доктор любезно подарил ей этот бесценный конверт. В среду ей было доверено письмо к ее королевскому высочеству испанской инфанте Евлалии в «Гранд-отель». К сожалению, ответа не было.

Однажды, гуляя с собаками на вилле Боргезе, мисс Холл заметила высокую, стройную даму и черном, которая быстро ходила взад и вперед по боковой аллее. Она сразу вспомнила, что уже видела ее в саду Сан-Микеле – дама неподвижно стояла возле сфинкса, и взгляд ее прекрасных грустных глаз был устремлен на море. Проходя мимо, дама что-то сказала своей спутнице и протянула руку, чтобы погладить борзую Джаллу. Вообразите, как была поражена мисс Холл, когда к ней подошел сыщик и велел побыстрее уйти оттуда вместе с собаками, – это были австрийская императрица и ее сестра графиня Трани.

Как жестоко было со стороны доктора не сказать ей этого тогда, летом! Лишь случайно она впоследствии узнала, что через неделю после визита этой дамы в Сан-Микеле доктор получил письмо из австрийского посольства в Риме – австрийская императрица хотела бы купить Сан-Микеле. К счастью, доктор отклонил это предложение – какая была бы жалость, если бы он продал Сан-Микеле, лишив себя столь редкой возможности видеть высочайших особ! Разве прошлым летом она неделю за неделей не наблюдала с почтительного расстояния, как внучка ее возлюбленной королевы Виктории сидела под колоннадой и рисовала? Разве кузина самого царя не прожила там целый месяц? А какая ей выпала честь, когда она стояла за кухонной дверью, и императрица Евгения, впервые посетившая Сан-Микеле, прошла совсем рядом! Разве она своими ушами не слышала, как императрица говорила доктору, что голова Августа, которую доктор откопал у себя в саду, удивительно походит на бюст великого Наполеона? А несколько лет спустя ей довелось услышать властный голос самого кайзера, который соизволил сам объяснять своей свите смысл и значение многочисленных античных сокровищ искусства, а сопровождавший их доктор почти не раскрывал рта? Приблизившись к кипарисам, за которыми пряталась мисс Холл, его императорское величество указал на полускрытый плющом женский торс и сообщил своей свите, что перед ними шедевр, достойный занять почетное место в его берлинском музее, – быть может, это даже неизвестное творение самого Фидия. Затем пораженная ужасом мисс Холл услышала, как доктор заметил, что это единственная скверная статуя в Сан-Микеле. Она была из лучших побуждений навязана ему благодарным пациентом, который купил ее в Неаполе – Канова и на редкость плохой. К, большому сожалению мисс Холл, блистательный гость почти немедленно отбыл из Сан-Микеле, чтобы на быстроходном пароходе «Слейпнер» вернуться в Неаполь.

Да, кстати, об австрийской императрице! Следует упомянуть; что мисс Холл была кавалером австрийского ордена Святого Стефана. Она получила это высокое отличие в день, когда, вероятно, совесть особенно меня мучила, и я решил вознаградить ее за верную службу мне и моим собакам. Почему сам я был награжден этим орденом, право, не знаю. Мисс Холл приняла его из моих рук, склонив голову, с глазами, полными слез. Она сказала, что возьмет его с собой в могилу. Я сказал, что ничего не имею против: тем более, что она, несомненно, попадет на небеса. Однако я не предвидел, что прежде она наденет его, отправляясь в английское посольство. По моей просьбе, добрейший лорд Дафферин прислал мисс Холл приглашение на прием в посольство, устроенный в честь дня рождения королевы. (На этот прием была приглашена вся английская колония, за исключением бедной мисс Холл.) Преисполненная радостного предвкушения, мисс Холл занялась подготовкой своего туалета, и несколько дней мы ее не видели. Вообразите мое смущение, когда, представляя мисс Холл посланнику ее страны, я увидел, что лорд Дафферин вставляет в глаз монокль и в оцепенении смотрит на ее грудь. К счастью, лорд Дафферин недаром был ирландцем. Он ограничился тем, что с хохотом отвел меня в сторону и взял с меня обещание, что мисс Холл не попадется на глаза его австрийскому коллеге. Когда вы возвращались домой, мисс Холл сказала, что это был самый знаменательный день в ее жизни – все ей улыбались и, она уверена, что ее туалет имел большой успех.

Конечно, почему бы и не посмеяться над мисс Холл? Но хотел бы я знать, что будет с высочайшими особами, когда мисс Холл перестанут писать о них в дневниках, не будут, почтительно склонив голову и еле держась на ногах от волнения, смотреть, как они катаются на Пинчио и прогуливаются на вилле Боргезе, и не захотят более возносить за них молитвы в английской церкви на виа Бабуино? Что станется с их звездами и лентами, когда человечество вырастет из этих игрушек? Почему бы не подарить их все сразу мисс Холл и не покончить с ними раз и навсегда? Тем более, что останется еще Крест Виктории – кто не обнажит головы при виде бесстрашия перед лицом смерти? Знаете, почему Крест Виктории так редок в английской армии? Потому что храбрость в ее высшей форме – наполеоновская courage de la nuit * Неприметная храбрость (франц.). – редко награждается Крестом Виктории, потому что доблесть, когда ей не сопутствует счастье, истекает кровью и гибнет, не получая наград.

После Креста Виктории наиболее завидным в Англии считается Орден Подвязки – день его уничтожения был бы черным днем для страны.

«Мне нравится Орден Подвязки – сказал лорд Мельбурн, – он дается без всяких заслуг!»

Мой друг, шведский посланник в Риме, показал мне на днях копию моего письма, написанного почти двадцать лет назад. Подлинник, по его словам, он отослал в шведское министерство иностранных дел для ознакомления и принятия к сведению. Это был запоздалый ответ на повторную официальную просьбу шведского посольства, настаивавшего, чтобы я, хотя бы из уважения к приличиям, поблагодарил итальянское правительство, наградившее меня мессинской медалью за услуги, якобы оказанные мной во время землетрясения. Письмо гласило:

«Ваше Превосходительство!

До сих пор я принимал только те награды, которые ничем не заслужил, и всегда старался строго придерживаться этого принципа. Заглянув в Красную книгу, вы можете убедиться в том, к каким замечательным результатам это приводило на протяжении многих лет. Новый принцип, предложенный в письме Вашего Превосходительства, сводится к требованию публичного признания того немногого, что мне, быть может, удалось сделать, и это представляется мне рискованным и бесполезным шагом. Он только внесет путаницу в мою жизненную философию и, возможно, прогневит бессмертных богов. Я незаметно покинул холерные трущобы Неаполя и хочу столь же незаметно покинуть и развалины Мессины. А для того, чтобы навсегда запомнить то, что я видел там, мне не нужно памятной медали».

…………………………………………………………………………………………………..

Впрочем, должен признаться, что это письмо – одно притворство. Шведский посланник не возвратил мою медаль итальянскому правительству – она до сих пор лежит в одном из ящиков моего стола, не смущая моей совести и не внося никакой путаницы в мою жизненную философию. Да у меня и не было оснований отказываться от этой медали: ведь то, что я сделал в Мессине, было ничтожно малым в сравнении с тем, что на моих глазах с риском для жизни делали сотни безвестных, нигде не упомянутых людей. Мне же не грозила никакая опасность, если не считать того, что я мог умереть с голоду или по собственной глупости. Правда, я с помощью искусственного дыхания вернул к жизни некоторое число полузадохнувшихся людей, но кто из врачей, сестер и служащих береговой охраны не сделал того же! Да, я в одиночку вытащил старуху из-под развалин ее кухни, но ведь я оставил ее лежать на улице, хотя она взывала о помощи, и обе ее ноги были сломаны. Но что мне оставалось делать? До прихода первого госпитального судна у меня не было ни перевязочного материала, ни лекарств. Еще я как-то поздно вечером подобрал во дворе голого младенца и принес в свой подвал, и он, укрытый моим пальто, мирно проспал всю ночь, посасывая во сне мой палец. Наутро я отнес его к монахиням Святой Терезы в их полуразрушенную часовню, где на полу уже лежало более десятка маленьких детей, которые плакали от голода – целую неделю в Мессине нельзя было найти ни капли молока. Меня всегда удивляло, что столько младенцев было извлечено из-под развалин и найдено на улицах живыми и здоровыми. Словно всемогущий бог оказал им больше милосердия, чем взрослым. Водопровод был разрушен, и воду удавалось доставить только на нескольких зловонных колодцев – но всему городу валились тысячи гниющих трупов. Ни хлеба, ни мяса, ни овощей, ни рыбы, так как почти все рыбачьи лодки были потоплены или разбиты огромной волной, которая заодно смыла в море более тысячи человек, искавших спасения на берегу. Сотни из них были затем выброшены обратно на пляж, где они и лежали, разлагаясь на солнце. И с ними море живьем выбросило на берег самую большую акулу, которую я когда-либо видел, – Мессинский залив кишит акулами. Голодными глазами я смотрел, как ее вскрывают, – в надежде, что и мне достанется кусочек. Я всегда слышал, что мясо акул очень вкусно. В ее желудке нашли женскую ногу в красном шерстяном чулке и грубом ботинке, словно ампутированную хирургом. Вполне возможно, что в те дни не только акулы ели человеческое мясо, – но чем меньше об этом говорить, тем лучше. Во всяком случае, бесчисленные бездомные собаки и кошки, бродившие ночью среди развалин, питались только им, пока их не ловили и не съедали оставшиеся в живых люди. Я сам зажарил кошку на своей спиртовке. К счастью, в садах можно было раздобыть много апельсинов, лимонов и мандаринов. Вина было сколько угодно. Уже с первого дня началось разграбление винных погребов и магазинов. К вечеру все, а в том числе и я, бывали более или менее пьяны – и к счастью: томительное ощущение голода притуплялось, и люди даже засыпали, на что вряд ли решились бы, будь они трезвы. Почти каждую ночь бывали новые подземные толчки, сопровождавшиеся треском рушащихся домов и отчаянными воплями людей на улицах. В целом, я спал в Мессине прекрасно, несмотря на то, что мне часто приходилось менять место ночлега. Наиболее надежным пристанищем были, конечно, погреба, но в них человека преследовал жуткий страх оказаться погребенным заживо, если вдруг обрушатся стены. Лучше всего было бы ночевать под деревом в апельсиновой роще, но после двухдневного проливного дождя ночи стали слишком холодными, чтобы человек, весь багаж которого находился в дорожном мешке за спиной, мог позволить себе роскошь ночевать на свежем воздухе. Лишившись своего любимого шотландского плаща, я старался утешить себя мыслью, что он прикрывает теперь одежду еще более ветхую, чем моя. Впрочем, я бы ни за что не сменял мое платье на лучшее, даже если бы мог. Лишь очень отважный человек был бы способен чувствовать себя спокойно, расхаживай в приличном костюме среди всех этих людей, спасшихся в одной ночной рубашке, обезумевших от холода, голода и отчаяния, – да ему и недолго пришлось бы щеголять в нем. Нечего удивляться, что до прихода войск и введения военного положения ограбления и живых и мертвых, избиения и даже убийства были обычным делом. Да и в какой стране не произошло бы того же при подобных неописуемых обстоятельствах? Положение осложнилось еще и тем, что по иронии судьбы из восьмисот карабинеров в Коледжо Милитаре в живых осталось лишь четырнадцать человек, в то время как первый подземный удар открыл путь к свободе четыремстам профессиональным убийцам и ворам, которые отбывали пожизненный срок заключения в тюрьме. Само собой разумеется, раздобыв себе новую одежду из магазинов и револьверы из лавок оружейников, эти негодяи зажили припеваючи на развалинах богатого города. Они даже взломали сейф Неаполитанского банка, убив двух ночных сторожей. Однако ужас перед землетрясением был так велик, что многие из этих бандитов предпочитали добровольно являться на тюремный понтон, лишь бы не оставаться в обреченном городе, какую заманчивую добычу он им ни обещал бы. Что до меня, то никто не причинил мне ни малейшего вреда – напротив, все были трогательно добры и приветливы со мной, как и друг с другом. Те, кому удавалось раздобыть еду или одежду, всегда охотно делились с теми, у кого ничего не было. Какой-то незнакомец, по-видимому, вор, даже преподнес мне прекрасный дамский стеганый халат – редко я получал столь приятные подарки. Как-то вечером, проходя мимо развалин какого-то палаццо, я увидел, что хорошо одетый человек бросает куски хлеба и морковь двум лошадям и маленькому ослику, которые были погребены в своей подземной конюшне. Сквозь узкую щель в стене я с трудом разглядел несчастных животных. Незнакомец сказал мне, что два раза в день приносит сюда все съедобное, что ему удается раздобыть, – вид этих умирающих от голода и жажды животных причиняет ему невыносимые страдания, и он готов был бы разом прекратить их муки, застрелив их из револьвера, но у него не хватает для этого духа, – он не может убить даже перепелку * Читателям, любящим животных, может быть, будет интересно узнать, что обе лошади и ослик ни семнадцатый день после землетрясения были освобождены из своего заточения живыми. (Прим. автора.) . Я с удивлением посмотрел на его красивое, умное и очень симпатичное лицо и спросил, сицилианец ли он. Нет, ответил он, но он прожил в Сицилии несколько лет. Полил дождь, и мы ушли. Он спросил, где я живу, и, услышав, что дома у меня, собственно говоря, нет, поглядел на мою промокшую одежду и предложил переночевать у него – он с двумя товарищами живет совсем недалеко отсюда. Мы ощупью пробрались между обломками обрушившихся стен и кучами изуродованной мебели, спустились по какой-то лестнице и очутились в большой подземной кухне, слабо освещенной лампадой, которая висела на стене под цветной олеографией мадонны. На полу лежало три матраца, и синьор Амедео сказал, что я могу спокойно спать на его постели – он и его друзья намерены всю ночь искать под развалинами остатки своего имущества. Меня угостили прекрасным ужином – это была вторая приличная еда со времени моего приезда в Мессину. А в первый раз я как следует наелся дня за два до этого, когда в саду американского консульства случайно наткнулся на веселый пикник, которым распоряжался мой старый приятель Уинтроп Ченлер, прибывший утром на своей яхте с продовольствием для голодающего города. На матраце синьора Амедео я прекрасно выспался и проснулся лишь утром, когда мой хозяин и его приятели благополучно вернулись из своей опасной экспедиции – а она действительно была опасной, так как войска получили приказ стрелять без предупреждения в тех, кто будет пытаться унести что-либо из-под развалин хотя бы собственного дома. Они бросили узлы под стол, сами бросились на матрацы и уже крепко спали, когда я уходил. Хотя мой любезный хозяин вернулся смертельно усталым, он не забыл мне сказать, что я могу жить у них сколько захочу, а мне, разумеется, только того в надо было. На следующей вечер я снова ужинал с синьором Амедео, а его товарищи уже крепко спали на своих матрацах – все трое собирались после полуночи снова выйти на работу. Такого приветливого человека, как мой хозяин, я никогда еще не встречал. Когда он услышал, что я не при деньгах, он тотчас же предложил мне пятьсот лир, которые, к моему стыду, я до сих пор ему не отдал. Я не мог не выразить своего удивления по поводу той охоты, с которой он готов был ссудить деньги совершенно незнакомому человеку. Он с улыбкой ответил, что я не сидел бы тут, если бы он мне не доверял.

На следующий день, когда я искал труп шведского консула под развалинами отеля «Тринакрия», передо мною появился солдат и взял ружье на прицел. Я был арестован и отведен на ближайший караульный пост. Дежурный офицер не без некоторого труда разобрался в моей малоизвестной национальности, затем внимательно изучил пропуск, подписанный префектом, и наконец освободил меня, ибо единственной найденной у меня добычей был обгоревший журнал шведского консульства. Но я ушел, испытывая некоторую тревогу, так как заметил недоуменный взгляд офицера, когда я не сумел назвать свой адрес – я не знал даже названия улицы, на которой жил мой любезный хозяин. Тем временем наступили сумерки, и вскоре я побежал со всей мочи, так как мне почудилось, что за моей спиной раздаются тихие шаги, словно кто-то меня выслеживал. Однако я добрался до своего ночного приюта без всяких приключений. Синьор Амедео и его товарищи уже спали на своих матрацах. Я, как всегда, был отчаянно голоден и тут же принялся за ужин, который оставил мне мой заботливый хозяин. Я решил не ложиться до их ухода и предложить синьору Амедео помочь ему разыскивать его имущество. Не успел я подумать, что я должен отблагодарить его за гостеприимство хотя бы таким образом, как снаружи раздался пронзительный свист и тяжелые шаги. Кто-то спускался по лестнице. В одно мгновение трое спящих вскочили с матрацев. Раздался выстрел, и по ступенькам к моим ногам скатился карабинер. Я быстро наклонился, чтобы посмотреть, жив он или мертв, и вдруг увидел, что синьор Амедео целится в меня из револьвера. В тот же миг в комнату хлынули солдаты, раздался еще один выстрел, и после отчаянной борьбы все трое были схвачены. Когда моего хозяина вели мимо меня в наручниках, связанного крепкой веревкой, он повернул голову и бросил на меня взгляд, исполненный дикой ненависти и такого презрения, что у меня кровь застыла в жилах. Полчаса спустя меня снова отвели на тот же пост, где и заперли на ночь. Утром меня допрашивал тот же офицер, уму и благожелательности которого я, вероятно, обязан жизнью. От него я узнал, что мой хозяин и его товарищи были сбежавшими из тюрьмы преступниками, присужденными к пожизненному заключению, и что все они «pericolosissimi» * В высшей степени опасны (итал.). . Амедео был знаменитым разбойником, который в течение многих лет держал в страхе окрестности Джирдженти и имел на своем счету восемь убийств. Это он со своими подручными ограбил накануне Неаполитанский банк и убил двух сторожей, пока я мирно спал на его матраце. Все трое были на рассвете расстреляны. Они потребовали священника, исповедались в грехах и смело встретили смерть. Офицер поблагодарил меня за важную роль, которую я сыграл в их поимке. Я посмотрел ему в глаза и сказал, что отнюдь этим не горжусь. Я уже давно понял, что не гожусь в прокуроры, а тем более – в палачи.

К сожалению, мое приключение дошло до ушей корреспондентов, которые дежурили у границ запретной зоны – в город их не пускали, и правильно делили. Все они жаждали сенсационных новостей – и чем неправдоподобнее, тем лучше, а моя история, разумеется, могла показаться весьма неправдоподобной тем, кто не побывал в Мессине в первую неделю после землетрясения. Но мне повезло: моя фамилия была записана неправильно, и это спасло меня от широкой известности. Но затем я узнал от компетентных лиц, что это не спасет меня от длинной руки Мафии, если я останусь в Мессине, и на следующий день я отплыл на лодке береговой охраны в Реджо.

Реджо, где при первом же подземном толчке погибло двадцать тысяч человек, был столь же неописуем, как и незабываем. Еще ужаснее был вид маленьких, разбросанных среди апельсиновых рощ прибрежных селений. Эта прекраснейшая область Италии превратилась теперь в огромное кладбище, где среди развалин лежало более тридцати тысяч мертвецов и много тысяч раненых – две ночи они без всякой помощи оставались вод проливным дождем, который затем сменился ледяным ветром с гор, а рядом по улицам, обезумев, бегали тысячи полуголых людей и вопили от голода. Еще дальше к югу землетрясение, по-видимому, достигло наивысшей точки. В Пелларо, например, где из пяти тысяч жителей в живых осталось лишь человек двести, я не мог даже различить место прежних улиц. Церковь, в которую забились переруганные люди, обвалилась при втором толчке и похоронила всех в ней, находившихся. Кладбище было усеяно разбитыми гробами, которые буквально выбросило из могил, – я уже видел это жуткое зрелище на кладбищах Мессины. На куче развалин, оставшихся от церкви, сидело человек десять женщин, дрожавших от холода в своих, лохмотьях. Они не плакали, они ничего не говорили, и только сидели неподвижно, склонив головы и полузакрыв глаза. По временам одна из них обращала тусклый взор на старого священника в ветхой сутане, который стоял несколько поодаль в группе мужчин и отчаянно жестикулировал. Иногда он с ужасающим проклятием потрясал кулаками в ту сторону, где за проливом лежала Мессина, Мессина – город Сатаны, Содом и Гоморра одновременно, причина их бедствия! Разве он не предсказывал, что рано или поздно это скопище греха... – выразительный взлет и падение старческих рук яснее слов объясняли суть пророчества. Castigo di Dio! Castigo di Dio! * Кара божья (итал.).

Я достал из сумки краюшку черствого хлеба и протянул его женщине, которая сидела рядом со мной, держа на коленях ребенка. Она молча схватила хлеб, тотчас вытащила из кармана и дала мне апельсин, оторвала зубами кусок от краюшки, сунула его в рот своей соседке, которая, по-видимому, готовилась стать матерью, а сама принялась пожирать остальное с жадностью изголодавшегося животного. Потом тихим, монотонным голосом она стала рассказывать, что сама не знает, как спаслась с ребенком у груди, когда при первом staccata обвалился их дом. А потом до рассвета она старалась разобрать обломки, чтобы спасти двух других своих детей и мужа – она слышала их стоны до самого утра, а потом, после второго staccata, все смолкло. Лоб у нее был рассечен, но ее маленький был, слава богу, невредим. С этими словами она дала грудь ребенку, прекрасному мальчугану, совсем голому и крепкому, как новорожденный Геркулес. Рядом с ней в корзине под охапкой гнилой соломы спал другой грудной ребенок – она подобрала его на улице, а чей он – никто не знает. Когда я собрался уходить, младенец-сирота запищал, и, выхватив его из корзинки, она дала ему вторую грудь. Я смотрел на эту простую калабрийскую крестьянку с могучими руками и широкой грудью, на двух прекрасных, усердно сосущих детей, и внезапно припомнил ее имя. Это была Деметра Великой Греции, Великая Матерь римлян. Это была сама Мать Природа, и над могилами сотен тысяч из ее груди лился неиссякаемый поток жизни.

……………………………………..

Но вернемся к мисс Холл. Высочайшие особы доставляли ей столько хлопот, что она лишь с большим трудом успевала следить за моими пациентками. Покидая Париж, я лелеял надежду, что навсегда избавлюсь от дам с расстроенными нервами. Но надежда эта не оправдалась: они переполняли мою приемную на площади Испании.

К старым, замучившим меня знакомым с авеню Вилье добавилось все возрастающее число новых пациенток, которых навязывали мне другие истомленные невропатологи, движимые вполне извинительным чувством самосохранения. Одних капризных психопаток всех возрастов, являвшихся ко мне по рекомендации профессора Уэр-Митчелла, было вполне достаточно, чтобы подвергнуть тяжелому испытанию рассудок и терпение любого человека. Венский профессор Крафт-Эбинг, знаменитый автор «Сексуальной психопатии», также постоянно посылал ко мне пациентов обоего пола или вовсе его не имеющих – ладить с ними было чрезвычайно трудно, и особенно с женщинами. К моему большому удивлению и удовольствию, через некоторое время ко мне все чаще стали являться больные, страдавшие различными нервными расстройствами, которым меня, несомненно, рекомендовал Шарко, хотя они никогда не вручали мне никаких рекомендаций. Многие из них были почти душевнобольными, не вполне ответственными за свои поступки. Другие же оказывались просто сумасшедшими, от которых можно было ожидать всего. Впрочем, с сумасшедшими легко быть терпеливым – признаюсь, я всегда в тайне питал к ним слабость. Немного доброты – и они не будут доставлять вам никаких хлопот. Другое дело истерички – с ними не хватит никакого терпения, а что до доброты – то часто она бывает просто противопоказана: они только и ждут, как бы злоупотребить твоей добротой. Чаще всего они не поддаются лечению, во всяком случае вне больниц. Успокоительными средствами можно оглушить их нервные центры, но вылечить их невозможно. Они остаются тем, чем были: клубком душевных и телесных расстройств, мукой для себя и близких, проклятием для врачей. Гипноз, оказывающий такое благотворное действие при стольких ранее неизлечимых душевных заболеваниях, при истерии, как правило, просто вреден. И в любом случае следует ограничиваться внушением «в состоянии бодрствования» – по определению Шарко. Впрочем, гипноз тут просто не нужен: эти беспомощные женщины и так слишком склонны подчиняться лечащему врачу, цепляться за него, видеть в нем единственного человека, способного их понять, и обожествлять его. И дело неизменно кончается подношением фотографических карточек – ничего не поделаешь, il faut passer par la * Приходится пройти и через это (франц.). , как говаривал Шарко со своей мрачной усмешкой. Я давно терпеть не могу фотографий, и с шестнадцати лет отказывался сниматься – за исключением того случая, когда во время войны я работал в Красном Кресте и мне понадобилась фотография для паспорта. Я не дорожил даже фотографиями моих друзей, так как их черты запечатлеваются на сетчатке моего глаза куда более точно и без малейшей ретуши. Для того, кто изучает психологию, фотографическое изображение человеческого лица ценности не имеет. Но старая Анна обожала фотографические карточки. С того знаменательного дня, когда она из жалкой продавщицы цветов на площади Испании стала привратницей в доме Китса, Анна принялась коллекционировать фотографии. Нередко, отчитав ее за какой-нибудь из ее многочисленных недостатков, я затем посылал в каморку Анны под лестницей Тринита-деи-Монти голубя мира с фотографией в клюве. А когда, замученный бессонницей, я навсегда покинул дом Китса, Анна завладела целым ящиком моего письменного стола, который был полон фотографическими карточками всех сортов и размеров. Должен откровенно сознаться, что я был рад от них отделаться. Анна тут ни при чем – во всем виноват я. На следующий год, когда я ненадолго посетил весной Париж и Лондон, я заметил, что многие из моих бывших пациентов и их родственники держатся со мной весьма сухо, чтобы не сказать холодно. Когда, возвращаясь на Капри, я проезжал через Рим, времени у меня было только-только чтобы пообедать в шведском посольстве. Посланник был мрачен, и даже очаровательная хозяйка дома почти не прерывала молчания. Когда я собирался на вокзал, чтобы с ночным поездом отправиться в Неаполь, мой старый друг сказал, что мне давно пора возвратиться на Капри и весь остаток дней провести среди собак и обезьян. В приличном обществе мне больше делать нечего. То, что я натворил, выехав из дома Китса, побивает все прежние мои выходки. И со сдержанной яростью он рассказал мне о том, как в прошлый сочельник случайно оказался на площади Испании, по обыкновению заполненной туристами. И вдруг у дверей дома Китса он увидел Анну – перед ней на столике лежали стопки фотографий, и она пронзительно взывала к прохожим:

– Поглядите-ка на эту красивую синьорину с вьющимися локонами – крайняя цена две лиры.

– Взгляните на синьору американку, на ее жемчуга и бриллиантовые серьги. Всего две с половиной лиры, торопитесь купить!

– Не упускайте эту благородную маркизу в мехах!

– Посмотрите на эту герцогиню в бальном платье, всю в декольте, с короной на голове. Четыре лиры. Просто подарок!

– А здесь синьора с раскрытым ртом. Цена снижена – полторы лиры.

– А вот свихнувшаяся синьора, которая все время смеялась. Последняя цена – одна лира.

– Рыжая синьора, от которой всегда пахло водкой, – полторы лиры.

– А вот синьорина из гостиницы «Европа», которая была влюблена в господина доктора. Две с половиной лиры.

– Поглядите на французскую синьору, которая спрятала под накидку и унесла портсигар, бедняжечка, но не своей вине – просто у нее голова не в порядке. Цена снижена – одна лира.

– Вот русская синьора, которая хотела отравить сову. Две лиры, и ни сольдо меньше.

– А вот баронесса – наполовину женщина, наполовину мужчина. Господи боже мой, этого даже понять нельзя. Доктор говорит, что она такой родилась. Две лиры двадцать пять сольдо, смотрите не упустите случай!

– А вот белокурая графиня, которая так нравилась господину доктору. Посмотрите, как она мила. Не меньше трех лир.

– А вот...

Среди этих дам красовалась и его собственная большая фотография: он был снят в парадном мундире с орденами и в треуголке, а надпись на ней гласила: «A. M. от его старого друга К. Б.» Анна сказала, что возьмет за нее недорого, одну лиру, так как главный ее товар – фотографии дам. В посольство посыпались негодующие письма от моих бывших пациенток, их отцов, мужей и женихов. Некий разъяренный француз, увидевший во время свадебного путешествия фотографию своей молодой жены в витрине парикмахера на виа Кроче, требовал, чтобы ему сообщили мой адрес: он намеревался вызвать меня на дуэль и стреляться со мной на границе. Посланник выразил надежду, что француз окажется хорошим стрелком, – он ведь всегда предсказывал, что я умру не своей смертью.

Старая Анна все еще продает цветы на площади Испании – купите у нее букетик фиалок или подарите ей свою фотографию. Времена сейчас тяжелые, а у старой Анны катаракта на обоих глазах.

Насколько мне известно, отделаться от подобных пациенток невозможно, и я был бы весьма благодарен тому, кто научил бы меня способу избавляться от них. Писать родственникам, требуя, чтобы их увезли домой, бесполезно. Родным они успели безумно надоесть, и бедняги не останавливаются ни перед какими жертвами, лишь бы переложить заботу о них на вас.

Я хорошо помню маленького человека, явившегося ко мне с видом полного отчаяния после окончания приема. Он упал на стул и протянул мне свою визитную карточку. Уже одно его имя было для меня кошмаром: мистер Чарльз Вашингтон Лонгфелло Перкинс-младший. Он извинился, что не ответил на два моих письма и телеграмму – он решил приехать лично, чтобы в последний раз воззвать к моему милосердию. Я повторил свою просьбу и добавил, что нечестно взваливать только на меня одного такую обузу, как миссис Перкинс, у меня нет больше сил. Он ответил, что у него их тоже нет. Он деловой человек и хотел бы разрешить вопрос по-деловому – он готов отдавать половину своего годового дохода, с выплатой вперед. Я ответил, что вопрос не в деньгах, а в том, что мне нужен покой. Известно ли ему, что она уже больше трех месяцев подряд бомбардирует меня письмами из расчета три письма в день? И что по вечерам я вынужден выключать телефон? Известно ли ему, что она купила самых резвых лошадей в Риме и гоняется за мной по всему городу и что мне пришлось даже отказаться от вечерних прогулок с собаками по Пинчо? Известно ли ему, что она сняла целый этаж против моего дома, на виа Кондотти, и с помощью мощной подзорной трубы ведет наблюдения за всеми, кто приходит ко мне?

Да-да, это прекрасная подзорная труба! Доктор Дженкинс в городе Сен-Луисе из-за этой трубы вынужден был переехать.

А известно ли ему, что меня трижды вызывали по ночам в «Гранд-отель», чтобы промывать ей желудок после приема большой дозы опиума?

Мистер Перкинс ответил, что во времена доктора Липпинкотта она предпочитала веронал, и посоветовал мне в следующий раз не торопиться и подождать до утра – она всегда тщательно рассчитывает дозы. А есть ли в этом городе река?

Да, мы называем ее Тибр. Месяц назад она бросилась с моста Сант-Анджело. За ней прыгнул полицейский и вытащил ее. Мистер Перкинс ответил, что это было излишне: она прекрасно плавает и как-то в Ньюпорте дожидалась в море спасителя более получаса. Он поражен, что его жена все еще живет в «Гранд-отеле», – обычно она нигде не задерживается дольше недели.

Я сказал, что ей не осталось ничего другого: она успела перебывать во всех других гостиницах Рима. А управляющий «Гранд-отеля» уже предупредил меня, что должен будет отказать ей от номера: весь день она устраивает скандалы коридорным и горничным, а всю ночь передвигает взад и вперед мебель в своей гостиной. Может быть, он перестанет снабжать ее деньгами? Только труд ради хлеба насущного еще способен ее спасти.

Она получает в год десять тысяч долларов собственного дохода и еще десять тысяч от первого мужа, который от нее дешево отделался.

А не может ли он поместить ее в сумасшедший дом в Америке?

Он пытался, но из этого ничего не вышло: ее считают недостаточно сумасшедшей. И каких доказательств им еще надо? Но может быть, в Италии?..

Я выразил опасение, что это невозможно и здесь.

Мы посмотрели друг на друга с растущей симпатией.

Он сказал, что, согласно статистике доктора Дженкинса, она никогда не бывала влюблена в одного и того же врача больше месяца, в среднем же это длилось две недели. Мой срок скоро истечет – не соглашусь ли я из сострадания к нему потерпеть до весны?

К сожалению, статистика Дженкинса оказалась неверной – миссис Перкинс продолжала мучить меня в течение всего моего пребывания в Риме. Летом она нагрянула на Капри и собиралась утопиться в Голубом Гроте. Она перелезала через ограду Сан-Микеле, и в порыве отчаяния я едва не сбросил ее в пропасть. Наверное, я бы это сделал, если бы ее муж не предупредил меня при расставании, что падение с высоты тысячи футов для нее пустяк.

У меня были все основания этому поверить, так как всего месяца за два до этого полусумасшедшая немецкая девица спрыгнула со знаменитой каменной стены на Пинчо и отделалась переломом лодыжки. После того как она перебрала всех немецких врачей, ее добычей стал я. Ужас положения усугублялся тем, что фрейлейн Фрида обладала невероятной способностью писать стихи: ее ежедневная продукция составляла около десяти страниц лирики, и все это обрушивалось на меня. Я терпел целую зиму, но когда пришла весна (а весной в таких случаях всегда наступает ухудшение), я сказал ее дуре матери, что, если она не отправится с фрейлейн Фридой восвояси, я сделаю все возможное, чтобы запереть ее дочь в сумасшедший Дом. Накануне того дня, когда они должны были отбыть в Германию с утренним поездом, меня разбудило ночью прибытие пожарной команды на площадь Испании. Второй этаж гостиницы «Европа» рядом с моим домом был охвачен пламенем. Остаток ночи фрейлейн Фрида в ночной рубашке провела у меня в гостиной и в самом радужном настроении с головокружительной быстротой писала стихи. Она добилась своего: им пришлось отложить отъезд из Рима на неделю, пока не кончилось расследование и не были возмещены убытки – пожар возник в их номере. Фрейлейн Фрида намочила полотенце керосином, бросила его в рояль и подожгла.

Как-то раз, выходя из дому, я встретился в дверях с хорошенькой молодой американкой. Вид у нее был цветущий, а нервы, благодарение богу, в полном порядке. Я сказал, что очень тороплюсь и не сомневаюсь, что ее здоровье не потерпит ни малейшего ущерба, если я приму ее не сегодня, а завтра. Она ответила, что тоже торопится, но она приехала в Рим только для того, чтобы увидеть папу и доктора Мунте, которому удалось удерживать тетю Салли в границах благопристойности целый год – подвиг, на который не был еще способен ни один врач. Я обещал подарить ей прекрасную литографию «Весны» Ботичелли, если только она увезет свою тетку обратно в Америку. Но она ответила, что ее не соблазнит даже подлинник. А с тетушкой шутки были плохи. Не знаю, сменило ли «Общество Китса» (купившее дом, когда я из него выехал) дверь в той комнате, где умер Ките и умер бы и я, но только мой час еще не настал. Если старая дверь на месте, то в левом углу, примерно на высоте моей головы, можно увидеть небольшую дырочку от пули – я заполнил ее гипсом и закрасил.

Еще одной постоянной посетительницей моей приемной была робкая, но вполне благовоспитанная дама, которая однажды с милой улыбкой вонзила длинную шляпную булавку в ногу сидевшего рядом с ней англичанина. К той же компании принадлежали и две-три клептоманки, которые прятали под мантильи и уносили все, что попадалось им под руку, к большому неудовольствию моей прислуги. Некоторых моих пациентов вообще нельзя было допускать в приемную, и они сидели в библиотеке или в задней комнате под бдительным оком Анны, которая была с ними необычайно терпелива – куда более терпелива, чем я сам. Для экономии времени некоторых из них я принимал в столовой и, завтракая, выслушивал их горестные повествования. Столовая выходила на маленький дворик под лестницей Тринита-деи-Монти, который я превратил в больничку и приют для всяческих животных. Среди них была очаровательная маленькая сова, несомненно происходившая по прямой линии от совы Минервы. Я нашел ее в полях Кампаньи, полумертвую от голода – у нее было сломано крыло. После того как крыло срослось, я два раза отвозил ее на то место, где я ее нашел, чтобы там отпустить на волю, но оба раза она летела обратно к моему экипажу и садилась мне на плечо, не желая со мной расставаться. С тех пор маленькая сова постоянно сидела на жердочке в углу столовой и с нежностью смотрела на меня золотистыми глазами. Она даже перестала спать днем, лишь бы видеть меня. Когда я поглаживал ее пушистое тельце, она блаженно жмурилась и тихонько покусывала мне губы острым маленьким клювом – это был настоящий совиный поцелуй. Среди пациенток, допускаемых в столовую, была одна весьма неуравновешенная молодая русская дама, которая доставляла мне много хлопот. Как ни трудно этому поверить, но она воспылала к маленькой птичке такой ревностью и бросала на нее столь злобные взгляды, что я приказал Анне никогда не оставлять их наедине. Когда я однажды пришел завтракать, Анна сказала, что заходила русская дама и принесла завернутую в бумагу мертвую мышь – она поймала ее у себя в комнате и подумала, что для совы это будет вкусный завтрак. Однако сова была иного мнения: оторвав по совиному обыкновению у мыши голову, она не стала ее есть. Я отнес мышь и английскому аптекарю – мышь была нашпигована мышьяком.

Чтобы доставить удовольствие Джованнине и Розине, я пригласил их отца провести пасху у нас в Риме. Старик Пакьяле давно уже был большим моим приятелем. В юности он, как и многие каприйцы, занимался добычей кораллов. После бесчисленных невзгод он в конце концов стал муниципальным могильщиком в Анакапри – невыгодная должность в месте, где никто не умирает, пока Держится подальше от врачей. Однако и после того, как я взял его и его дочерей в Сан-Микеле, он продолжая упрямо сохранять за собой пост могильщика. Он питал непонятную склонность к покойникам и погребал их просто с наслаждением. В Рим Пакьяле приехал в страстной четверг. Он был ошеломлен и растерян – он никогда еще не ездил по железной дороге, никогда не видел города, никогда не сидел в коляске. Он вставал на рассвете, в три часа, и выходил на площадь, чтобы умыться в фонтане Бернини под моим окном. Мисс Холл и дочери сводила его приложиться к бронзовой стопе апостола Петра, он прополз на коленях по Скала-Санта, а Джованни, его коллега с протестантского кладбища, показал ему все кладбища Рима, после чего Пакьяле объявил, что никуда больше он ходить не хочет. До конца своего пребывания в Риме он сидел у окна, выходящего на площадь, а на его голове красовался рыбачий фригийский колпак, который он никогда не снимал. Пакьяле объявил, что лучше площади Испании в Риме все равно ничего нет. В этом я был с ним вполне согласен. Я спросил, почему ему так нравится площадь Испании?

– А тут всегда похороны, – сказал Пакьяле.



Глава 27. Лето

Весна пришла и ушла, наступило римское лето. Последние иностранцы постепенно исчезали с душных улиц. В опустевших музеях мраморные богини радовались каникулам – им, облеченным лишь в фиговые листочки, жара ничуть не досаждала. Собор Святого Петра дремал под сенью садов Ватикана. Форум и Колизей снова погрузились в свои призрачные сны. Джованнина и Розина побледнели, и вид у них, был усталый, а розы на шляпе мисс Холл совсем увяли. Мои собаки томились, ища прохлады, а обезьяны под лестницей Тринита-деи-Монти визжали, требуя перемены обстановки. Моя нарядная маленькая яхта ждала в Порто д’Анцио сигнала поднять паруса и отплыть к острову, где был мой дом. А там мастро Никола и его три сына взбирались к парапету часовни и высматривали нас на горизонте. Перед отъездом из Рима я посетил протестантское кладбище у ворот Сан-Паоло. Соловьи все еще пели для мертвых, которые, казалось, ничуть не тяготились тем, что их навеки оставили в столь прекрасном месте под душистыми лилиями, розами и цветущими миртами. Все восемь детей Джованни слегли с малярией – в те дни в предместьях Рима малярия свирепствовала, что бы ни утверждали путеводители, предназначенные для туристов. Старшая дочь Джованни, Мария, так ослабела от приступов перемежающейся лихорадки, что римское лето должно было неминуемо ее убить. Я сказал об этом ее отцу в предложил взять ее с собой в Сан-Микеле. Сначала он колебался, – бедняки итальянцы очень неохотно расстаются со своими больными детьми и предпочитают видеть, как они умирают дома, лишь бы не отдавать их в больницу. В конце концов он согласился, когда я предложил, чтобы он сам отвез дочь на Капри и убедился, как хорошо о ней будут заботиться мои домашние.

Мисс Холл с Джованниной и Розиной и всеми собаками, как обычно, отправилась в Неаполь на поезде. Я же с павианом Билли, мангустом и маленькой совой отправился на яхте прямо на Капри, и это было чудесное плавание. Мы обогнули мыс Чирчео на восходе солнца, поймали утренний бриз из залива Гаэто, стремительно понеслись мимо Искьи и встали на якорь в бухте Капри, когда колокола вызванивали полдень. Через два часа я уже трудился в саду Сан-Микеле, раздетый почти донага.

Сан-Микеле был уже почти закончен ценой неустанной работы с утра до вечера, которая занимала все летние месяцы в течение пяти лет. Однако в саду предстояло еще много дела. Надо было построить террасу за домом и возвести лоджию над двумя маленькими римскими комнатами, которые мы обнаружили прошлой осенью. Кроме того, я сообщил Никола, что внутренний дворик мы сломаем – он мне больше не нравится. Мастро Никола умолял меня оставить дворик в покое – мы его уже два раза переделывали, и если будем сразу разрушать то, что нами построено, – Сан-Микеле не будет завершен до скончания века. Я объяснил мастро Никола, что лучший способ постройки дома таков: ломай и перестраивай до тех пор, пока твои глаза не скажут тебе, что теперь все хорошо. Глаза – куда лучшие наставники в архитектуре, чем книги. Глаза не ошибаются до тех пор, пока ты веришь своим глазам, а не чужим. Снова увидев Сан-Микеле, я решил, что он выглядит прекрасней, чем когда бы то ни было. Дом был мал, в нем было немного комнат, но его окружали террасы, лоджии и галереи, с которых можно было смотреть на солнце, на море, на облака. Душе нужно больше пространства, чем телу. В комнатах было мало мебели, но эта мебель была такой, какую нельзя купить за одни только деньги. Ничего лишнего, ничего некрасивого, никаких безделушек, никакого брикабрака. На беленых стенах – несколько картин раннего Возрождения, гравюра Дюрера и греческий барельеф. На мозаичном полу два-три старинных ковра, на столах несколько книг, и повсюду цветы в сверкающих вазах из Фаэнцы и Урбино. Посаженные вдоль дорожки к часовне благороднейшие в мире деревья – кипарисы с виллы д’Эсте – уже выросли и образовали великолепную аллею. А сама часовня, давшая имя моему жилищу, стала наконец моей собственностью. Ей предстояло превратиться в мою библиотеку. По белым стенам тянулись прекрасные старинные хоры, а посередине стоял большой стол из монастырской трапезной, заваленный книгами и терракотовыми обломками. На каннелированной мраморной колонне стоял базальтовый Гор – самое большое из всех изображений этого бога, какие мне доводилось видеть. Его привез из страны фараонов какой-то римский коллекционер – может быть, сам Тиберий. Со стены над письменным столом на меня смотрела мраморная голова Медузы (четвертого века до нашей эры), которую я нашел на дне моря. На флорентийском камине XVI века стояла крылатая Победа. С другой мраморной колонны изувеченная голова Нерона смотрела в окно на залив, где по его приказанию гребцы галеры убили веслами его мать. Над входной дверью сверкал прекрасный цветной витраж XVI веке, который Флоренция преподнесла Элеоноре Дузе – она подарила мне этот витраж на память о своем последнем посещении Сан-Микеле. В маленьком склепе на глубине пяти футов над мраморным римским полом мирно покоились два монаха, которых я обнаружил, когда мы закладывали фундамент камина. Они лежали со скрещенными руками, точно так же, как их похоронили почти пятьсот лет назад под их часовней. Рясы совсем истлели, высохшие тела были легки, как пергамент, но черты лица хорошо сохранились, руки по-прежнему сжимали распятие, а башмаки одного из них украшали изящные серебряные пряжки. Я не хотел нарушать их покой и снова бережно уложил их в маленьком склепе. Величественная арка с готическими колоннами у входа в часовню была именно такой, какой я хотел бы ее видеть. Где найдешь теперь такие колонны? Стоя у парапета и глядя вниз на остров, я сказал мастро Никола, что мы тотчас же должны начать строить пьедестал для сфинкса – времени терять нельзя. Мастро Никола обрадовался и спросил, почему бы нам для начала не привезти сфинкса сюда – где он сейчас? Я ответил, что он лежит под развалинами забитой императорской виллы где-то на материке. Он лежит там две тысячи лет и ждет меня. Человек в красном плаща рассказал мне про него, когда я в первый раз посмотрел на море с этого места, на котором мы стоим сейчас. А пока я видел сфинкса только в мечтах. Я посмотрел вниз – на мою маленькую белую яхту в гавани у моих ног – и сказал, что сфинкса я, конечно, найду, когда настанет время, но вот как перевезти его на Капри? Он весь из гранита, весит уж не знаю сколько тонн, и на яхту его не погрузишь.

Мастро Никола почесал голову и спросил, кто поднимет сфинкса сюда к часовне. Мы с ним, кто же еще?

Обе римские комнатки под часовней были еще завалены обломками обвалившегося потолка, но стены на высоту человеческого роста сохранились – гирлянды цветов и танцующие нимфы на красном фоне, казалось, были написаны вчера.

– Roba di Timberio? – спросил мастро Никола.

– Нет, – ответил я, внимательно разглядывая мозаичный пол, обрамленный изящным узором виноградных листьев из черного мрамора. – Этот пол был сделан раньше, при Августе. Ведь и этот старый император очень любил Капри, и он даже начал строить здесь виллу – бог знает, где именно. Но как бы то ни было, Август, возвращаясь в Рим, умер в Ноле, и вилла осталась недостроенной. Это был великий человек и великий император, но, поверь мне, Тиберий был самым великим из них всех.

Колоннаду уже обвивал молодой виноград. Розы, жимолость и эпомея льнули к белым колоннам. Среди кипарисов внутреннего дворика танцевал фавн, а посреди большой лоджии сидел бронзовый Гермес из Геркуланума. На залитом солнечными лучами дворике перед столовой сидел павиан Билли и искал блох у Таппио, а вокруг лежали остальные собаки, сонно ожидая обычного завершения своего утреннего туалета. Билли ловил блох как никто – ползали они или прыгали, но равно не могли ускользнуть от его бдительного ока. Собаки прекрасно это знали и с большим удовольствием подставляли ему спины. Это был единственный вид охоты, разрешенный законами Сан-Микеле. Смерть наступала мгновенно и почти безболезненно: Билли проглатывал свою добычу прежде, чем она успевала сообразить, что ее ждет. Билли оставил пьянство и стал добропорядочной обезьяной цветущего возраста, слишком уж человекоподобной, но в общем благовоспитанной, хотя в мое отсутствие он нередко начинал проказничать и устраивать всяческие каверзы. Я часто размышлял о том, что на самом деле думали о нем собаки. Пожалуй, они его боялись, – во всяком случае, они всегда отворачивались, если он на них смотрел. Билли же не боялся никого, кроме меня. Я легко угадывал по его лицу, когда его совесть была не чиста – а это случалось постоянно. Впрочем, он, кажется, побаивался мангуста, который целые дни безмолвно рыскал по саду, снедаемый любопытством.

Я уже говорил, что в Билли было что-то весьма человеческое, но в этом он не был виноват, ибо таким создал его бог. Билли отнюдь не был равнодушен к прелестям другого пола и с первого взгляда проникся большой симпатией к Элизе, жене садовника, которая часами могла смотреть на него как завороженная, когда он восседал на своей любимой смоковнице. Элиза, по обыкновению, ждала ребенка, я никогда не видел ее иначе, как в таком состоянии. Эта внезапная дружба с Билли мне почему-то не понравилась, и я даже посоветовал ей смотреть на кого-нибудь другого.

Старый Пакьяле спустился в гавань, чтобы встретить своего коллегу Джованни, могильщика из Рима, который должен был приехать с дочерью на пароходе из Сорренто. Джованни нужно было на следующий день вечером вернуться к своим обязанностям. Он сразу же отправился осматривать оба кладбища острова. Вечером мои домочадцы собирались устроить в честь почтенного римского гостя званый обед на садовой террасе с вином «по потребности».

Колокола часовни прозвонили к вечерне. С пяти часов утра я работал на солнцепеке. Усталый и голодный, я сел за свой простой обед в верхней лоджии, преисполненный благодарности за то, что мне дано было прожить еще один прекрасный день. Внизу, на садовой террасе, мои празднично одетые гости сидели вокруг громадного блюда с макаронами и большого кувшина с нашим, лучшим вином. На почетном месте во главе стола восседал могильщик из Рима, по правую и левую его руку сидели два местных могильщика, далее располагались Бальдассаре, мой садовник, Гаэтано, матрос с моей яхты, и мастро Никола с тремя сыновьями. Беседа была громкой и оживленной. Женщины, по неаполитанскому обычаю, стояли вокруг и восхищенно смотрели на пирующих. Солнце заходило. В первый раз в жизни я испытал облегчение, когда оно наконец скрылось за Искьей. Почему я так ждал сумерек и звезд, я – солнцепоклонник, с детства боявшийся темноты и ночи? Почему мои глаза так жгло, когда я устремлял их на сверкающего бога? Он на меня гневался, хотел отвратить свой лик и оставить меня во мраке, меня, который на коленях трудился, воздвигая ему новое святилище? Значит, правду сказал искуситель в красном плаще двадцать лет назад, когда я в первый раз взглянул на чудесный остров, стоя у парапета часовни Сан-Микеле? Значит, правда, что избыток света вреден для человеческих глаз? «Берегись света! Берегись света!» – звучало в моих ушах его мрачное предостережение. Я принял его условия, я заплатил назначенную цену: я пожертвовал своим будущим для того, чтобы получить Сан-Микеле. Чего ему еще надо? Какую еще «высокую цену» я должен, но его словам, уплатить прежде, чем умру?

Темная туча внезапно окутала море и сад у моих ног. В ужасе я сомкнул горящие веки...

– Слушайте, друзья! – завопил могильщик из Рима на террасе внизу. – Слушайте, что я вам скажу! Вы, крестьяне, видите его, только когда он расхаживает среди вас в этой жалкой деревушке босиком, полуголый, точно вы сами, а вы знаете, что в Риме он разъезжает в коляске, запряженной парой лошадей? Вы знаете, говорят даже, что его приглашали к папе, когда у папы была инфлюэнца. Я говорю вам, друзья, он, и никто другой, – самый главный доктор в Риме. Приезжайте и осмотрите мое кладбище, тогда вы это поймете. Он, он – и никто другой! Что было бы со мной и моей семьей без него, право, уж и не знаю – он наш благодетель! Кому, думаете вы, продает моя жена венки и цветы? Его клиентам. А все эти иностранцы, которые звонят у ворот и дают монетки моим детям, чтобы им открыли, – зачем они приходят, как вы думаете? Что им надо? Конечно, мои дети не понимают, что они говорят, и прежде водили их по всему кладбищу, пока они не находили того, что искали. Но теперь, когда иностранцы звонят у ворот, мои дети сразу догадываются, что им надо, и тотчас же ведут их к его ряду могил, а иностранцы радуются и дают детям лишнюю монетку. Он, он, и никто другой! И каждый месяц он режет в кладбищенской часовне какого-нибудь пациента, чтобы доискаться, чем тот был болен, – и платит мне пятьдесят лир поштучно за то, чтобы я снова уложил покойника в гроб. Я говорю вам, друзья, ему нет равного!

Туча уже рассеялась, море снова засверкало в золотых лучах, мой страх исчез. Сам черт бессилен против человека, который еще может смеяться.

Банкет закончился. Радуясь жизни и выпитому вину, мы разошлись, чтобы уснуть сном праведных.

Едва я уснул, как увидел, что стою на пустынной равнине, усеянной обломками стен, тесаного туфа и мраморных плит, полускрытых плющом, розмарином, дикой жимолостью и тмином. На развалинах стены римской кладки сидел старый пастух и наигрывал на свирели песенку для своих коз. Его дикое бородатое лицо было обветрено и обожжено солнцем, глаза сверкали из-под кустистых бровей, тощее, исхудалое тело дрожало под длинным синим плащом, какие носят калабрийские пастухи. Я предложил ему табаку – он протянул мне кусок свежего козьего сыру и луковицу. Я с трудом разбирал его речь. Как называется это странное место? Никак.

Откуда он родом?

Ниоткуда. Он всегда жил здесь. Это его родина. Где он ночует?

Старик указал длинным посохом на ступени под обвалившейся аркой. Я спустился по высеченной в скале лестнице и очутился в темной сводчатой каморке. В углу лежали соломенный тюфяк и две овчины, заменявшие одеяло. С потолка и со стен свешивались пучки сушеного лука и помидоров, на грубо сколоченном столе стоял глиняный кувшин с водой. Это было жилище пастуха и его хозяйство. Здесь он прожил всю жизнь и здесь он в один прекрасный день ляжет, чтобы больше не встать. Передо мной вдруг открылся темный подземный ход, наполовину засыпанный обломками обрушившегося свода. Куда од ведет?

Пастух этого не знал – он никогда туда не ходил. Еще мальчиком он слышал, что ход ведет в пещеру, где обитает нечистый дух, который поселился там много тысяч лет назад, – это огромный оборотень, который пожрет всякого, кто отважится проникнуть в пещеру.

Я зажег факел и стал осторожно спускаться но мраморным ступеням. Проход становился все шире, и мне в лицо ударила струя ледяного воздуха. Я услышал мучительный стон, и кровь застыла у меня в жилах. Вдруг я оказался в большой зале. Две Мощные колонны из африканского мрамора еще поддерживали свод, две другие лежали на мозаичном полу, сброшенные с цоколей подземным ударом страшной силы. Сотни больших летучих мышей черными гроздьями висели на стенах, другие метались вокруг моей головы, ослепленные светом факела. Посреди зала, подобравшись, лежал гранитный сфинкс и смотрел на меня каменными, широко открытыми глазами... Я вздрогнул во сне. Видение рассеялось. Я открыл глаза – занимался день. Внезапно я услышал призыв моря, требовательный и властный, как приказ. Я вскочил на ноги, быстро оделся и бросился к парапету часовни, чтобы дать сигнал готовить яхту к отплытию. Часа через два я уже погрузил на мой – корабль недельный запас провизии, связку крепких веревок, кирки и лопаты. Еще я захватил револьвер, все мои наличные деньги и связку смолистых факелов, какими пользуются рыбаки при ночной ловле.

Через минуту мы поставили парус и понеслись навстречу самому увлекательному приключению моей жизни. На следующую ночь мы бросили якорь в пустынном заливчике, известном лишь немногим рыбакам и контрабандистам. Гаэтано было приказано ждать меня здесь с яхтой неделю, а в случае приближения бури укрываться в ближайшей бухте. Мы хорошо знали этот опасный берег, где на протяжении ста миль нет ни одной надежной стоянки. Я знал и весь этот чудесный край – Великую Грецию золотого века эллинского искусства и культуры, теперь самую пустынную провинцию Италии, отданную во власть малярии и землетрясений.

Три дня спустя я стоял на той самой пустынной раввине, усеянной обломками стен, тесаного туфа и мраморных плит, полускрытых плющом, розмарином, дикой жимолостью и тмином. На развалинах стены римской кладки сидел старый пастух и наигрывал на свирели песенку для своих коз. Я предложил ему немного табаку – он протянул мне кусок свежего козьего сыру и луковицу. Солнце уже исчезло за горами, смертоносный малярийный туман начал медленно затягивать пустынную равнину. Я сказал пастуху, что заблудился и боюсь бродить в темноте по этим диким местам. Не приютит ли он меня на ночь?

Он провел меня в подземную спальню, которую я так хорошо знал по моему сну. Я улегся на овчину и заснул.

Все это слишком сыгранно и фантастично, чтобы воплотиться в письменном слове, да к тому же если я попытаюсь описать то, что было, вы все равно мне не поверите. Я и сам не знаю толком, где кончился сон и где началась действительность. Кто привел яхту в эту тихую, скрытую бухту? Кто вел меня по этой дикой безлюдной местности к неизвестным развалинам виллы Нерона? Был ли пастух человеком из плоти и крови или это был сам Пан, вернувшийся на свои любимые поля, чтобы вновь поиграть козам на свирели?

Не спрашивайте меня ни о чем – я не могу вам ответить, я не смею. Спросите у гранитного сфинкса, который лежит, подобравшись, на парапете часовни Сан-Микеле. Но это будет бесполезно. Сфинкс пять тысяч лет хранит свою тайну. Сфинкс сохранит и мою.

Я вернулся, изнуренный голодом и всякого рода лишениями, сотрясаемый лихорадкой. Один раз я попал в руки разбойников – в те годы Калабрия ими кишела. Меня спасли мои лохмотья. Дважды меня арестовывала береговая охрана как контрабандиста. Несколько раз меня жалили скорпионы, а рука, укушенная гадюкой, была еще забинтована. За мысом Ликозы, где погребена сирена Лейкозия, сестра Партенопы, на нас с юго-запада неожиданно обрушилась буря, и мы, несомненно, отправились бы на дно с нашим тяжелым грузом, если бы Сант Антонио не стал у руля в самую последнюю минуту. Свечи, поставленные перед его изображением в церкви Апакапри с молитвой о нашем спасении, еще горели, когда я вошел в дверь Сан-Микеле. Слух о нашей гибели вовремя сильной бури уже распространился по острову, и при виде меня все мои домочадцы невыразимо обрадовались. В Сан-Микеле, слава богу, все благополучно. В Анакапри, как обычно, ничего не произошло и никто не умер. Священник вывихнул щиколотку – одни говорят, что он поскользнулся, спускаясь с кафедры в воскресенье, другие считают, что его сглазил священник Капри – всем известно, что у священника Капри дурной глаз. А вчера утром внизу, в Капри, каноника дона Джачинто нашли мертвым в постели. Он был совсем здоров, когда ложился спать, и умер во сне. Эту ночь он пролежал в пышном гробу перед главным алтарем, а сегодня утром его будут торжественно хоронить, – колокола звонят с самого рассвета. В саду шла обычная работа, разбирая каменную стену, мастро Никола нашел еще одну мраморную голову, а Бальдассаре, копая молодой картофель, нашел еще один глиняный кувшинчик с римскими монетами. Старый Пакьяле, который окапывал виноградник в Дамекуте, отвел меня в сторону с весьма таинственным видом. После того как он удостоверился, что нас никто не подслушивает, он вытащил из кармана разбитую глиняную трубку, почерневшую от табака, – скорее всего собственность какого-нибудь солдата мальтийского полка, который в 1808 году был расквартирован в Дамекуте.

– Трубка Timberio, – объявил старый Пакьяле. Собаки купались каждый день и два раза в неделю получали кости, как и было приказано. Маленькая сова была в хорошем настроении. Мангуст дни и ночи напролет кого-то или что-то разыскивал. Черепахи, казалось, на свой тихий лад тоже были очень счастливыми. А Билли вел себя хорошо?

Да, поспешила заверить меня Элиза, Билли вел себя хорошо – как настоящий ангел.

Когда Билли ухмыльнулся мне с вершины своей смоковницы, он что-то не показался мне похожим на ангела. Против обыкновения, он не спустился с дерева, чтобы поздороваться со мной. Я не сомневался, что он напроказничал, – мне не нравилось его выражение. Так правда ли, что Билли вел себя хорошо? Постепенно я узнал истину. Еще в день моего отъезда Билли бросил морковку в туриста, который проходил под садовой оградой, и разбил ему очки. Турист очень рассердился и сказал, что подаст в Капри жалобу. Во всем виноват сам иностранец, упрямо твердила Элиза. Зачем он остановился и стал смеяться над Билли? Все знают, что Билли сердится, когда над ним смеются.

На следующий день произошла страшная битва между Билли и фокстерьером, в которой приняли участие все остальные собаки, – Билли дрался как дьявол и даже хотел укусить Бальдассаре, который пытался разнять дерущихся. Битва внезапно прекратилась, когда на сцене появился мангуст. Билли прыгнул на дерево, а собаки убежали, поджав хвосты, как убегали всегда при виде маленького мангуста. С тех пор Билли совсем рассорился с собаками и даже перестал ловить у них блох. Сиамского котенка Билли сначала гонял по всему саду, а потом затащил на верхушку дерева и принялся выщипывать у него шерсть. Билли с утра до вечера досаждал черепахам. Аманда, самая большая черепаха, снесла семь яиц величиною с голубиные и, по черепашьему обычаю, оставила их на солнце, а Билли разом проглотил все семь яиц. Но хоть вино от него хорошо прятали? Ответом было зловещее молчание. Пакьяле, самый надежный из моих домочадцев, наконец признался, что два раза они видели, как Билли вылезал из винного погреба с бутылкой в каждой руке. Три дня назад были обнаружены еще две бутылки, тщательно зарытые в песок в углу обезьянника. Согласно инструкциям, Билли немедленно был заперт в обезьяннике и посажен на хлеб и воду до моего приезда. На следующий день обезьянник оказался пустым: ночью Билли неведомым образом выбрался на волю – решетка была цела, ключ лежал в кармане у Бальдассаре. Билли тщетно искали по всей деревне, и только сегодня утром Бальдассаре нашел его наконец на вершине горы Барбароссы – он крепко спал, сжимая в кулаке мертвую птицу.

Во время дознания Билли сидел на верхушке дерева и вызывающе поглядывал на меня – несомненно, он понимал каждое слово. К нему требовалось применить самые строгие дисциплинарные меры. Обезьяны, как дети, должны прежде научиться слушаться, и уже потом – приказывать. Билли встревожился. Он знал, что я его господин, знал, что я могу его поймать с помощью лассо, как уже не раз ловил, и знал, что хлыст в моей руке предназначен для него. Это хорошо знали и собаки, которые, усевшись вокруг дерева, с чистой совестью виляли хвостами и радовались – собаки любят присутствовать при экзекуциях, когда наказывают кого-нибудь другого. Вдруг Элиза схватилась с пронзительным криком за живот, и мы с Пакьяле еле-еле успели отвести ее домой и уложить в постель, а Бальдассаре бросился за акушеркой. Когда я вернулся к дереву, Билли исчез, что было лучше и для него и для меня – я ненавижу наказывать животных.

К тому же у меня были другие заботы. Я всегда живо интересовался доном Джачинто и хотел более подробно узнать, как он умер, – как он жил, и знал прекрасно. Дон Джачинто слыл самым богатым человеком на острове, говорили, что его доходы так велики, что он получает Двадцать пять лир в час anche quando dorme (даже когда спит). В продолжение многих лет я наблюдал, как он отнимал последние гроши у своих бедных арендаторов, как выгонял их из домов в годы, когда урожай на маслины был плохой и они не могли внести арендную плату, как спокойно позволял им умирать с голоду, когда они, состарившись, уже не могли на него работать. Ни я и никто другой ни разу не слышал, чтобы он кому-то помог. Я чувствовал, что утрачу веру в божественное правосудие на земле, если окажется, что всемогущий бог даровал этому старому кровопийце самую великую милость, которую он может даровать, – позволил ему умереть во сне. Я решил навестить своего старого друга, приходского священника дона Антонио, – он мне, конечно, сможет сообщить то, что я хочу знать, недаром более полувека дон Джачинто был его смертельным врагом. Священник сидел на кровати – его нога была забинтована, лицо сияло. Комната была полна священнослужителей, а среди них стояла Мария Почтальонша в тараторила, захлебываясь от волнения. Ночью церковь Сан-Констанцо загорелась и гроб дона Джачинто сгорел дотла! Один говорят, что сам дьявол опрокинул подсвечник с восковыми свечами, чтобы сжечь дона Джачинто. Другие говорят, что шайка грабителей хотела похитить серебряное изображение самого Констанцо. Однако дон Антонио не сомневался, что свечи опрокинул дьявол: он же всегда говорил, что дон Джачинто кончит адским пламенем.

Рассказ Марии Почтальонши о смерти дона Джачинто казался вполне правдоподобным: дьявол явился канонику в окне, когда тот читал вечерние молитвы. Дон Джачинто позвал на помощь, его отнесли в постель, и вскоре после этого он умер.

Все это меня крайне заинтересовало, и я решил, что мне следует спуститься в Капри и самому выяснить, как все произошло. Площадь была заполнена вопящими людьми. В толпе стояли мэр и муниципальные советники, с нетерпением ожидая прибытия карабинеров из Сорренто. На ступенях церкви собрались священники и что-то обсуждали, отчаянно жестикулируя. Церковь заперли до прибытия властей. Да, встревоженно сказал мэр, подходя ко мне, все это правда. Когда причетник утром открыл церковь, там было полно дыма. Катафалк наполовину обуглился, так же как и гроб, а от бесценного покрова из расшитого бархата и десятка венков от родственников и духовных чад каноника осталась только кучка тлеющего пепла. Три больших канделябра у гроба еще горели, а четвертый был опрокинут кощунственной рукой, по-видимому, чтобы поджечь покров. Пока еще неизвестно, дьявол ли натворил все это или какие-то злоумышленники, однако, проницательно заметил мэр, тот факт, что все драгоценные камни в ожерелье Сан Констанцо на месте, заставляет его (говоря между нами) склоняться к первой версии. Чем больше я узнавал, тем загадочней становилась тайна. В кафе «Цум Хидигейгей», штаб-квартире немецкой колонии, пол был усеян разбитыми стаканами, бутылками и всякого рода посудой, а на столе стояла наполовину опорожненная бутылка виски. В аптеке десятки фаянсовых банок с ценными лекарствами и тайными снадобьями были сброшены с полок и плавали в касторовом масле. Профессор Рафаэлло Пармеджано сам показал мне опустошение, произведенное в его новом выставочном зале, лучшем украшении площади. Его «Извержение Везувия», его «Процессия Сан Констанцо», его «Прыжок Тиберия», его «Красавица Кармела» были свалены в куче на полу, рамы сломаны, холст порван. Его «Тиберий, купающийся в Голубом Гроте» еще стоял на мольберте, сверху донизу заляпанный ультрамариновой краской. Мэр сообщил мне, что расследование, произведенное местными властями, пока не дало никаких результатов. От предположения, что это дело рук грабителей, либеральной партии пришлось отказаться, так как ни одна ценная вещь не пропала. Даже два опасных неаполитанских преступника, более года сидевшие в тюрьме Капри, могли доказать свое алиби. Было твердо установлено, что из-за сильного дождя они всю ночь провели в тюрьме, вместо того чтобы, как обычно, после полуночи прогуливаться по селению. К тому же они были добрыми католиками, пользовались всеобщей любовью и уважением и не стали бы затрудняться из-за подобных пустяков.

Клерикальная же партия из почтения к памяти дона Джачинто решительно отрицала участие дьявола в этом происшествии. Так кто же натворил эти гнусные безобразия? Ответ мог быть только один: их давние гражданские враги и соседи – жители Анакапри. Конечно, это их рук дело! И все становилось на свое место. Анакаприйцы ненавидели каноника и не могли ему простить, что он в своей знаменитой проповеди в день Сан Констанцо высмеял последнее чудо Сант Антонио. Яростная вражда «Цум Хидигейгей» и нового кафе в Анакапри была известна всем. В дни Цезаря Борджа дон Петруччо, аптекарь Капри, хорошенько подумал бы, прежде чем принять приглашение своего коллеги из Анакапри отведать его макарон. Соперничество профессора Пармеджано из Капри и профессора Микеланджело из Анакапри из-за права на «Тиберия, купающегося в Голубом Гроте» перешло в последнее время в ожесточенную войну. Открытие выставочного зала нанесло профессору Микеланджело тяжкий удар, и никто уже не хотел покупать его «Процессии Сант Антонио».

Конечно, Анакапри – вот корень зла!

Долой Анакапри! Долой!

Я сильно встревожился и счел за благо возвратиться восвояси. Я не знал, чему верить. Яростная война, которая началась между Капри и Анакапри еще во времена испанского владычества в Неаполе, и теперь велась с прежним ожесточением. Мэры не разговаривали, именитые граждане ненавидели друг друга, крестьяне ненавидели друг друга, священники ненавидели друг друга, святые патроны Сант Антонио и Сан Констанцо ненавидели друг друга. Я сам был свидетелем того, как за два года до описываемых событий толпа каприйцев плясала вокруг нашей маленькой часовни Сант Антонио, когда большой камень, сорвавшись с горы Барбароссы, разбил алтарь и статую этого святого.

Работы в Сан-Микеле прекратились. Все мои слуги в праздничной одежде отправились на площадь, где играла музыка в честь события – на фейерверк было собрано более сотни лир. Мэр просил передать мне, что надеется увидеть меня на празднике как почетного гражданина Анакапри (я действительно год назад был удостоен этого высокого звания).

Посреди колоннады, рядом с большой черепахой, сидел Билли – он был так поглощен своей любимой игрой, что не заметил моего приближения. Он быстро стучал в заднюю дверь черепашьего домика, откуда торчит хвост. При каждом стуке черепаха высовывала заспанную голову из парадной двери, чтобы посмотреть, в чем дело, и получала от Билли оглушающий удар по носу. Эта игра была строго запрещена законами Сан-Микеле. Билли это хорошо знал и закричал, как ребенок, когда на этот раз я оказался более проворным, чем он, и схватил его.

– Билли, – начал я строго, – я намерен наконец потолковать с тобой по душам под твоей любимой смоковницей – нам нужно свести кое-какие счеты. Нечего чмокать губами! Ты прекрасно знаешь, что заслужил хорошую порку и что ты ее получишь. Билли, ты снова напивался! В обезьяннике обнаружены две пустые бутылки, и мы недосчитываемся бутылки виски. Твое поведение по время моего пребывания в Калабрии было отвратительным. Ты разбил морковкой очки туриста. Ты не слушался моих слуг. Ты ссорился и дрался с собаками и даже отказался ловить у них блох. Ты обидел мангуста. Ты был невежлив с маленькой совой. Ты давал пощечины черепахе. Ты чуть не задушил сиамского котенка. И наконец, в довершение всего, ты сбежал из дому в пьяном виде. Жестокость к животным свойственна твоей натуре – иначе ты не был бы кандидатом в человека, однако лишь венец творения имеет право напиваться. Ты мне надоел, и я отправлю тебя обратно в Америку к твоему прежнему пьянице-хозяину доктору Кэмпбеллу. Ты не достоин приличного общества. Ты позор для твоих родителей! Билли, ты скверный мальчишка, неисправимый пьяница и...

Наступило грозное молчание. Я надел очки, чтобы получше разглядеть ногти Билли, запачканные ультрамарином, и его опаленный хвост, а потом сказал:

– Билли, мне скорее понравилось, как ты отретушировал «Тиберия, купающегося в Голубом Гроте» – картина от этого, несомненно, выиграла. Она напомнила мне полотно, которое я в прошлом году видел в Париже на выставке футуристов. Твой прежний хозяин часто рассказывал мне о твоей незабвенной матери, которая, по-видимому, была необыкновенной обезьяной. Свой талант художника ты, вероятно, унаследовал от нее. Красоту и чувство юмора ты явно получил от отца – после недавних событий уже нельзя сомневаться, что это сам дьявол. Скажи-ка, Билли (я спрашиваю об этом из чистой любознательности), кто опрокинул подсвечник и поджег гроб – ты или твой отец?



Глава 28. Птичье убежище

Внезапное переселение дона Джачинто в иной мир среди дыма и пламени оказало весьма благодетельное влияние на здоровье и расположение духа нашего приходского священника дона Антонио. Его вывихнутая щиколотка быстро заживала, и он уже вновь, но своему обыкновению, являлся утром в Сан-Микеле, чтобы присутствовать при моем завтраке. По неаполитанскому обычаю, я всегда приглашал его разделить мою трапезу, но он неизменно с благодарностью отказывался от предложенной ему чашки чая. Он приходил только для того, чтобы, сидя напротив меня, наблюдать, как я ем. Дон Антонио прежде никогда не видел иностранцев вблизи, и все, что я делал или говорил, было ему интересно. Он знал, что я протестант, но после двух-трех вялых попыток обсудить этот вопрос мы согласились оставить богословие в покое и не говорить про протестантов. Это была большая уступка с его стороны, так как раз в неделю он с кафедры обрекал всех живых и мертвых протестантов аду, сопровождая свои инвективы страшными проклятиями. Протестанты были специальностью дона Антонио, спасительной соломинкой, за которую он хватался, едва его красноречие начинало иссякать, – право, не знаю, что бы он делал без протестантов! Память доброго старичка была ненадежна, и тонкая нить его рассуждений имела свойство рваться в самый неподходящий момент, и в разгар проповеди вдруг наступало гробовое молчание. Его верные прихожане давно привыкли к этим паузам и, не обращая на них ни малейшего внимания, продолжали мирно размышлять о своих делах – об оливковых деревьях и виноградниках, о коровах и свиньях. Они прекрасно знали, что последует дальше: дон Антонио звучно сморкался – казалось, что в церкви гремели трубы Страшного суда, – и невозмутимо продолжал:

«Да будут прокляты протестанты! Да будет проклят разбойник Лютер! Пусть дьявол вырвет их проклятые языки, пусть он переломает им все кости и живьем их изжарит! Во веки веков!»

Как-то на пасху я заглянул со своим приятелем в церковь как раз в ту минуту, когда дон Антонио запнулся и наступило обычное долгое молчание. Я шепнул своему другу, что нам сейчас достанется.

– Да будет проклят разбойник Лютер! Да будут прокляты протестанты! Пусть дьявол... – Тут дон Антонио заметил меня, и кулак, который он уже поднял, чтобы сокрушить проклятых еретиков, разжался, священник дружески помахал мне и добавил, извиняясь: – За исключением синьора доктора, конечно, за исключением синьора доктора!

В пасхальное воскресенье я обычно становился у церковных дверей рядом со слепым Чекателло, официальным нищим Анакапри, и мы оба протягивали руку к входящим в церковь, он – за милостыней, я – за птицами в карманах мужчин, в складках черных мантилий женщин, в кулачках детей. Да, в те дни я пользовался большим уважением у жителей селенья, раз они спокойно смирялись с тем, что я мешал им праздновать воскресенье господне в согласии с древним обычаем, освященным почти двухтысячелетней давностью и до сих пор поощряемым духовенством. С первого дня страстной недели в каждом винограднике, под каждым оливковым деревом ставятся силки. Мальчишки с утра до вечера таскают по улице множество птичек, привязанных ниткой за крыло. А в светлое воскресенье этих изувеченных птиц, как символ священного голубя, выпускают в церкви, что должно знаменовать ликование по поводу возвращения Христа на небо. Но птички не возвращаются в небо: они испуганно и беспомощно мечутся под потолком, ломают крылья о стекла и мертвыми падают на пол. На рассвете я обычно влезал на крышу церкви с помощью мастро Никола, который без всякой охоты придерживал лестницу, и разбивал несколько стекол, но все равно лишь немногим несчастным птицам удавалось выбраться на свободу.

Птицы! Птицы! Насколько счастливее была бы моя жизнь на этом прекрасном острове, если бы я меньше любил их. Весною я радовался, когда видел, как многие их тысячи прилетают на Капри, и с восторгом слушал, как они поют в саду Сан-Микеле. Но наступило время, когда я горько пожалел, что они продолжают прилетать сюда, когда я, если бы мог, подал бы им в море знак лететь дальше с дикими гусями, на мой родной север, где им не грозит опасность от людей. Я узнал тогда, что прекрасный остров – рай для меня – для них был адом. Они обычно прилетали незадолго до восхода солнца. Их единственным желанием было немного отдохнуть после долгого перелета через Средиземное море, – ведь им предстоял еще долгий путь до страны, где они родились и где должны были выводить птенцов. Дикие голуби, дрозды, горлицы, бекасы, перепела, иволги, жаворонки, соловьи, трясогузки, зяблики, ласточки, малиновки – тысячи крохотных певцов отдыхали здесь перед весенними концертами, которые им предстояло дать в молчаливых лесах и полях севера. А через два-три часа они уже беспомощно бились в сетях, коварно расставленных людьми по всему острову – от прибрежных утесов до самых вершин горы Соларо и горы Барбароссы. Вечером их в деревянных ящичках без воды и пищи отправляли на пароходе в Марсель на потребу гурманам в дорогих парижских ресторанах. Это была выгодная охота. Несколько веков продажа пойманных птиц составляла главную статью доходов епископа Капри. «Перепелиный епископ» – называли его в Риме.

А вам известно, каким способом их заманивают в сети? Под сетями в кустах ставят клетки с подменными птицами, которые беспрерывно, автоматически повторяют свой однотонный зов. Они не могут остановиться, они кричат день и ночь, пока не умирают. Задолго до того, как наука хоть что-то узнала о нервных центрах мозга, дьявол сообщил человеку, своему прилежному ученику, о своем страшном открытии: если птице выколоть глаза раскаленной иглой, она будет непрерывно петь. Этот старый способ был известен грекам и римлянам, но и по сей день он применяется на южном побережье Испании, Франции, Италии и Греции. Лишь немногие птицы передаивают эту операцию, и все же это прибыльное дело: на Капри ослепленный перепел в настоящее время стоит двадцать пять лир.

На полтора месяца весной и на полтора месяца осенью весь склон горы Барбароссы от развалин крепости на ее вершине и до стен сада Сан-Микело у ее подножья покрывался сетями. Этот склон считался лучшим местом ловли на всем острове, и нередко за один день там удавалось поймать более тысячи птиц. Гора принадлежала бывшему неаполитанскому мяснику – прославленному специалисту по ослеплению птиц и моему единственному врагу в Анакапри, если не считать доктора. С того времени, как я начал строить Сан-Микеле, между им и мною шла постоянная война. Я обращался в префектуру Неаполя, я обращался к правительству в Риме и всюду получал ответ, что гора принадлежит ему, и право на его стороне. Я испросил аудиенцию у королевы, она улыбнулась мне своей чарующей улыбкой, которая завоевала ей сердца всей Италии, и удостоила меня приглашения к завтраку. Первое, что я прочел в меню, было – «паштет из жаворонков». Я обратился к папе, и толстый кардинал сообщил мне, что на рассвете святой отец в паланкине отправился в сады Ватикана, чтобы наблюдать ловлю птиц силками. Охота была удачной – они поймали более двухсот птиц.

Я соскоблил ржавчину с маленькой двухфунтовой пушки, брошенной англичанами в моем саду в 1808 году, и начал стрелять из нее каждые пять минут с полуночи до восхода солнца в надежде отпугнуть птиц от роковой горы. Бывший мясник подал на меня в суд за то, что я мешаю ему заниматься его законной профессией, и меня оштрафовали на двести лир. Пожертвовав остатками моего сна, я приучил собак лаять всю ночь. Через несколько дней внезапно сдохла моя большая мареммская собака, и я обнаружил в ее желудке мышьяк. На следующую ночь я подстерег убийцу у садовой ограды и сбил его с ног. Мясник снова пожаловался на меня в суд, и я был оштрафован на пятьсот лир за оскорбление действием. Я продал мою прекрасную греческую вазу и любимую Мадонну кисти Дезидерио ди Сеттиньяно, чтобы собрать громадную сумму, которую запросил мясник за свою гору. Цена в сто раз превышала истинную ее стоимость. Когда я явился с деньгами, он принялся за свою старую игру и с усмешкой заявил, что за это время цена удвоилась. Он знал, с кем имеет дело. Мое негодование достигло предела, когда я был способен расстаться со всем своим имуществом, лишь бы стать хозяином горы. Избиение птиц продолжалось. Я не мог думать ни о чем другом и совсем потерял сон. В отчаянии я бежал из Сан-Микеле и отправился на яхте на Монте-Кристо, чтобы переждать там перелет.

Едва вернувшись, я услышал, что мясник при смерти. Два раза в день в церкви служились мессы о его выздоровлении, по тридцать лир каждая, – он был одним из самых богатых людей в селении. Под вечер пришел священник и именем божьим заклинал меня навестить умирающего. Деревенский врач говорил, что у него воспаление легких, аптекарь уверял, что это апоплексия, цирюльник подозревал солнечный удар, а повитуха – una paura * Испуг (итал.). . Сам священник, глубоко веровавший в силу дурного глаза, не сомневался, что больного сглазили. Я отказался пойти к нему. Я сказал, что на Капри лечу только неимущих, а к тому же местные врачи вполне могут справиться с любой из этих болезней. И если я пойду к нему, то на одном условии: пусть он поклянется на распятии, что, выздоровев, не ослепит больше ни одной птицы и продаст мне гору по неслыханной цене, которую назначил месяц назад. Мясник отказался. Ночью его соборовали. На рассвете ко мне снова пришел священник: мясник принял мои условия и поклялся на распятии. Через два часа, я, к ужасу деревенского врача и к вящий славе деревенского святого, выкачал у него из левой плевральной полости пинту гноя. Вопреки моим ожиданиям, больной поправился, и все селение кричало о чуде.

Гора Барбароссы стала теперь надежным убежищем для птиц. Каждую весну и осень тысячи пернатых странников отдыхают на ее склонах в полной безопасности от людей и зверей. Пока длится перелет, собакам в Сан-Микеле запрещено лаять по ночам, кошки выпускаются из кухни только с колокольчиком на шее, а шалопай Билли сидит под замком в обезьяннике – никогда нельзя знать заранее, что способна натворить обезьяна или мальчишка-школьник.

До сих пор я не обмолвился ни единым словом, которое могло бы умалить последнее чудо Сант Антонио, – чудо, ежегодно спасающее жизнь пятнадцати тысячам птиц. Но когда я отправлюсь в мир иной, я думаю шепнуть ближайшему ангелу, что, при всем моем уважении к Сант Антонио, все-таки не он, а я выкачал гной из левой плевральной полости мясника. Потом я попрошу ангела замолвить за меня словечко, если уж этого не сделает никто другой. Наверное, бог любит птиц – иначе он не дал бы им такой же пары крыльев, как своим ангелам.



Глава 29. Младенец Христос

Святая Анна озабоченно покачала головой. Как можно выпускать маленького ребенка на улицу в такой сильный ветер? Да и приличный ли это, по крайней мере, дом, куда несут ее внука? Но мадонна ответила, что беспокоиться нечего: мальчик будет тепло укутан и с ним ничего плохого не случится, а в Сан-Микеле всегда рады детям, так она слышала. И мальчика надо отпустить, раз ему этого хочется, – хоть он и маленький, но умеет поставить на своем, разве не так? Святого Иосифа никто даже и не спрашивал – но правде говоря, с ним не очень считались в семье. Дон Сальваторе, самый молодой из священников Анакапри, взял колыбель из ковчега, причетник зажег восковые свечи, и процессия двинулась * Возможно, вы не слышали об этом трогательном старинном обычае. Когда я жил в Сан-Микеле, я каждый год принимал «Бамбино» (младенца Христа) – это была величайшая честь. Обычно он оставался в Сан-Микеле на неделю. . Впереди шел мальчик из хора и звонил в колокольчик, за ним две «дочери Марии» в белых одеждах и голубых покрывалах, а потом причетник с кадилом и наконец дон Сальваторе с колыбелью. Когда они проходили через деревню, мужчины обнажали головы, а женщины поднимали детей повыше, чтобы они могли хорошенько разглядеть царственного младенца, который лежал с золотой короной на голове и серебряной погремушкой-русалкой на шее. Уличные мальчишки кричали: «Бамбино! Бамбино!» В Сан-Микеле все обитатели дома встречали гостя у ворот с розами в руках. Лучшая комната дома была превращена в детскую, украшена цветами, увешана гирляндами из розмарина и плюща. На столе, покрытом нашей лучшей скатертью, горели две восковые свечи, потому что маленькие дети не любят темноты. В углу детской стояла моя флорентийская мадонна и прижимала к сердцу своего собственного младенца, а со стен на колыбель смотрели два ангелочка Луки делла Роббиа и Пресвятая Дева Мино да Фьезоле. С потолка свешивалась лампада – горе тому дому, где она станет мигать или погаснет, ибо это означает, что его хозяин умрет до истечения года. Рядом с колыбелью лежало несколько нехитрых деревенских игрушек, чтобы Бамбино не было скучно, – облысевшая кукла (единственная уцелевшая игрушка времен детства Джованнины и Розины), деревянный ослик, одолженный старшей дочкой Элизы, погремушка в форме рога, спасающая от дурного глаза. В корзине под столом спала кошка Элизы с шестью новорожденными котятами, специально принесенная сюда ради этого торжественного праздника. В большом глиняном кувшине на полу стоял целый куст цветущего розмарина. А знаете, почему именно розмарина? Когда мадонна стирала белье младенца Иисуса, она повесила сушить его рубашечку на куст розмарина.

Дон Сальваторе бережно опустил колыбель в ковчег и оставил Бамбино на попечение женщин, подробно растолковав им, как надо о нем заботиться, чтобы он ни в чем не нуждался.

Дети Элизы весь день играли на полу возле колыбели, чтобы составить ему компанию, а во время вечерней молитвы мои домочадцы встали на колени перед ней. Джованнина подлила масла в лампаду, все подождали, чтобы дать младенцу уснуть, а потом бесшумно удалились. Когда дом затих, я перед сном поднялся наверх еще раз взглянуть на младенца. Свет лампады падал на колыбель, и было видно, что он улыбается во сне.

Бедное дитя, ты улыбаешься и не подозреваешь, что наступит день, когда мы все, склоняющие колена у твоей колыбели, бросим тебя на произвол судьбы, когда все говорившие, что любят тебя, тебя предадут, когда грубые руки сорвут золотую корону с твоей головы, заменят ее терновым венцом и прибьют тебя к кресту – покинутого всеми, даже богом.

В ночь его смерти угрюмый старик расхаживал по тем самым мраморным плитам, на которых стоял я. Зловещий сон заставил его покинуть ложе.

Его лицо было мрачный, как и небо над ним, а в глазах застыл страх. Он призвал своих звездочетов и магов с Востока и приказал им разгадать его сон, но прежде чем они успели взглянуть на золотые знаки небес, звезды одна за другой стали мигать, тускнеть и гаснуть. Кого было страшиться ему, владыке мира? Что значила жизнь одного человека для него, от которого зависела жизнь и смерть миллионов людей? Кто мог спросить у него ответа за то, что в эту ночь один из его прокураторов казнил невинного именем римского императора? А наместник, чье проклинаемое имя мы еще помним, был ли он виновен более своего царственного повелителя, приговаривая к смерти невиновного? Да и был ли этот приговоренный невиновен в глазах того, кто неукоснительно поддерживал права и престиж Рима в мятежной провинции? А еврей, обреченный еще и теперь бродить по свету в поисках прощения, разве он знал, что делал? Или тот другой, величайший преступник всех времен, поцелуем продавший своего учителя, мог ли он поступить иначе, сделал ли он это по доброй воле? Это должно было случиться, он должен был это совершить, подчиняясь воле более сильной, чем его воля. Разве в ту ночь на Голгофе только один человек принял муки за грех, совершенный не им?

Я постоял еще немного над дремлющим младенцем и тихо, на цыпочках, удалился.



Глава 30. Праздник Сант Антонио

Праздник Сант Антонио был для Анакапри величайшим днем в году. За несколько недель до него вся деревня уже начинала готовиться к торжеству в честь своего святого. Улицы тщательно подметали, дома, мимо которых должна была проходить процессия, белили, церковь украшали красным шелком и вышитыми коврами, из Неаполя выписывали фейерверк, и, что самое главное, из Торре-Аннунциато приезжал оркестр. Празднование начиналось с прибытием оркестра в канун великого дня. На полпути через бухту музыканты уже трубили во всю мочь – у себя в Анакапри мы их услышать, правда, не могли, зато эти звуки при благоприятном ветре доносились до обитателей ненавистного нижнего селения им на зависть. На пристани музыканты и их громадные инструменты грузились в две большие повозки и отправлялись на гору до того места, где дорога кончалась. Далее они врассыпную карабкались по финикийским ступеням, не переставая трубить в свои трубы. У стены Сан-Микеле их встречали представители муниципалитета. Величественный капельмейстер в великолепном расшитом золотом мундире взмахивал жезлом, и, предшествуемые деревенскими мальчишками, музыканты торжественным маршем вступали в Анакапри. При этом они изо всех сил дули в трубы, кларнеты и гобои, били в барабаны, громыхали тарелками, звонили треугольниками. Вступительный концерт на площади, украшенной флагами и забитой людьми, длился до полуночи.

От недолгого крепкого сна в старых казармах, где в 1806 году спали английские солдаты, музыкантов пробуждал треск первой шутихи, возвещавшей наступление великого дня. В четыре часа, при свежем утреннем ветерке, над селением гремела веселая побудка. В пять часов священник, как всегда, служил обычную утреннюю мессу, но в честь праздника музыканты являлись в церковь на голодный желудок. В семь часов следовал завтрак: черный кофе, полкило хлеба и свежий козий сыр. В восемь часов церковь бывала переполнена до отказа – по одну сторону прохода мужчины, по другую – женщины со спящими детьми на коленях. Посреди церкви, на специально построенном возвышении, – музыканты. Двенадцать священников Анакапри на хорах позади главного алтаря мужественно затягивали «Торжественную мессу» Перголези, надеясь с помощью провидения и оркестра благополучно довести ее до конца. Затем для передышки оркестр, к большому удовольствию прихожан, лихо играл бравурный галоп. В десять часов следовала «Месса Кантата» в главном алтаре: мучительные соло бедного старого дона Антонио в сопровождении протестующих тремоло и визгливых воплей в глубинах маленького органа, сильно одряхлевшего за три века неустанных трудов. В одиннадцать часов проповедь с кафедры в честь Сант Антонио и его чудес, причем каждое чудо иллюстрировалось особым выразительным жестом. Проповедник то вздымал в экстазе руки к святым на небесах, то указывал пальцем в пол, на обитель проклятых душ. Он падал на колени, безмолвно молясь Сант Антонио, и тут же стремительно вскакивал, едва не сорвавшись с кафедры, и ударом кулака поражал невидимого насмешника. Он склонял голову в восторженном молчании, прислушиваясь к сладостным песнопениям ангелов, а затем, побледнев от ужаса, прижимал руки к ушам, чтобы не слышать, как скрежещет зубами дьявол и вопят грешники в котлах. Наконец в поту, измученный двумя часами слез, вздохов и проклятий при температуре в 40°, он призывал последнее проклятие на всех протестантов и в изнеможении падал на пол.

Двенадцать часов. Сильное волнение на площади. Esce la processione! Esce la processione! Процессия выходит! Впереди шествуют крохотные детишки, держась за руки. На некоторых коротенькие рубашонки и крылышки, как у рафаэлевских ангелочков, а другие – совсем нагие, в венках из роз и гирляндах из виноградных листьев, точно они сошли с какого-нибудь греческого барельефа. За ними появляются «дочери Марии» – высокие стройные девушки в белых одеждах и длинных голубых покрывалах. На груди у них на голубой ленте серебряная медаль с изображением Мадонны. За ними следуют bizzocche * Святоши (итал.). в черных платьях и покрывалах – высохшие старые девы, оставшиеся верными своей первой любви, Иисусу Христу. Потом шествует со своим знаменем Congrega di Carita * Община милосердия (итал.). – пожилые серьезные мужчины в своеобразных черно-белых одеждах времен Савонаролы. La musica! La musica!

Идет оркестр во главе со своим блистательным капельмейстером – музыканты в шитых золотом мундирах тех времен, когда в Неаполе еще правили Бурбоны, оглушительно играют залихватскую польку, которая, насколько я понял, особенно нравится святому покровителю Анакапри. Наконец, окруженный духовенством в парадном облачении под треск шутих появляется Сант Антонио – он стоит на своем троне, подняв для благословения руку. Его одежды покрыты бесценными кружевами, усыпаны драгоценностями, обвешаны дарами благодарных прихожан, мантия из великолепной старинной парчи скреплена на груди пряжкой из сапфиров и рубинов. Шею его обвивает ожерелье из разноцветных стеклянных бус – к нему подвешен большой кусок коралла в форме рога, который должен охранять святого от дурного глаза.

Прямо за Сант Антонио, рядом с мэром, шел я, с непокрытой головой и восковой свечой в руке – особая честь, которой я удостоился с разрешения соррентийского архиепископа. Затем шествовали члены муниципалитета, освобожденные на этот день от своих тяжких обязанностей. За ними выступали сливки общества Анакапри: доктор, нотариус, аптекарь, цирюльник, владелец табачной лавки, портной. Потом валял простой народ – матросы, рыбаки, крестьяне, за которыми на почтительном расстоянии следовали их жены и дети. Процессию замыкали десяток собак, две-три козы с козлятами и парочка свиней, отправившиеся на поиски своих хозяев. Выборные церемониймейстеры с позолоченными жезлами в руках шагали по бокам процессии, следя за порядком и благолепием. Из окон домов в узких улочках на процессию сыпались охапки душистого дрока – любимого цветка святого. Дрок здесь так и называют «цветок Сайт Антонио». Кое-где от окна к окну был протянут канат, по которому при приближении святого, к восторгу толпы, пролетал, громко хлопая крыльями, пестрый картонный ангел. Перед Сан-Микеле процессия остановилась, и святого благоговейно поставили на специально воздвигнутый помост, чтобы он мог передохнуть. Духовенство вытирало пот со лба, оркестр продолжал греметь, как гремел без перерыва уже два часа после выхода из церкви, Сант Антонио благожелательно поглядывал вокруг, мои служанки бросали из окон охапки роз, старый Пакьяле звонил в колокола часовни, а Бальдассаре почтительно приспустил флаг на крыше дома. Для всех нас это был великий день, и все мы несказанно гордились оказанной нам честью. Собаки следили за происходящим с галереи, как всегда чинные и благовоспитанные, хотя немного возбужденные. В саду черепахи продолжали невозмутимо думать свои думы, а мангуст был слишком занят, чтобы поддаться любопытству. Маленькая сова, мигая, сидела на шесте и размышляла о чем-то своем. Нечестивец Билли был заперт у себя в обезьяннике, где он производил адский шум: вопил, бил кружкой по жестяной миске, гремел цепью, тряс решетку и ругался самыми ужасными словами.

Затем Сант Антонио вернулся на площадь, под оглушительный треск хлопушек был водворен в свою нишу, и участники процессии разошлись по домам к своим макаронам. Музыканты уселись пировать в саду гостиницы «Парадизо»: полкило макарон на каждого и сколько угодно вина – и все за счет муниципалитета. В четыре часа распахнулись ворота Сан-Микеле, и полчаса спустя все селенье уже было в моем саду – бедные и богатые, мужчины и женщины, подростки и грудные дети, калеки, полоумные, слепые и хромые. Тех, кто не мог идти нам, несли на плечах другие. Только духовенство отсутствовало, хотя и не по своей воле. Измученные долгим хождением, священники сидели на хорах за алтарем, вознося горячие молитвы Сант Антонио, которые он в своей нише, быть может, и слышал, хотя люди, случайно заглядывавшие в пустую церковь, не слышали ничего.

Галерея была из конца в конец уставлена столами, на которых красовались большие кувшины с лучшим вином Сан-Микеле. Старый Пакьяле, Бальдассаре и мастро Никола без устали наполняли кружки, а Джованнина, Розина и Элиза обносили мужчин сигарами, женщин кофе, а детей пирожным и сластями. Оркестр, который местные власти одолжили мне на вечер, без отдыха играл в верхней лоджии. Все двери моего дома были открыты, ни одна не заперта, и все мои сокровища, как всегда, лежали в кажущемся беспорядке на столах, стульях и на полу. Более тысячи человек бродило по всем комнатам, но ничто не пропало, ничья рука не прикоснулась ни к одной вещи.

Когда колокола зазвонили к вечерне, все разошлись в прекраснейшем настроении, но для того и существует вино! Оркестр возвратился на площадь с новыми силами. Двенадцать священников, отдохнувшие, освеженные молитвенным бдением на хорах за алтарем, уже выстроились перед дверями церкви. Мэр, муниципальные советники и сливки общества заняли места на террасе ратуши. Запыхавшийся оркестр взгромоздился со своими инструментами на специально возведенный помост. Простой народ теснился на площади. Величественный капельмейстер поднял палочку, и начался торжественный концерт: «Риголетто», «Трубадур», «Гугеноты», «Пуритане», «Бал-маскарад», избранные неаполитанские песни, польки, мазурки, тарантеллы следовали друг за другом в быстром темпе и без единой паузы до одиннадцати часов, когда к вящей славе Сант Антонио в воздухе вспыхнули ракеты, бенгальские огни, огненные колеса и шутихи – всего на две тысячи лир. В полночь, хотя официальная программа праздника была закончена, ни жители Анакапри, ни музыканты не расходились. Всю ночь в деревне раздавалось пение, смех и музыка. Evviva la gioia! Evviva il Santo! Evviva la musica! * Да здравствует радость! Да здравствует святой! Да здравствует музыка! (итал.).

Оркестру предстояло отбыть с первым пароходом в шесть часов утра. По дороге на пристань музыканты, как всегда, остановились на рассвете под окнами Сан-Микеле, чтобы сыграть в мою честь Serenata d’Addio * Прощальную серенаду (итал.). . Я словно теперь вижу, как Генри Джеймс в пижаме выглядывал из окна своей спальни и хохотал. За ночь оркестр значительно сократился в числе и утратил часть своей энергии. Капельмейстер бредил, двое из гобоистов кашляли кровью, фаготист растянул сухожилие, барабанщик вывихнул плечо, у цимбалиста лопнула барабанная перепонка. Еще два музыканта настолько обессилели от эмоций, что их пришлось везти до пристани на осликах. Остальные лежали на спине посреди улицы под моими окнами и трубили из последних сил свою жалобную серенаду. Подкрепившись чашкой черного кофе, они безмолвно поднялись на ноги, помахали мне на прощание и, пошатываясь, побрели по финикийским ступеням вниз к пристани. Праздник Сант Антонио окончился.



Глава 31. Регата

Был великолепный солнечный день в самом разгаре лета. Британское посольство переехало из Рима в Сорренто. На балконе отеля «Витториа» сидел посланник в морской фуражке и напряженно всматривался сквозь монокль в горизонт, ожидая, когда наконец поднимется бриз и нарушит зеркальное спокойствие залива. В маленькой бухте, у его ног, стояла на якоре его любимая «Леди Гермиона», которой так же не терпелось выйти в море, как и ему самому. Ее строили и оснащали по его чертежам, и он вложил немало таланта в эту одноместную быстроходную яхту. Он любил повторять, что готов переплыть на ней Атлантический океан, и гордился этой яхтой больше, чем любым из своих блестящих дипломатических успехов.

Он целые дни проводил в море, и его лицо стало таким же коричневым от загара, как лица соррентийских рыбаков. Побережье от Чивита-Веккиа до мыса Ликоза он знал не хуже меня. Однажды он предложил мне пройти наперегонки до Мессины и, к своему восторгу, шутя меня побил, несмотря на попутный ветер и бурное море.

Погодите, вот я обзаведусь новым топселем и шелковым спинакером – тогда посмотрим! – сказал я.

Он любил Капри и утверждал, что Сан-Микеле прекраснее всего, что ему доводилось видеть, – а видеть ему довелось многое. О долгой истории острова он знал мало, но с любопытством школьника хотел узнать о ней как можно больше.

Я в то время исследовал Голубой Грот. Два раза маэстро Никола вытаскивал меня почти без сознания из знаменитого подземного хода, который, согласно легенде, поднимается внутри скалы вверх на шестьсот футов к вилле Тиберия на плато Дамекуты – название это на самом деле, возможно, всего лишь искаженное Domus Augusta * Дом императора (лат.). . Я проводил в Голубом Гроте целые дни, и лорд Дафферин часто навещал меня там на своем ялике. После чудесного купания в голубой воде, мы часами сидели у входа в таинственный подземный ход и беседовали о Тиберии и об оргиях, которые он якобы устраивал на Капри, Я объяснил посланнику, что в рассказе о подземном ходе, по которому, согласно легенде, Тиберий спускался в Голубой Грот, чтобы развлекаться с мальчиками и девочками, прежде чем задушить их, истины не больше, чем в прочих грязных сплетнях Светония. Туннель пробит в скале не людьми, а морской водой, медленно в нее просачивавшейся. Я прополз по нему около восьмидесяти ярдов и с риском для жизни убедился, что он никуда не ведет. Грот действительно был известен римлянам, что подтверждается многочисленными остатками стен их кладки. С тех пор остров опустился примерно на шестнадцать футов, и прежний вход в грот оказался ниже уровня моря, хотя и прекрасно виден сквозь прозрачную воду. Небольшое отверстие, через которое он прошел на своем ялике, в те дни было окном, служившим для вентиляции. Грот, конечно, тогда не был голубым и ничем не отличался от других гротов острова. Бедекер неверно указывает, будто Голубой Грот был открыт немецким художником Копишем в 1826 году. Грот был известен еще в XVII веке и назывался «Гротто Градула»; вновь же его открыл в 1822 году Анджело Ферраро, каприйский рыбак, которому за это открытие даже дали пожизненную пенсию.

Мрачный же портрет Тиберия в «Анналах» Тацита, объяснял я лорду Дафферину, чистейшей воды легенда, и история совершила тягчайшую ошибку, предав позору память этого великого императора по свидетельству его ожесточенного обвинителя, «клеветника на род человеческий», как назвал его Наполеон. Тацит был блестящим писателем, но его «Анналы» – это исторические новеллы, а не история. Он вставил наудачу эти двадцать строчек об оргиях на Капри для того, чтобы довершить портрет тирана из тиранов по всем правилам риторической школы, к которой он принадлежал. Проследить весьма сомнительный источник, из которого он почерпнул эти гнусные сплетни, оказалось совсем нетрудно. В моем «Психологическом портрете Тиберия» я указывал, что сплетни эти относятся вовсе не к периоду жизни императора на Капри. Тацит сам не верил в пресловутые оргии, так как упоминание о них не мешает ему рисовать Тиберия великим императором и великим человеком, «прекрасной жизни и отличной репутации», говоря его собственными словами. Даже его куда менее умный последователь Светоний предваряет наиболее грязные истории замечанием, что они «едва ли достойны пересказа и уж совсем недостойны веры». До появления «Анналов» (спустя восемьдесят лет после смерти Тиберия) история Рима не знала другого правителя, чья жизнь была бы столь благородной и незапятнанной, как жизнь старого императора. Никто из многочисленных авторов, писавших о Тиберии (а среди них были его современники, которые, несомненно, знали все римские сплетни), ни словом не упоминает об оргиях на Капри. Благочестивый ученый Филон прямо указывает, что, гостя у приемного деда на Капри, Калигула вынужден был вести скромную и простую жизнь. Даже шакал Светоний, забыв мудрое изречение Квинтилиана, что лжец должен иметь хорошую память, пробалтывается о том, что на Капри Калигула, устраивая какую-нибудь эскападу, надевал парик, чтобы скрыться от бдительного взора старого императора. Сенека, суровый судья нравов, и Плиний (оба его современники) говорят об аскетической жизни отшельника, которую Тиберий вел на Капри. Дион Кассий, правда, упоминает про эти грязные сплетни, но сам указывает, что впал тут в необъяснимое противоречие. Даже не всегда пристойный Ювенал говорит о «тихой старости» императора на его любимом острове, где он был окружен учеными друзьями и астрономами. Строгий моралист Плутарх говорит о полном достоинства уединении старого императора в течение десяти последних лет его жизни. Уже Вольтеру было ясно, что история об оргиях на Капри невозможна с психологической точки зрения. Тиберию было шестьдесят восемь лет, когда он удалился на Капри, и вся его прошлая жизнь свидетельствовала о строгой нравственности, которую не ставили под сомнение даже его злейшие враги. Не выдерживает критики версия о старческом маразме, сопряженном с какой-нибудь зловещей манией. Все историки единодушно утверждают, что император до самой смерти на семьдесят девятом году сохранял полную ясность ума. Кроме того, наследственное предрасположение к безумию прослеживается в роду Юлиев, а не Клавдиев. На Капри Тиберий вел жизнь одинокого старика, усталого повелителя неблагодарного мира, горько разочарованного угрюмого идеалиста. Возможно, он стал ипохондриком, но его блестящий ум и тонкое чувство юмора пережили его веру в человечество. Он не верил окружавшим его людям, презирал их, и в этом нет ничего удивительного: ведь его предали почти все, кому он когда-либо доверял. Тацит приводит его слова, когда, за год до удаления на Капри, он отклонил петицию о том, чтобы ему, как Августу, был воздвигнут храм при жизни. Ни у кого, кроме автора «Анналов», этого блистательного мастера сарказмов и тонких намеков, не хватило бы дерзости высмеять эту обращенную к потомству просьбу старого императора о беспристрастном приговоре:

«Я смертен, сенаторы; и буду доволен, если исполню обязанности человека, долг государя. Беру в свидетели вас и потомство, что во мне нет другого желания. Потомство оценит меня по заслугам, и даже свыше них, если скажет, что я был достоин предков, заботился о ваших делах, был тверд в опасностях, не страшился ненависти, где дело шло о благе общественном. Да будет мой алтарь в сердцах ваших: это лучше и прочнее всех храмов и статуй. Каменный монумент, если суд потомства предаст ненависти того, кому он поставлен, будет попран, как простой надгробный памятник; молю богов, чтобы до конца жизни дали мне спокойный ум, способный обсуждать божественные и человеческие законы. Прошу римских граждан и союзников подарить по смерти мое имя и дела добрым словом и доброю памятью».

Мы вскарабкались наверх к Дамекуте. Старый император знал, что делал, когда выбрал это место для своей самой большой виллы. Если не считать Сан-Микеле, наиболее красивый вид на остров открывается именно с Дамекуты. Я рассказал посланнику, что многие из найденных здесь статуй попали к его коллеге сэру Уильяму Гамильтону, который был британским посланником в Неаполе во времена Нельсона. Эти статуи находятся в настоящее время в Британском музее. Но их, должно быть, еще много покоится в земле под виноградником – я объяснил, что думаю на следующий год начать серьезные раскопки, так как виноградник принадлежит теперь мне. Лорд Дафферин поднял заржавленную солдатскую пуговицу, валявшуюся среди осколков мозаики и мрамора. Корсиканские стрелки! Да, здесь были расквартированы в 1808 году две сотни корсиканских стрелков, но, к сожалению, главные силы английского гарнизона в Анакапри состояли из мальтийцев, которые в панике отступили, когда французы атаковали их лагерь. Мы посмотрели вниз на утесы Орико, и я показал посланнику место, где высадились французы и откуда они поднялись на отвесную скалу, – мы оба согласились, что это был настоящий подвиг. Да, англичане сражались с обычной храбростью, но должны были под покровом ночи отступить туда, где теперь стоит Сан-Микеле, и там их начальник, майор Хамилл, ирландец, как и он сам, скончался от ран. Его похоронили на кладбище Анакапри. Двухфунтовая пушка, которую его солдаты вынуждены были бросить, когда на следующий день спускались по финикийским ступеням, отступая в Капри, до сих пор лежит у меня в саду. На рассвете французы открыли огонь по Капри с высот горы Соларо – просто невероятно, что им удалось втащить туда пушку. Английский командующий был принужден подписать капитуляцию. Не успели еще просохнуть чернила, как показался английский флот, задержанный штилем у островов Понца. Документ о сдаче был подписан удивительным неудачником, будущим тюремщиком плененного орла на другом острове – сэром Гудзоном Лоу.

Когда мы возвращались через селенье в Сан-Микеле, я показал посланнику маленький дом в саду и сказал, что он принадлежит тетке Красавице Маргариты, признанной красавицы Анакапри. Эта тетка вышла замуж за английского лорда, если не ошибаюсь, его родственника. Да, он хорошо помнил, как, к ужасу всей семьи, его кузен женился на итальянской крестьянке и даже привез ее в Англию, но сам он ее никогда не видел и не знал, что с ней сталось после смерти мужа.

Лорд Дафферин чрезвычайно заинтересовался тетушкой Красавицей Маргариты и попросил меня рассказать о ней поподробнее, добавив, что про ее мужа он знает ровно столько, сколько хотел бы знать. Я ответил, что все это произошло задолго до моего времени. Я познакомился с ней, когда она уже, давно овдовев, возвратилась из Англии пожилой женщиной. Я мог рассказать ему лишь то, что мне приходилось слышать от старого дона Кризостомо, ее духовника и наставника. Разумеется, она не умела ни читать, ни писать, но, с присущей всем каприйцам восприимчивостью, довольно быстро научилась говорить по-английски. Дону Кризостомо, человеку весьма ученому, было поручено подготовить ее к жизни в Англии и к обязанностям жены лорда – то есть преподать ей несколько уроков по различным предметам, чтобы она могла поддержать светскую беседу. Грацией и прекрасными манерами она, как и все девушки Капри, была наделена от природы. Что до ее красоты, то, по словам дона Кризостомо, она была самой красивой девушкой в Анакапри, а я давно убедился, что в этом вопросе он знаток. Все усилия пробудить в ней интерес к чему-либо, кроме ее родного острова, остались тщетными, и было решено ограничиться историей Капри, чтобы она могла хоть о чем-то говорить со своими новыми родственниками. Она внимательно выслушивала страшные рассказы о том, как Тиберий сбрасывал свои жертвы с Salto di Tiberio «Прыжок Тиберия» (итал.)., как он исцарапал лицо рыбака клещами омара, как он душил мальчиков и девочек в Голубом Гроте, как его правнук Нерон приказал матросам убить свою мать вблизи острова, как его внук Калигула утопил в Поццуоли тысячи людей. Наконец она сказала на своем неподражаемом диалекте:

– Наверно, все эти люди были очень плохие, – настоящие разбойники.

– Еще бы! – ответил учитель. – Разве вы не слышали, как я сказал, что Тиберий душил мальчиков и девочек в Голубом Гроте...

– А они все умерли?

– Ну конечно! С тех пор прошло почти две тысячи лет.

– Так какое нам до них дело? Оставим их в покое, -сказала она со своей чарующей улыбкой.

На этом закончилось ее образование.

После смерти мужа она вернулась на свой остров и постепенно зажила простой жизнью своих предков, чья родословная была на две тысячи лет древнее родословной ее английского лорда. Мы нашли ее на маленькой, залитой солнцем галерее, она сидела там с четками в руках и кошкой на коленях – статная римская матрона, величественная, как мать Гракхов. Лорд Дафферин поцеловал ей руку с учтивостью старого царедворца. Английский язык она почти позабыла и вернулась к диалекту своих детских лет, а классический итальянский язык посланника ей был так же непонятен, как и мне.

– Скажите ей, – сказал лорд Дафферин, когда мы собирались уходить, – скажите ей от моего имени, что она столь же истинная леди, как ее лорд был джентльменом.

Не хочет ли посланник познакомиться с ее племянницей Красавицей Маргаритой? Да, хочет, и будет этому очень рад.

Красавица Маргарита встретила нас своей очаровательной улыбкой и угостила лучшим вином дона Антонио – галантный посланник с удовольствием воспользовался правами родственника, звонко поцеловав ее розовую щечку.

Долгожданная регата была назначена на следующее воскресенье по треугольнику – от Капри к Позилипо и в Сорренто, где победитель должен был принять кубок из рук леди Дафферин. Моя прекрасная «Леди Виктория» была чудесной яхтой, построенной в Шотландии из тикового дерева и стали, готовой ко всякой случайности и надежной при всякой погоде, если ею правильно управлять, но что-что, а управлять парусными лодками я умел. Эти две яхты были сестрами и имена свои получили от двух дочерей лорда Дафферина. Наши шансы были примерно равны. При сильном ветре и бурном море я, вероятно, проиграл бы, но при слабом ветре и спокойном море мой новый топсель и шелковый спинакер, несомненно, должны были выиграть кубок. Новые паруса прибыли из Англии, когда я был еще в Риме, и висели в сарае на пристани под присмотром старого Пакьяле, самого надежного и добросовестного из моих слуг. Он сознавал всю важность своей должности: на ночь клал ключ от сарая под подушку и никому не позволял заходить в это святилище. Хотя в последние годы он стал энтузиастом-могильщиком, все же его сердце принадлежало морю, которое давало ему его нелегкий хлеб еще с тех пор, как он в юности добывал кораллы. В те дни, когда губительное нашествие американцев еще не постигло Капри, все мужчины занимались добычей кораллов в «Барбарии» – у берегов Туниса и Триполи. Это было трудное ремесло, сопряженное с жестокими лишениями и опасностями, – недаром многие его товарищи не вернулись на родной остров. Двадцать лет трудился Пакьяле в море, прежде чем ему удалось скопить триста лир, необходимые тому, кто собрался жениться. Сто лир на лодку и сети, двести лир на кровать, пару стульев и праздничную одежду для венчания, а об остальном позаботится мадонна. Девушка в долгие годы ожидания пряла и ткала полотно, которое она должна была принести в дом. Как и все, Пакьяле унаследовал от отца клочок земли, только это был клочок голых скал у самой воды, на тысячу футов ниже Дамекуты. Год за годом он таскал туда землю в корзине на спине и наконец посадил там несколько виноградных лоз и опунций. Винограда он никогда не собирал, так как молодые гроздья неизменно гибли от соленых брызг и пены, когда дул юго-западный ветер, но зато время от времени он с гордостью дарил мне две-три картофелины – самые ранние на острове. Все свободное время он проводил внизу на своем участке, скреб тяжелой мотыгой утес или сидел на камне с глиняной трубкой во рту, устремив взгляд на море. Иногда я спускался по склону, такому крутому, что и коза затруднилась бы, куда ей поставить копытце, чтобы навестить Пакьяле, к великой его радости. У самых наших ног находился грот, в который нельзя попасть с моря и который до сего времени почти никому не известен – темный, весь в сталактитах. Пакьяле рассказывал, что в давние времена в этом гроте жил лупоманаро – таинственный страшный волк-оборотень, который и по сей день занимает воображение обитателей острова не менее, чем сам Тиберий. Я знал, что окаменевший зуб, найденный мною в песке пещеры, принадлежал какому-то крупному млекопитающему, которое пришло сюда умирать в те времена, когда остров еще соединялся с материком, и что кремни и осколки обсидиана – орудия первобытных людей. Быть может, в гроте обитал кто-нибудь из богов – выходит он на восток, а Митра, бог солнца, часто почитался в здешних местах.

Но теперь мне некогда было исследовать грот – мои мысли были заняты предстоящей регатой. Я послал предупредить Пакьяле, что после завтрака я приду осмотреть новые паруса. Дверь сарая я нашел открытой, но Пакьяле нигде не было. Когда я один за другим начал развертывать паруса, мне стало дурно. В топселе зияла большая дыра, шелковый спинакер, который должен был принести мне победу, был разорван почти пополам, кливер испачкан и превращен в лохмотья. Когда ко мне вернулся дар речи, я стал в ярости звать Пакьяле. Он не приходил. Я выбежал из сарая и наконец разыскал Пакьяле – он стоял, прижавшись к садовой ограде. Вне себя от гнева я поднял руку, чтобы его ударить. Он не уклонился, не издал ни звука и только, не поднимая головы, раскинул руки. Я не ударил его – я знал, что означает его поза: он пострадал бы безвинно – поникшая голова и раскинутые руки обозначали распятие Христа. Я заговорил с ним так мягко и спокойно, как только мог, но он ничего не ответил и не отошел от ограды. Тогда я положил ключ от сарая в карман и созвал весь дом. Никто не заходил в сарай, никто не мог ничего сказать о случившемся, только Джованнина принялась рыдать, закрыв лицо передником. Я повел ее к себе в комнату и с трудом заставил ее говорить. Жаль, что я не могу слово в слово пересказать трогательную историю, которую она между всхлипываниями поведала мне. Я сам чуть не заплакал при мысли, что я едва не ударил беднягу Пакьяле. Все произошло два месяца назад, первого мая, когда мы плыли еще в Риме. Может быть, читатель помнит то знаменитое первое мая, много лет назад, когда во всех странах Европы ожидались социальные перевороты, уничтожение класса имущих и их проклятых богатств. Так, во всяком случае, утверждали газеты, и чем меньше была газета, тем больше была обещанная катастрофа. Самой маленькой газеткой была «Voce di San Gennaro», которую Мария Почтальонша два раза в неделю приносила приходскому священнику, одалживавшему ее всей местной интеллигенции, – вот так в аркадский мир Анакапри проникало слабое эхо мировых событий. Но на этот раз это было отнюдь не слабое эхо, а удар грома с чистого неба, потрясший все селенье. Первого мая должен был наступить давно предсказанный конец света. Воинство Дьявола, несметные орды Аттилы будут грабить дворцы богачей, жечь и уничтожать их имущество. Воистину настали последние времена, castigo di Dio! Castigo di Dio! С быстротой пожара эта весть разнеслась по Анакаприя.

Священник спрятал драгоценности Сант Антонио и церковные сосуды под кровать, сливки общества укрыла движимое имущество в погребах, простой народ, сбежавшись на площадь, требовал, чтобы святого вынули из ниши и пронесли по улицам для отвращения напасти. Накануне рокового дня Пакьяле пошел к священнику и попросил у него совета. Бальдассаре уже побывал там и вернулся успокоенный – священник сказал, что разбойники, конечно, не тронут разбитые камни, глиняные горшки и древности доктора. Бальдассаре может спокойно оставить весь этот хлам на месте. Зато Пакьяле священник объяснил, что раз он отвечает за паруса, то его дело плохо. Если разбойники нападут на остров, они приплывут на лодках, а паруса для моряков – самая ценная добыча. Спрятать их в погребе – опасно, так как моряки любят и хорошев вино. Лучше всего будет, если он унесет их на свой участок под отвесными скалами Дамекуты; это надежное место, так как разбойники, разумеется, не станут спускаться с такой крутизны – не захотят же они ради парусов ломать себе шеи!

С наступлением темноты Пакьяле, его брат и два надежных товарища, вооружившись крепкими дубинами, потащили мои паруса к нему на участок. Ночь выдалась бурная, начался проливной дождь, фонарь потух. И они спускались по скользким утесам, ежеминутно рискуя жизнью. В полночь они добрались до цели и спрятали свою ношу в гроте лупоманаро. Весь день первого мая они просидели на кипе промокших парусов, по очереди неся стражу у входа в пещеру. На закате Пакьяле решил послать своего брата на разведку в селение – тот долго не хотел идти, но, наконец, они согласились, что он поглядит издали, чтобы не подвергаться излишней опасности. Через три часа он вернулся и сообщил, что никаких грабителей не видно и что в селении как будто все спокойно. На площади собрался народ, перед алтарем горят свечи, а Сант Антонио скоро вынесут на площадь и торжественно возблагодарят за то, что он снова спас Анакапри от верной гибели. В полночь вся компания вылезла из грота и, волоча за собой мои промокшие паруса, стала с трудом карабкаться наверх.

Когда Пакьяле обнаружил, во что превратились паруса, он хотел утопиться, – дочери говорили, что несколько дней и ночей боялись оставить его одного хоть на минуту. С тех пор он очень переменился и все время молчит. И сам это заметил и несколько раз спрашивал Пакьяле, что с ним случилось. Задолго до того, как Джованнина закончила свою исповедь, мой гнев совсем исчез. Я тщетно искал Пакьяле по всему селению и наконец нашел внизу на его участке. Он, как всегда, сидел на камне и смотрел на море. Я сказал, что стыжусь того, что поднял на него руку. Во всем виноват священник. А новые паруса мне вовсе не нужны – обойдусь и старыми. На следующий день я думаю надолго уйти в море, он поедет со мной, и мы забудем всю эту историю. Ему известно, как мне не нравится то, что он могильщик, – пусть же он передаст свою должность брату, а сам вернется на море. С этого дня я назначил его матросом на яхту – Гаэтано два раза так напился в Калабрии, что мы чуть-чуть но пошли ко дну, и я все равно собирался его рассчитать. Когда мы вернулись домой, я заставил Пакьяле тут же надеть новый свитер, только что присланный из Англии. Через всю грудь красными буквами было написано «Леди Виктория» К. Я. К. К. (королевский яхт-клуб, Клайд). Пакьяле больше не снимал этого свитера – в нем он жил, в нем и умер. Пакьяле был уже стариком, когда я с ним познакомился, но ни он сам, ни его дочери не знали, сколько ему лет. Я тщетно разыскивал запись о его рождении в муниципальной книге. Его забыли с самого начала, но мною он никогда не будет забыт и всегда будет жить в моей памяти – самый честный, чистый душой и бесхитростный человек, какого мне только довелось встретить, кроткий и добрый, как дитя. Его дочери рассказывали мне, что ни им, ни их матери он никогда не сказал ни одного грубого или неласкового слова. Он был добр даже к животным. В карманах у него всегда лежали крошки, чтобы кормить птиц в его винограднике. Он был единственным человеком на острове, который никогда не поймал ни одной птицы и не побил осла. Преданный старый слуга перестает быть слугой. Пакьяле был моим другом, и я считал это честью для себя, так как он был гораздо лучше меня. Хотя он принадлежал к совсем иному миру, почти мне незнакомому, мы прекрасно понимали друг друга. В те долгие дни и ночи, которые мы вдвоем проводили в море, он учил меня многому, о чем я не читал в книгах и не слышал ни от кого другого. Он был скуп на слова – море давно научило его молчанию. Думал он мало – и тем лучше для него. Но его короткие фразы были исполнены поэзии, а архаическая простота его сравнений казалась греческой. Даже многие его слова были греческими, сохранившимися в его памяти с тех дней, когда он огибал эти берега на корабле Одиссея. Когда мы возвращались домой, он по-прежнему работал в моем саду или трудился на своем любимом участке у моря. Мне не нравились эти постоянные прогулки вверх и вниз по крутым обрывам – я считал, что его артерии были уже недостаточно эластичны для подобных упражнений, и он совсем задыхался, когда завершал подъем. В остальном он как будто не менялся, никогда ни на что не жаловался, ел свои макароны с обычным аппетитом, и с рассвета до захода солнца был на ногах. Но однажды он вдруг отказался есть, и какие бы лакомства мы ему ни предлагали, он повторял «нет». Однако он признался, что чувствует себя un poco stanco – немного усталым, и несколько дней, казалось, с удовольствием провел на галерее, глядя на море. Затем он заявил, что хочет спуститься к себе на участок, и мне лишь с большим трудом удалось его отговорить. Вероятно, он и сам не знал, почему его так тянет туда, однако я это хорошо понимал. В нем говорил первобытный инстинкт, и ему хотелось одного: уйти от всех, спрятаться за скалой, за кустом или в гроте, лечь и умереть там, где много тысячелетий назад умирали первобытные люди. Около полудня он сказал, что хотел бы лечь в постель – он, который никогда в жизни не ложился днем в постель. Несколько раз я спрашивал, как он себя чувствует. Оп благодарил и говорил, что хорошо. Под вечер я распорядился пододвинуть его кровать к окну, чтобы он мог видеть, как солнце погружается в море. Когда я, после вечерни, вернулся домой, все мои домочадцы, брат Пакьяле и его друзья сидели у него в комнате. Никто их не созывал – я и сам не думал, что конец так близок. Они не разговаривали, не молились, а всю ночь сидели молча и неподвижно. По местному обычаю, все держались в стороне от кровати. Старый Пакьяле лежал совсем тихо и смотрел на море. Все было просто и торжественно, как и должно быть, когда чья-то жизнь подходит к концу. Пришел священник дать ему последнее причастие. Он велел Пакьяле исповедаться в грехах и попросить у бога прощения. Старик утвердительно кивнул и поцеловал распятие. Священник дал ему отпущение грехов. Всемогущий бог с улыбкой подтвердил это отпущение и сказал, что охотно принимает старого Пакьяле на небо. Я думал, что он уже отправился туда, как вдруг он поднял руку и нежно, почти робко, погладил меня по щеке.

– Siete buono come il mare, – прошептал он.

Добрый, как море! Я привожу здесь эти слова не из самодовольства, а потому, что они меня поразили. Откуда пришли эти слова? Несомненно, что они пришли издалека, как отзвук давно минувшего золотого века, когда еще был жив Пан, деревья в лесу говорили, волны моря пели, а человек прислушивался и понимал.



Глава 32. Начало конца

Я находился вдали от Сан-Микеле целый год – какая напрасная трата времени! Я вернулся на один глаз беднее, чем уехал. К чему говорить об этом – вероятно, в предвидении такой случайности в начале жизни мне были даны два глаза. Я вернулся другим человеком. Мне кажется, что теперь я смотрю на мир одним оставшимся у меня глазом под другим углом, чем раньше. Я больше не вижу безобразного и низкого – я способен видеть только прекрасное и чистое. Даже окружающие меня люди теперь представляются мне иными, чем раньше. Благодаря странной оптической иллюзии теперь я вижу их не такими, какие они есть, а такими, какими они могли бы быть, такими, какими они хотели бы быть, позволь им это судьба. Слепым глазом я еще различаю множество важно разгуливающих дураков, но они не раздражают меня, как раньше, их болтовня мне уже не мешает – пусть говорят, что хотят. Но дальше этого я еще не пошел – боюсь, мне придется ослепнуть на оба глаза прежде, чем я научусь любить людей. Я не могу простить им жестокость к животным. По-моему, в моем сознании происходит обратная эволюция, которая все больше отдаляет меня от людей и приближает к Матери Природе и животным. Все эти мужчины и женщины вокруг меня представляются мне теперь далеко не такими важными для мира, как казалось мне раньше. Я чувствую, что напрасно тратил на них время. Я прекрасно мог бы обойтись без них, как они обходятся без меня. Я понимаю, что больше я им не нужен и лучше уйти по-английски, не прощаясь, пока тебя не выставили за дверь. Мне еще надо сделать очень многое, а времени, быть может, остается уже немного. Мои странствования по свету в поисках счастья кончились, моя жизнь модного врача кончилась, моя жизнь на море кончилась. Я навсегда намерен остаться там, где нахожусь теперь, и уже смирился с этим. Но будет ли мне дано остаться даже здесь, в Сан-Микеле? Весь Неаполитанский залив лежит как сверкающее зеркало у моих ног, галерея, лоджии и часовня залиты солнечным светом. Что со мной будет, если я не выдержу этого блеска? Я перестал читать и писать и вместо этого начал петь. Пока все шло хорошо, я никогда не пел. Еще я учусь печатать на машинке – говорят, это полезное и приятное занятие для одинокого человека с одним глазом. Молоточки машинки бьют по бумаге и по моей голове, оглушая любую появляющуюся в моем мозгу мысль. Впрочем, я никогда не умел думать и всегда прекрасно без этого обходился. От мозга к перу в руке вела удобная торная дорога. И немногие мои мысли, едва я научился азбуке, пользовались только этой дорогой. Не удивительно, что им ничего не стоит заблудиться в этом американском лабиринте рычажков и зубчатых колес! Кстати, я должен предупредить читателя, что отвечаю лишь за то, что писалось моей собственной рукой, а но за то, что создавалось в сотрудничестве с фирмой пишущих машин «Корона»; мне очень любопытно будет узнать, что читателю понравится больше.

Но если я когда-нибудь научусь удерживаться на этом буйном Пегасе, то непременно спою скромную хвалу моему любимому Шуберту, величайшему певцу всех времен, чтобы отблагодарить его за все, чем я ему обязан. Обязан же я ему всем. Когда я неделю за неделей лежал во мраке, не надеясь, что он когда-нибудь рассеется, я напевал про себя, одну за другой, песни Шуберта, как школьник, который свистит, проходя через темный лес, чтобы убедить себя, что ему не страшно. Шуберту было девятнадцать лет, когда он сочинил музыку к «Лесному царю» Гете и послал ее автору с почтительным посвящением. Я не могу простить величайшему поэту нового времени того, что он не ответил на это письмо и ни словом не поблагодарил человека, который обессмертил его стихотворение, – хотя у него находилось время писать благо-Дарственные письма Цельтеру за весьма посредственную музыку. В музыке Гете он разбирался так же плохо, как и в изобразительных искусствах. Он провел в Италии целый год, но ничего не понял в готике, суровая красота ранних итальянских художников оставила его холодным – его идеалом были Карло Дольчи и Гвидо Рени. Даже греческое искусство золотого века не трогало Гете, и он предпочитал ему Аполлона Бельведерского. Шуберт никогда не видел моря, и все же ни один музыкант, ни один живописец и ни один поэт, за исключением Гомера, не раскрыли так глубоко спокойную красоту моря, его таинственность и его мощный гнев. Он никогда не видел Нила, и все же первые такты его удивительного «Мемнона» не показались бы неуместными в Луксорском храме. Греческое искусство и литература могли быть ему известны лишь в той мере, в какой ему рассказывал о них его друг Мейерхофер, и все же «Боги Греции», «Прометей», «Ганимед» и «Фрагменты из Эсхила» – это шедевры золотого века Эллады. Ни одна женщина не любила его, и все же какой душераздирающий вопль страсти сравнится с «Гретхен за прялкой»? Возможно ли более трогательное самоотречение, чем «Миньона», и более пленительная любовная песнь, чем «Серенада»? Ему шел тридцать второй год, когда он умер, таким же нищим, каким жил. У того, кто написал «К музыке», не было даже собственного рояля! После смерти его имущество – одежда, несколько книг, кровать – были проданы с аукциона за шестьдесят три флорина. В ветхом чемодане под кроватью нашли еще много бессмертных песен, более ценных, чем все золото Ротшильдов в той Вене, где он жил и умер.

Снова пришла весна. Ею полон весь воздух. Дрок цветет, мирт набирает почки, виноградные лозы пускают ростки. Цветы повсюду! Розы и жимолость обвивают стволы кипарисов и колонны галереи. Крокусы, дикие гиацинты, фиалки, орхидеи и цикламены распускаются в душистой траве. Ковер колокольчиков и ярко голубого воробейника, такого же голубого, как Голубой Грот, одевает голые скалы. Ящерицы гоняются друг за другом в плюще. Черепахи весело ползают и поют – а вы, наверное, и не знали, что черепахи умеют петь? Мангуст совсем забыл об отдыхе. Маленькая сова хлопает крыльями и словно намерена слетать в римскую Кампанью, навестить старого друга. Барбаросса, большой мареммский пес, куда-то скрылся, и даже дряхлый Таппио, наверное, не отказался бы от небольшой экскурсии в Лапландию. Билли разгуливает под смоковницей, в его глазах вспыхивают лукавые огоньки, и больше всего он похож на фланера, который ищет приключений. Джованнина болтает у садовой ограды со своим загорелым возлюбленным, но тут нет ничего плохого – в день Сант Антонио они обвенчаются. Священная гора над Сан-Микеле полна птиц, которые торопятся на родину строить гнезда и выводить птенцов. Какая для меня радость, что они могут здесь спокойно отдохнуть! Вчера я поднял маленького жаворонка, настолько уставшего от длинного перелета, что он даже не сделал попытки улететь, а тихо сидел на моей ладони, как будто понимая, что это рука друга, а может быть, и земляка. Я спросил, не споет ли он мне перед тем, как улететь, – его песню я люблю больше всех остальных птичьих песен, но он ответил, что ему некогда; он спешит домой, в Швецию, чтобы возвестить весну. Уже более недели в моем саду раздается флейта самца иволги. Недавно я увидел его невесту – она пряталась в лавровом кусте. А сегодня обнаружил их гнездо – чудо птичьей архитектуры. В розмарине у часовни все время слышится шелест крыльев и звонкий щебет. Я делаю вид, будто ничего не замечаю, но я уверен, что там идет бурный флирт. Какая это может быть птица? Вчера вечером тайна открылась, ибо когда я ложился спать, соловей запел под моим окном серенаду Шуберта:

Leise flehen meine Lieder

Durch die Nacht zu dir

In den stillen Hain hernieder

Liebchen, komm zu m ir * Песнь моя летит с мольбою Тихо в час ночной. В рощу легкою стопою Ты приди, друг мой. Л.Релъштаб. Serenade. Перевод В. Огарева. .

«Какой красавицей стала Пепинелла, – подумал я, засыпая, – наверное, и Пепинелла...»

В старой     Башне

I

На этом обрывается повесть о Сан-Микеле, как раз тогда, когда она, наконец, началась – бессмысленный фрагмент! Она завершается шелестом крыльев и птичьим щебетом в весеннем воздухе. Ах! Если бы и бессмысленная история моей жизни так же завершилась пением птиц под моим окном и бездонно синим небом! Не знаю почему, но последние дни я все время думаю о смерти. Сад еще полон цветов, летают пчелы и бабочки, ящерицы греются на солнце, земля по-прежнему бурлит жизнью. Вчера я слышал, как под моим окном весело распевал запоздавший реполов. Так почему же я думаю о смерти? Бог по своему милосердию сделал Смерть невидимой для человеческих глаз. Мы знаем, что она тут, что она следует за нами по пятам, как тень, и никогда нас не покидает. И все же мы ее не видим и забываем про нее. А самое странное то, что, приближаясь к могиле, мы думаем о смерти все меньше. Поистине только бог мог сотворить такое чудо!

Старики редко говорят о смерти, их смутный взор устремлен только в прошлое или на настоящее. Постепенно, по мере того как угасает память, даже прошлое блекнет, и они живут лишь в настоящем. Вот почему старики вовсе не так несчастны, как думает молодежь, – при условии, конечно, что их не терзают телесные недуги. Мы знаем, что мы умрем, – в сущности, только это мы и знаем о своем будущем. Все остальное лишь догадки, которые в большинстве случаев не оправдываются. Как дети в дремучем лесу, мы бредем по жизни наугад, в счастливом неведении, что с нами будет на следующий день, какие невзгоды должны мы будем переносить и какие нам встретятся приключения перед самым главным из приключений – перед смертью. Время от времени в недоумении мы робко вопрошаем судьбу, но ответа не получаем, так как звезды слишком далеки. Чем скорее мы поймем, что нашу судьбу решаем мы сами, а не звезды, тем будет лучше для нас. Счастье мы можем обрести лишь в самих себе, и напрасно ждать его от других – счастья слишком мало, чтобы им делиться. Горе мы должны переносить в одиночестве – нечестно перелагать его на другого, будь то мужчина или женщина. Каждый из нас должен сам сражаться в своих битвах и держаться до последних сил – ведь мы прирожденные бойцы. Каждого из нас в конце ждет мир – почетный даже для побежденного, если он делал все, что мог.

Мой бой проигран навсегда. Я изгнан из Сан-Микеле – творения всей моей жизни. Я строил его своими руками, камень за камнем, в поте лица, – я на коленях строил святилище солнцу, чтобы искать там света и мудрости у лучезарного бога, которому я поклонялся всю жизнь. Много раз мои глаза жгло, как огнем, но я не внял этому предупреждению, не захотел поверить, что не достоин жить там, что мое место в тени. Точно лошади, которые возвращаются в горящую конюшню, чтобы погибнуть в пламени, я каждое лето возвращался к ослепительному свету Сан-Микеле. Берегись света! Берегись света!

Наконец я смирился со своей судьбой. Я слишком стар, чтобы бороться с богами. Я укрылся в старой башне, моем последнем оплоте. Данте еще был жив в те годы, когда монахи начали строить башню Материта – полумонастырь, полукрепость, несокрушимую, как скала, на которой она стоит. Как часто с тех пор, как я поселился здесь, в ее стенах раздаются его горькие слова: «Nessun maggior dolore che ricordarsi del tempo felice nella miseria» * Тот страждет высшей мукой, кто радостные помнит времена несчастий. Данте, Aд, кн. 5 . Но прав ли он, флорентийский провидец? Правда ли, что нет большей боли, чем в горестные дни вспоминать об утраченном счастье? Я, во всяком случае, с ним не согласен. Не с болью, а с радостью мои мысли возвращаются к Сан-Микеле, где я провел счастливейшие годы моей жизни. Однако сам я стараюсь не бывать там – мне кажется, будто я вторгаюсь в святилище невозвратного прошлого, того времени, когда мир был молод и солнце было моим другом.

Хорошо бродить в мягком полусвете под оливковыми деревьями Материты. Хорошо сидеть и мечтать в старой башне. Ничего другого мне теперь не остается. Башня обращена на запад, туда, где заходит солнце. Скоро оно опустится в море, потом наступят сумерки, потом придет ночь.

Этот день был прекрасен!

II

Последний золотой луч заглянул в готическое окно старой башни, коснулся старинного молитвенника и серебряного распятия XIII века на стене, скользнул по грациозным статуэткам из Танагры, по хрупким венецианским бокалам на столе, по греческому барельефу с нимфами и вакханками, танцующими под звуки флейты Пана, и озарил бледный лик святого Франциска, моего любимого умбрийского святого, написанного на золотом фоне рядом со святой Кларой, держащей в руке лилии. Вот золотой ореол одел спокойные черты флорентийской мадонны, вот выступила из мрака суровая мраморная богиня Артемида Лафрийская с быстрой стрелой Смерти в колчане. Вот сверкающий солнечный диск вновь увенчал изувеченную главу Эхнатона, царственного мечтателя с берегов Нила, сына солнца. За ним стоял Озирис, судья человеческой души, Гор с головой сокола, таинственная Изида и ее сестра Нефтида, а у их ног притаился могильный страж Анубис.

Свет погас, приближалась ночь.

Бог дня, податель света, не можешь ли ты еще хоть немного побыть со мною? Ночь так длинна для мыслей, которые не смеют мечтать об утренней заре. Ночь так темна для глаз, которые не могут видеть звезд! Неужели ты не хочешь уделить мне еще несколько секунд твоей сияющей вечности, чтобы я мог с любовью взирать на прекрасный мир, на любимое море, на плывущие облака, на горделивые горы, на шумящие потоки, на милые деревья, на цветы в траве, на птиц и зверей, моих братьев и сестер в лесу и поле? Оставь мне хоть два-три полевых цветка в моей руке, чтобы радовать мое сердце, хотя бы несколько звезд на небе, чтобы они указывали мне путь!

Если мне больше не суждено видеть черты людей, быть может, ты даруешь мне милость и позволишь иногда на миг увидеть лицо ребенка, преданные глаза собаки? Я глядел на лица людей так долго, я хорошо их знаю, и они меня уже ничему не научат. К тому же они однообразны, если сравнить их с тем, что мне было дано прочесть в таинственном лике Матери Природы. Благостная старая мать, чья морщинистая рука отогнала столько черных мыслей от моего воспаленного лба, не оставляй меня одного во мраке! Я боюсь мрака! Побудь еще немного со мной и расскажи одну–две из твоих чудесных сказок, готовя твоего беспокойного ребенка ко сну вечной ночи!

Светоч мира! Увы, божество и молитвы смертных не достигают твоих небес. Как же может подобный мне червь надеяться на твое милосердие, жестокий, беспощадный солнечный бог, если ты покинул на произвол судьбы даже великого фараона Эхнатона, чей бессмертный «Гимн Солнцу» прозвучал над Нилом за пятьсот лет до того, как раздалась песнь Гомера:

Восходишь – и все оживает,

Заходишь – и все умирает.

Ты – жизни мерило и первопричина ее * «Лирика Древнего Египта», «Художественная литература», М. 1965. Перевод В. Потаповой. .

И все же ты без сострадания взирал твоим сверкающим оком на то, как старые боги сбросили в Нил храм твоего величайшего поклонника и сорвали солнечный диск с его чела, царственного сокола с его груди, и как они стерли его ненавистное имя с золотых погребальных покровов, окутавших его тленное тело, – стерли, чтобы его безымянная душа вечно скиталась без приюта по подземному царству.

Через много веков после того, как боги Нила, боги Олимпа и боги Валгаллы распались в прах, твой новый поклонник, святой Франциск Ассизский, кроткий певец «Песни Солнца», воздел руки к твоим небесам, бессмертный бог Солнце, с той же молитвой, с которой я обращаюсь к тебе сегодня. Он просил, чтобы ты не лишал твоего благословенного света его больные глаза, помутневшие от слез и ночных бдений. Покорившись настояниям братии, он отправился в Риети, чтобы посоветоваться с прославленным глазным врачом, и без страха согласился на предложенную им операцию. Когда лекарь положил железный прут на огонь, чтобы накалить его, святой Франциск обратился к огню, как к другу: «Брат огонь! Всемогущий прежде всех других вещей создал тебя, прекрасного, могучего, благолепного и полезного. Будь милосерден ко мне в этот час, будь добрым. Я молю господа, создавшего тебя, дабы он умерил твой жар, чтоб я мог его вытерпеть!»

После того как он произнес молитву над раскаленным железом, он перекрестился и стоял, не дрогнув, пока железо, шипя, вонзалось в его плоть, проводя черту ожог* от уха до брови.

«Брат врачеватель, − сказал святой Франциск врачу. − Если недостаточно выжжено, приложи прут еще раз».

Врач, увидев такую силу духа в немощной плоти, поразился и сказал: «Говорю вам, братья, сегодня я увидел поразительные вещи»

Увы! Самый святой из людей молился напрасно и напрасно страдал. Ты оставил II Poverello * Нищий (итал.). Тут – прозвище св. Франциска Ассизского. на произвол судьбы, как и великого фараона! Когда на обратном пути преданные братья опустили носилки с их легкой ношей под оливковым деревом у подножья холма, святой Франциск уже не видел любимые Ассизы, поднимая руку, чтобы благословить селение.

Так как же я, грешник, самый ничтожный из твоих поклонников, могу надеяться на твою милость, равнодушный властитель жизни! Как я смею просить у тебя еще одной милости, после того что ты щедро осыпал меня бесценными дарами! Ты дал мне глаза, чтобы в них сверкала радость и блестели слезы, ты дал мне сердце, чтобы оно билось от страсти и сжималось от жалости, ты дал мне сон, ты дал мне надежду!

Я думал, что вот это были дары. Но я ошибался. Они были мне одолжены на время, и теперь ты требуешь их обратно, чтобы отдать другому существу, которое в свой черед придет из той же вечности, в которую ухожу я. Властитель света, да будет так. Господь дал, господь взял, да будет благословенно имя Господне.

III

Колокола прозвонили к вечерне. Легкий ветер прошелестел в кипарисах за окном, где перед тем щебетали птицы. Голос моря становился тише и тише, и старую башню окутало благостное безмолвие ночи.

Я сидел в своем кресле времен Савонаролы, усталый и жаждущий покоя. Волк спал у моих ног – он почти не отходил от меня ни днем, ни ночью. По временам он открывал глаза – в них светилось столько любви и преданности, что у меня к горлу подступали слезы. Иногда он вставал и клал свою большую голову мне на колени. Знал ли он то, что знал я? Понимал ли он то, что понимал я? То, что приближался час разлуки? Я молча гладил его по голове – впервые в жизни я не знал, что ему сказать. Как объяснить ему ту великую тайну, которую я сам себе не мог объяснить?

«Волк, я ухожу далеко, в неизвестную страну. На этот раз ты не сможешь последовать за мной, мой друг. Тебе придется остаться здесь, где ты и я так долго жили вместе, деля радость и горе. Ты не должен грустить обо мне, ты должен меня забыть, как забудут меня все, ибо таков закон жизни. Не беспокойся, мне будет хорошо, и тебе тоже. Я сделал все, чтобы ты был счастлив. Ты будешь жить там, где жил всегда, и добрые люди будут ухаживать за тобой с той же любовью и заботливостью, как и я. Каждый день, когда колокола прозвонят полдень, ты будешь получать обильный обед, а два раза в неделю – вкусные кости, совсем как раньше. Большой сад, по которому ты привык бегать, останется в твоем распоряжении, и даже если, забыв мой наказ, ты погонишься за чужой кошкой, то и там, где я буду находиться, я посмотрю на это слепым глазом, а другой зажмурю, как делал до сих пор, ради нашей с тобой дружбы. А когда твои ноги откажутся служить тебе, а глаза помутнеют, ты упокоишься под античной колонной, возле старой башни, рядом с твоими товарищами, которые покинули этот мир раньше тебя. А в конце концов, кто знает, может быть, мы с тобой и увидимся? Велики мы или малы – наши шансы равны».

«Не уходи, останься или возьми меня с собою!» – говорили преданные глаза.

«Я иду в страну, о которой я ничего не знаю. Я не знаю, что там случится со мной, и еще менее – что случилось бы с тобою, если бы я тебя взял. Я читал об этой стране удивительные легенды, но они остаются легендами – никто из тех, кто туда ушел, не вернулся, чтобы рассказать нам, что он видел. Только один человек мог бы поведать нам истину, но он был сыном Божиим и вернулся к своему отцу с печатью молчания на устах».

Я погладил большую голову Волка, но мои онемевшие руки уже не чувствовали прикосновения его мягкой шерсти.

Когда я наклонился для прощального поцелуя, в его глазах вспыхнул внезапный страх, он испуганно отпрянул назад и уполз на свой коврик под столом. Я позвал его, но он не пришел. Я знал, что это означает. Я и раньше видел такие вещи, но я думал, что у меня еще есть день или два. Я встал и попробовал подойти к окну, чтобы вдохнуть свежего воздуха, но ноги мне не повиновались, и я вновь опустился в кресло. Я обвел взглядом старую башню. Кругом было темно и тихо, но мне показалось, что я слышу, как Артемида, суровая богиня, достает из колчана быструю стрелу, готовясь поднять лук. Невидимая рука дотронулась до моего плеча. Дрожь прошла у меня по телу. Мне казалось, что я падаю в обморок, но я не чувствовал боли и моя голова оставалась ясной.

«Добро пожаловать, повелительница! Я слышал ночью стук копыт вашего вороного коня. Вы выиграли скачку, так как я вижу ваш темный лик, склоненный надо мной. Вы не чужая мне – мы часто встречались с тех пор, как стояли у одной и той же кровати в палате Святой Клары. Тогда я называл вас злобной и жестокой, сравнивал с палачом, радующимся долгим мукам своей жертвы. В ту пору я еще не знал Жизнь так хорошо, как я ее знаю теперь. Теперь я знаю, что вы милосерднее, чем она, то, что вы берете одной рукой, вы возвращаете другой. Теперь я знаю, что Жизнь, а не вы, порождала ужас в этих широко раскрытых глазах и напрягала мышцы этой тяжко вздымающейся груди, отвоевывая еще один вздох, еще одну минуту мучений. Я же не стану бороться с вами. Если бы вы пришли за мной в дни моей молодости, я не сказал бы так. Тогда я был полон жизни и отчаянно защищался бы, отвечая ударом на удар. Теперь я устал, мои глаза потускнели, тело ослабело, а сердце измучилось, – мне остается только разум, а он говорит, что бороться нет смысла. Поэтому я буду тихо сидеть в своем кресле и предоставлю вам делать то, что вы должны делать. Мне любопытно посмотреть, как вы за это приметесь, – я всегда интересовался психологией. Предупреждаю вас, что я скроен из прочного материала – бейте сильнее, иначе вы можете вновь не достичь цели, как это уже несколько раз случалось, если я не ошибаюсь. Надеюсь, повелительница, что вы не затаили против меня зла. Боюсь, я доставлял вам много хлопот тогда, на авеню Вилье. Но я не так смел, как притворяюсь, и был бы бесконечно признателен, если бы вы дали мне две-три капли своего напитка вечного сна перед тем, как приступите к делу».

«Я это делаю всегда, и ты должен был бы это знать, ведь ты часто видел меня за работой. Может быть, ты хочешь послать за священником, пока еще есть время? При моем приближении обычно посылают за священником».

«К чему? Священник сейчас ничем не может мне помочь. Мне поздно раскаиваться, ему еще рано меня проклинать, а для вас это, наверное, не имеет значения».

«Мне все равно. Хорошие и плохие люди для меня одинаковы».

«К чему призывать священника, который скажет мне только, что я родился во грехе, что мои мысли и деяния запятнаны грехом, что я должен во всем раскаяться, от всего отречься. А я лишь в немногом раскаиваюсь и ни от чего не отрекаюсь. Я жил, руководствуясь моим инстинктом, и я считаю, что мой инстинкт был здравым. Я наделал достаточно глупостей, когда пытался полагаться на разум. Виноват был мой разум, и я уже понес наказание. Я хотел бы поблагодарить тех, кто был добр ко мне. Врагов у меня было мало – почти все это были врачи, и они не причинили мне особого зла: я все равно шел своим путем. Я хотел бы попросить прощения у тех, кому я причинил боль. Вот и все, а остальное касается бога и меня, но не священника, за которым я не признаю права меня судить».

«Я не люблю ваших священников. Это они научили людей бояться моего приближения, запугав их вечностью и адским огнем. Это они сорвали крылья с моих плеч, обезобразили мое ласковое лицо и, превратив меня в отвратительный скелет, заставили по-воровски красться из дома в дом с косой в руках и танцевать Danse Macabre * Пляска смерти (франц.). на стенах их монастырей рука об руку со святыми и грешниками. А я не имею никакого отношения ни к их небу, ни к их аду. Я – закон природы».

«Вчера я слышал в саду песню иволги, а на заходе солнца прилетела малиновка и пела под моим окном. Услышу ли я их когда-нибудь?»

«Там, где есть ангелы, там есть и птицы».

«Я хотел бы, чтобы дружеский голос еще раз прочитал мне вслух диалог Платона о бессмертии души».

«Голос был смертен, но слова бессмертны. И ты их услышишь вновь».

«Услышу ли я когда-нибудь вновь моцартовский реквием, и творения моего любимого Шуберта, и титанические аккорды Бетховена?»

«Все, что ты слышал, было лишь эхом, доносящимся с небес».

«Я готов. Наноси удар, друг!»

«Я не буду этого делать. Я навею на тебя сон».

«А буду ли я видеть сны?»

«Да, все вообще сон».

«Проснусь ли я?»

Ответа не было.

………………………………………………………

«Кто ты, прекрасный юноша? Ты Гипнос, ангел сна?» Он стоял рядом со мной, задумчивый и прекрасный, как Гений Любви, с венком на кудрях.

«Я его брат, рожденный той же Матерью Ночью. Мое имя Танатос. Я ангел смерти. Это твоя жизнь гаснет с факелом, на который я наступил».

……………………………………………………….

Мне снился старик, который устало брел по пустынной дороге. Иногда он падал на колени, не в силах идти дальше, ожидая, что кто-то укажет ему путь. Леса и поля, реки и озера уже лежали у его ног, а вскоре и увенчанные снегом горы исчезли в тумане уходящей вниз земли. Вперед и выше вел его путь. Гонимые бурей тучи подхватили его на мощные плечи и понесли с головокружительной быстротой по бесконечности, мерцающие звезды вели его все ближе и ближе к стране, где нет ночи и смерти. Наконец он очутился перед небесными вратами.

Их створки были закрыты. Вечность, день или мгновение провел он коленопреклоненно у порога, надеясь, вопреки надежде, что его впустят. Вдруг, движимые невидимыми руками, огромные врата распахнулись, чтобы пропустить парящую в воздухе фигуру с крыльями ангела и лицом спящего ребенка. Путник быстро вскочил на ноги и с поспешностью отчаяния проскользнул между створками, когда они уже смыкались перед ним.

– Кто ты, дерзкий, что вторгаешься сюда? – послышался суровый голос.

Передо мной стоял высокий старец в белом одеянии с золотым ключом в руках.

– Ключарь небесных врат, святой Петр, молю тебя, позволь мне остаться!

Святой Петр бросил взгляд на мои бумаги, на жалкий отчет о моей земной жизни.

– Плохо! – сказал святой Петр. – Очень плохо! Как ты попал сюда? Наверное, какая-то ошибка!..

Он внезапно умолк, так как перед нами опустился ангелочек-вестник. Сложив пурпурные крылышки, он поправил короткую тунику, сотканную из паутинок и розовых лепестков, окропленных росой, розовые ножки были обуты в золотые сандалии. Кудрявую головку украшала сдвинутая набекрень шапочка из тюльпанов и ландышей. В его глазах играл солнечный свет, а на губах – радость. В руках оп держал сверкающие скрижали, которые с важным видом подал святому Петру.

– Вот они всегда обращаются ко мне, когда попадают в трудное положение! – заворчал святой Петр. – Когда все ладится, они никакого внимания не обращают на мои предостережения. Скажи им, что я сейчас приду. Пусть без меня не отвечают ни на какие вопросы.

Ангел приложил розовый пальчик к шапочке из тюльпанов, раскрыл пурпурные крылышки и улетел, напевая, как птица.

Святой Петр растерянно и пристально посмотрел на меня. Повернувшись к пожилому архангелу, который, опершись на сверкающий меч, стоял на посту у золотой завесы, он сказал, указывая на меня:

– Пусть постоит здесь до моего возвращения. Он смел, хитер и вкрадчив – смотри не разговорись с ним! У вас у всех есть свои слабости, и твоя мне известна. А в этой душе есть что-то не совсем обычное, – не понимаю, как он вообще сюда попал. Кто знает, не принадлежит ли он к той шайке, которая тебя одурачила и склонила последовать за Люцифером? Будь бдительным, молчи и бодрствуй!

Он ушел. Я поглядел на пожилого архангела, а пожилой архангел поглядел на меня. Я рассудил, что заговаривать мне с ним не следует, но продолжал исподтишка посматривать на него. Вскоре он отстегнул меч и осторожно прислонил его к колонне из ляпис-лазури. На его лице отразилось большое облегчение. Его морщинистое лицо было таким кротким, а глаза лучились такой добротой, что весь мой страх исчез.

– Досточтимый архангел! – робко спросил я. – Долго ли мне придется ждать святого Петра?

– Я слышал трубные звуки в зале суда, – сказал архангел. – Там судят двух кардиналов, которые только что послали за святым Петром, в надежде, что он поможет им оправдаться. Мне кажется, тебе придется ждать недолго, – добавил он, усмехнувшись. – Обычно даже святому Игнатию, самому хитрому небесному адвокату, не удается протащить их. Прокурор не менее красноречив. Он был монахом по имени Савонарола, которого сожгли на костре.

– Но высший судия – бог, а не человек, – сказал я, – а бог милостив.

– Да, высший судья – бог, и бог милостив! – повторил архангел. – Но он правит бесчисленными мирами, куда более великолепными и богатыми, чем полузабытая звездочка, с которой явились сюда они.

Архангел схватил меня за руку и подвел к открытой арке. С изумлением увидел я тысячи сверкающих звезд и планет, исполненных жизни и света, совершающих предначертанный им путь в пространстве.

– Видишь вон ту крохотную искорку, тусклую, как огонек догорающей сальной свечки? Это тот мир, откуда пришли эти люди – ползучие муравьи на комке глины.

– Бог создал их мир и создал их, – ответил я.

– Да, бог создал их мир. Он приказал Солнцу растопить замерзшие недра их земли. Он наделил эту землю реками и морями, одел ее грубую поверхность лесами и полями, заселил милым зверьем. Земля была прекрасна, и все шло хорошо. Потом, в последний день, он сотворил человека. Может, было бы лучше, если бы он почил от дел своих за день до создания человека, а не на следующий день! Наверное, ты знаешь, как это произошло. Однажды древняя обезьяна, разъяренная голодом, принялась корявыми руками мастерить оружие, чтобы убивать других животных. Как могли семидюймовые клыки махайрода противостоять ее заостренным кремням, более острым, чем зубы саблезубого тигра? Что могли поделать серповидные когти пещерного медведя против ее древесного сука, усаженного шипами, колышками и острыми, как ножи, раковинами? Как могла их дикая сила противостоять ее хитрости, ее силкам, ее ловушкам? Так возник жестокий протантроп, убивающий и друзей и врагов, ужас всего сущего, сатана среди зверей. Распрямив спину над грудами своих жертв, он воздвиг свое запятнанное кровью победное знамя над миром животных и провозгласил себя венцом творения. Естественный отбор выпрямил его лицевой угол, расширил вместилище его мозга. Его гневное и испуганное рычание обогащалось звуками, превращалось в слова. Он приручил огонь. И медленно эволюционировал в человека. Его детеныши высасывали кровь из парного мяса убитых им животных, и дрались между собой, как голодные волчата, за кости, которые он разгрызал своими могучими челюстями и разбрасывал по пещере. Так они вырастали такими же сильными и дикими, как и он, жадными до добычи, готовыми напасть на любое живое существо и пожрать его, будь это даже их молочные братья. Лес содрогался при их приближении, и в зверях укоренился ужас перед человеком. Вскоре опьяненные жаждой убийства люди стали убивать друг друга каменными топорами. Началась кровавая война, которая не кончилась и поныне. Гнев сверкнул в очах бога; он раскаялся, что создал их, и сказал: «Истреблю с лица земли человеков, ибо растленны они и наполнили землю злодеяниями». И он повелел, чтобы разверзлись все источники великой бездны и отворились окна небесные, дабы поглотить людей и землю, которую они осквернили кровавыми преступлениями. Ах! Если бы он утопил их всех! Но в своем милосердии он повелел их миру вновь вынырнуть омытым чистыми водами потопа. Однако проклятие по-прежнему таилось в семени той горсти людей, которой он позволил спастись в ковчеге. Снова начались убийства, развязалась бесконечная война. Бог взирал на это с безграничным долготерпением, не желал карать, до конца готовый прощать. Он даже послал своего сына в злобный мир, чтобы научить людей кротости и любви. Он молился за них, но ты знаешь, что они с ним сделали. Бросив вызов небесам, они вскоре предали весь свой мир адскому пламени. С сатанинской сноровкой они создавали все новое оружие, чтобы убивать друг друга. Они обрушивали смерть с неба на жилища, они отравляли животворящий воздух испарениями ада. Рев их битв сотрясает всю их землю. Когда небо окутано покровом ночи, мы отсюда видим, что даже свет их звезды стал красным, как кровь, и мы слышим стоны их раненых. Один из ангелов, стоящих у престола Божия, говорил мне, что каждое утро глаза мадонны красны от слез, а рана в боку ее сына вновь кровоточит.

– Но как же бог – ведь он бог милосердия – позволяет этим мукам длиться? – спросил я. – Как может он спокойно слушать эти крики боли?

Пожилой архангел боязливо осмотрелся, не услышит ли кто-нибудь его ответа.

– Бог стар, и сердце его устало, – прошептал он, словно страшась собственных слов. -Его приближенные полны такой бесконечной любви к нему, что не решаются нарушать его покой и не говорят ему об этих бесконечных ужасах и страданиях. Часто он просыпается от своей тяжелой дремоты и спрашивает, что вызывает оглушающий гром, доносящиеся до его ушей, и вспышки зловещего света, пронизывающие ночь. А приближенные отвечают, что грохот – это голос его собственных туч, а свет – это вспышки его собственных молний. И он снова смыкает усталые веки.

– Так лучше, достопочтенный архангел, так лучше! Если бы его глаза увидели то, что видели мои, и его уши услышали то, что слышали мои, он вновь раскаялся бы, что создал людей. Вновь он повелел бы разверзнуться источникам глубин и уничтожить людей. На этот раз он утопил бы их всех и в ковчеге оставил одних животных.

– Бойся гнева Господня!

– Я не боюсь бога. Но я боюсь тех, кто некогда были людьми: суровых пророков, отцов церкви, святого Петра, который строгим голосом приказал мне ждать здесь его возвращения.

– Я сам немного боюсь святого Петра, – признался престарелый архангел. – Ты слышал, как он упрекнул меня за то, что я дал себя прельстить Люциферу? Сам бог меня простил и позволил мне вернуться на небо. А разве святой Петр не знает, что простить – значит, забыть! Ты прав, пророки суровы. Но они справедливы, они просвещены богом и говорят его голосом. Отцы же церкви могут лишь читать мысли других людей в тусклом свете смертных глаз, и потому их голоса – человеческие голоса.

– Ни один человек не знает другого. Как могут они судить то, чего они не знают и не понимают? Я хотел бы, чтобы среди моих судей был святой Франциск. Я любил его всю жизнь, а он знает и понимает меня.

– Святой Франциск никогда никого не судил, он только прощал, как сам Христос, который вложил свою руку в его руку, как будто они братья. Святой Франциск редко появляется в зале суда, там, где ты будешь вскоре стоять. Да его там и не очень любят. Многие мученики и святые завидуют его священным стигматам, и не один небесный вельможа чувствует себя неловко в своем сверкающем одеянии, осыпанном золотом и драгоценными камнями, когда среди них появляется il Poverello в рваной сутане, превратившейся в лохмотья от долгой носки. Мадонна штопает ее и ставит на нее заплатки; она считает, что дарить ему новую не имеет смысла, он все равно ее кому-нибудь отдаст!

– Если бы я только мог его увидеть! Я задал бы ему вопрос, который задавал себе всю жизнь. Наверное, ответа не знает никто, кроме него. Но, может быть, ты мне ответишь, мудрый старый архангел? Куда идут души безгрешных животных? Где их рай? Я хотел бы это знать, потому что... потому что...

Больше я не посмел ничего сказать.

«В доме отца моего обителей много», – сказал Христос. Господь, создавший всех животных, позаботился и об этом. Небеса велики и вместят всех...

– Слушай! – прошептал старый архангел и указал на открытую арку. – Слушай!

Чудесная мелодия арф и детских голосов донеслась до меня, когда я заглянул в небесные сады, напоенные ароматом неземных цветов.

– Подними глаза и смотри, – сказал архангел, почтительно склоняя голову.

Еще до того как мои глаза увидели священный бледно-золотой нимб, который обрамлял ее чело, мое сердце ее узнало. Каким все-таки несравненным художником был Сандро Боттичелли! Она шла совсем такая, какой он ее столько раз изображал, – юная, чистая и все же с нежной материнской заботливостью во взоре. Ее сопровождали увенчанные цветами молодые женщины с улыбающимися губами и девическими глазами – нескончаемая весна! Ангелочки с пурпурными и золотыми крылышками поддерживали края ее одежд, другие расстилали у ее ног ковер из роз. Святая Клара, подруга святого Франциска, что-то шепнула Мадонне на ухо, и мне даже показалось, что Матерь божия, проходя мимо, обратила взор на меня.

– Не бойся ничего! – шепнул архангел. – Мадонна тебя видела, она тебя вспомнит в своих молитвах!

– Святой Петр что-то медлит, – сказал архангел. – Ему приходится выдерживать трудный бой против Савонаролы для спасения своих кардиналов!

Приподняв край золотой завесы, он заглянул в галерею.

– Видишь вон ту ласковую душу мужчины в белом одеянии и с цветком за ухом? Я часто болтаю с ним. Его здесь все любят, так он прост и детски чист. Я подчас с удивлением наблюдаю за ним: он всегда ходит один, поднимает с пола ангельские перышки, вяжет из них метелочки, и, когда он думает, что его никто не видит, он наклоняется и смахивает звездную пыль с золотого пола. Он, кажется, сам не понимает, зачем он это делает. Хотел бы я знать, кем он был при жизни. Он явился сюда совсем недавно и, может быть, сумеет рассказать тебе о последнем суде?

Я взглянул на душу в белом одеянии – это был мой друг Арканджело Фуско, подметальщик улиц из квартала итальянских бедняков в Париже! То же смирение в бесхитростных глазах, тот же цветок за ухом – роза, которую он рыцарским жестом южанина преподнес графине в тот день, когда я привез ее, чтобы раздать куклы детям Сальваторе.

– Дорогой Арканджело Фуско! – сказал я, протягивая моему другу обе руки. – Я всегда знал, что ты попадешь сюда!

Он посмотрел на меня с безмятежным равнодушием, словно не узнав.

– Арканджело Фуско, разве ты меня не узнаешь? разве ты забыл меня? Забыл, с какой любовью ты день в ночь ухаживал за детьми Сальваторе, когда у них был дифтерит, как ты продал свой праздничный костюм, чтобы заплатить за гроб старшей девочки, которую ты так любил?

Тень боли прошла по его лицу.

– Я не помню.

– О мой друг, какую огромную тайну ты мне открываешь этими словами. Какой груз ты снимаешь с моей души! Ты не помнишь! Но почему помню я?

– Может быть, ты не умер? Может быть, тебе только снится, что ты умер?

– Я всегда был сновидцем. Но если это только сон, то он чудеснее всех прежних моих снов.

– Может быть, твоя память крепче моей и еще живет, даже отдельно от тела. Не знаю. Я этого не понимаю. Слишком сложно для меня. Я ни о чем не спрашиваю.

– Потому-то ты и здесь, мой друг! Но скажи мне, Арканджело Фуско, неужели здесь никто не помнит о своей земной жизни?

– Они говорят, что нет. Они говорят, что помнят только те, кто попадает в ад. Оттого он и называется адом.

– Но скажи мне, по крайней мере, был ли суд очень суров? Были ли судьи строги?

– Сначала они мне показались очень строгими и я даже задрожал, потому что боялся, как бы они не начали расспрашивать меня про неаполитанского сапожника, который украл у меня жену и которого я заколол собственным ножом. Но, к счастью, про сапожника они ничего не спросили. Они только спросили, касался ли я когда-нибудь золота, а я ответил, что у меня в руках бывали только медяки. Они спросили, копил ли я какие-нибудь сокровища, а я ответил, что у меня не было ничего, кроме рубашки, в которой я умер в больнице. Тогда они кончили спрашивать и впустили меня сюда. Тут ко мне подошел ангел с большим пакетом. «Снимай свою старую рубашку и надевай свой праздничный костюм», – сказал ангел. Верьте – не верьте, а это был мой праздничный костюм, который я продал, чтобы заплатить гробовщику, но только ангелы расшили его золотом и жемчугом. Ты меня в нем увидишь в воскресенье, если еще будешь здесь. Потом подошел ангел с большой копилкой и сказал: «Открой, это твои сбережения. Тут все медные монеты, которые ты раздал людям, столь же бедным, как и ты. Все, что вы раздаете на земле, сохраняется для вас, а все то, что вы себе оставляете, пропадает». Только в копилке не было ни одного медяка – все они превратились в золото. Послушай-ка! – добавил он тихо, чтобы нас не слышал архангел. – Я не знаю, кто ты, но мне кажется, что тебе приходится туго, – так ты не обижайся, а бери из моей копилки сколько захочешь. Я сказал ангелу, что не знаю, что мне делать с этими деньгами, а он сказал, чтобы я отдал их первому нищему, которого встречу.

– Если бы я следовал твоему примеру, Арканджело Фуско, мне не было бы теперь так плохо. Но я никому не дарил своего праздничного костюма и потому я сейчас в лохмотьях. Меня все же несколько успокаивает то, что они не стали тебя расспрашивать о неаполитанском сапожнике, которого ты отправил на тот свет. Только богу известно, за жизнь скольких сапожников должен был бы отвечать я, после того как я тридцать лет был врачом!

Незримые руки раздвинули золотой занавес, и перед нами предстал ангел.

– Пришел твой час явиться перед твоими судьями, – сказал старый архангел. – Проникнись смирением и молчи. Главное – молчи! Помни, именно слова вызвали мое падение, и если не хочешь погибнуть, то не давай воли языку.

– Погоди-ка! – прошептал Арканджело Фуско, хитро мне подмигивая. – Лучше не рисковать. Я бы на твоем месте не стал упоминать про тех сапожников, о которых ты тут говорил. Я ведь ничего не сказал про моего сапожника, раз меня о нем не спросили. В конце концов, может быть, они о нем и не знали! Chi lo sa? * Кто знает? (итал.)

Ангел взял меня за руку и повел по галерее в залу суда, обширную, как та зала, в которой некогда судил Озирис. Колонны из яшмы и опала с золотыми капителями в виде лотоса и столпы солнечных лучей поддерживали свод, усеянный звездами.

Я поднял голову и увидел мириады мучеников и святых в белых одеждах, отшельников, анахоретов и столпников с дикими, обожженными нубийским солнцем лицами, с покрытыми волосами исхудалыми телами, строгих пророков с длинными, ниспадающими на грудь бородами, святых апостолов с пальмовыми ветвями в руках, патриархов и отцов всех церквей и вероучений, нескольких пап в сверкающих тиарах и двух-трех кардиналов в красных мантиях. Передо мной полукругом сидели мои судьи, суровые и недоступные жалости.

– Плохо! – сказал святой Петр, вручая им мои бумаги. – Очень плохо.

Святой Игнатий, великий инквизитор, поднялся и заговорил:

– Его жизнь запятнана отвратительными грехами, его душа темна, его сердце нечисто. Как христианин и святой, я требую его проклятия, и пусть дьяволы терзают его тело и душу во веки веков.

Шепот одобрения прокатился по залу. Я поднял глаза и посмотрел на своих судей. Они смотрели на меня в суровом молчании. Я опустил голову и ничего не ответил, вспоминая предостережение архангела, да к тому же я не знал, что мне говорить. Вдруг я заметил в глубине зала маленького святого, который взволнованно кивал мне головой. Затем он робко пробрался между важными святыми к двери, где стоял я.

– Я тебя хорошо знаю, – сказал маленький святой, его кроткие глаза приветливо смотрели на меня. – Я видел, как ты шел сюда. – Приложив палец к губам, он тихо добавил: – И я видел, как бежал за тобой твой верный друг.

– Кто ты, добрейший отец? – прошептал я.

– Я святой Рох, покровитель всех собак. Я был бы рад тебе помочь, но здесь я маленький святой и они меня не послушают, – прошептал он, покосившись на пророков и патриархов.

– Он был неверующим, – продолжал святой Игнатий, – злоязычным насмешником, лжецом, шарлатаном, колдуном, блудником...

Кое-кто из старых пророков навострил уши.

– Он был молод и горяч, – возразил святой Павел. – Лучше не...

– Старость его не исправила, – пробормотал какой-то отшельник.

– Он любил детей, – сказал святой Иоанн.

– Но и их матерей тоже! – пробурчал себе в бороду какой-то патриарх.

– Он был усердным врачевателем, – сказал апостол Лука, святой медик.

– Небо полно его пациентами, да и ад тоже, насколько я слышал, – возразил святой Доминик.

– У него хватило дерзости привести сюда свою собаку. Она сидит и ждет своего хозяина у небесных врат, – сообщил святой Петр.

– Ну, ей недолго придется его ждать, – прошипел святой Игнатий.

– Собака у небесных врат?! – гневно вскричал угрюмый старый пророк.

– Кто это? – спросил я у покровителя собак.

– Ради бога, молчи! Помни предостережение архангела! Мне кажется, это пророк Аввакум.

– Если Аввакум сидит среди судей, то я пропал. Il est capable de tout * Он способен на все (франц.). , как сказал Вольтер.

– Собака у небесных врат! – ревел Аввакум. – Собака! Нечистое животное!

Этого я снести не мог!

– Собака вовсе не нечистое животное! – крикнул я, бросая яростный взгляд на Аввакума. – Она создана тем же богом, что и ты и я. Если для нас есть небо, то должно быть небо и для животных, хотя вы, свирепые старые пророки, в вашей бездушной безгрешности о них совсем забыли. Как, впрочем, и вы о них забыли, святые апостолы! – продолжал я, все более и более теряя голову. – Ведь вы в своих евангелиях не записали ни одного слова господнего в защиту наших безъязычных братьев!

– Святая церковь, к которой я принадлежал на земле, никогда не интересовалась животными, – прервал папа Анастасий. – И на небе мы не желаем о них слышать. Богохульник и глупец! Чем думать об их душах, подумай лучше о своей душе, черной душе, которая сейчас будет вновь ввергнута в ту тьму, из которой она явилась.

– Моя душа явилась с небес, а не из того ада, который вы устроили на земле. Да, в ваш ад я не верю!

– Ты скоро поверишь в него, – задыхался великий инквизитор, и в его глазах заплясали отблески невидимого пламени.

– Кара божия на нем! Он безумен! Безумен! – раздался чей-то голос.

Крик ужаса пронесся по судилищу: «Люцифер, Люцифер! Сатана среди нас!»

Моисей поднялся со своего седалища, громадный, разгневанный, со скрижалями завета в жилистых руках. Его глаза метали молнии.

– Какой у него сердитый вид! – в ужасе шепнул я святому покровителю собак.

– А он всегда сердится, – испуганно ответил святой.

– Довольно разговоров об этой душе! – гремел Моисей. – Голос, который я слышал, исходил из злопыхающих уст Сатаны. Человек или дьявол – прочь отсюда! Иегова, бог Израиля, порази его своей рукой, сожги его плоть, испепели кровь его в жилах. Переломай все его кости! Изгони его с небес и с земли, низвергни в ад, из которого он явился!

– В ад, в ад! – раздавалось, как эхо, по просторам зала.

Я попытался что-то сказать, но не мог. Мое сердце оледенело, я чувствовал, что покинут богом и людьми.

– Если все кончится плохо, о собаке я позабочусь, – шепнул мне маленький святой.

И вдруг в грозной тишине я услышал птичий щебет. На мое плечо бесстрашно опустилась малиновка и запела:

– Ты спас мою бабушку, мою тетку, мою невестку и трех моих братьев и сестер от мучений и смерти на скалистом острове! Привет тебе, привет!

Тут жаворонок клюнул меня в палец и прощебетал:

– Я встретил в Лапландии птичку мухоловку, и она рассказала мне, что мальчиком ты вылечил крыло кому-то из ее предков и отогрел птичку у твоего сердца. А когда ты потом раскрыл руку, чтобы выпустить ее на волю, ты ее поцеловал и сказал: «В добрый путь, маленькая сестрица, в добрый путь!» Привет тебе, привет!

– Помоги мне, маленький брат, помоги!

– Я попробую, попробую, – пропел жаворонок и с веселой трелью улетел. – Я попробую!

Я следил за тем, как он летел к голубым холмам, которые виднелись в глубине готической арки. Как знакомы мне были эти холмы по картинам Фра Анджелико! И серебристо-зеленые оливковые деревья, и темные кипарисы, выделяющиеся на мягкой голубизне вечернего неба. Я услышал, как зазвонили колокола Ассизы, и увидел его – кроткий умбрийский святой медленно спускался по извилистой горной тропе между братом Лео и братом Леонардо. Легкокрылые птицы порхали и пели вокруг – одни клевали крошки с его ладони, другие безбоязненно укрывались в складках его сутаны. Святой Франциск молча встал рядом со мной и посмотрел на моих судей своими дивными глазами, чей взгляд обезоруживал и бога, и людей, и зверей.

Моисей опустился на свое седалище, и десять скрижалей завета выпали у него из рук.

– Всегда он! – пробормотал он с горечью. – Всегда он, слабый мечтатель со свитой из птиц, и нищих, и отверженных! Такой слабый и все же достаточно сильный, чтобы удерживать твою карающую руку, господи! Разве ты уже не Иегова, ревнивый бог, явившийся в дыму и в пламени на горе Синайской и ввергший в трепет народ израильский? Разве не твой гнев заставлял меня потрясать жезлом возмездия, уничтожая траву на полях, ломая деревья, для того чтобы все погибло – и люди и скот? Разве не твой голос вещал через мои десять заповедей? Кто теперь будет бояться сверкания твоих молний, господи, когда гром твоего гнева смолкает перед щебетаньем птицы!

Моя голова склонилась на плечо святого Франциска. Я был мертв и не знал этого.


Предыдущая часть:

Легенда о Сан-Микеле. Часть 1