На главную / Биографии и мемуары / Р.Л. Берг. Суховей. Воспоминания генетика. Часть 1

Р.Л. Берг. Суховей. Воспоминания генетика. Часть 1

| Печать |



Рыбы плывут от смерти...

Если до смерти отца, постигая тайны формирования растительного сообщества и растя свой выводок, я резвилась над бездной, то после его смерти я резвилась на ее дне. Без службы, в коммунальной квартире, без денег, без мужа. О службе не могло быть и речи. Пребывание на кухне среди обожаемых соседей страшило меня, обожать их можно только на расстоянии. Семейному счастью пришел конец. Мария Николаевна согласилась работать, не получая зарплаты, но она болела, а когда не болела, ездила к сыну в Красноярск. Уж не знаю как проскрипели, залезая в долги, первые полгода после смерти отца. А через полгода я получила наследство. И Сим получил — я уговорила его. «Марьмиха просит, чтобы мы с тобой отказались от наследства, — сказал Сим. — Завещание отца показывала, он все ей завещал. Я согласился». Мария Михайловна и ко мне обращалась с соответствующей просьбой и показывала мне маленькую бумажку, где рукой отца, его идеальным почерком, написано завещание на имя мачехи, ее одной.

Я уже работала над книгой. В одном из писем к Игнатову отец писал, что изучает законы и название книги, по которой он их изучает, приводил, — ему нужно знать законы по долгу службы в качестве смотрителя рыбных промыслов. «А знаешь почему отец написал завещание на имя одной Марьмихи?» — спросила я Сима. «Потому что она настояла, — отвечала я на свой риторический вопрос, — а знаешь, почему отец не заверил его? Потому что хотел, зная мое положение, чтобы часть наследства досталась мне». Отец знал, что семья моя развалилась.

Мы не успели покинуть домик в Яжелбицах, как она развалилась. В 1951 году летом я вступила в права наследования. Подаренная Сталиным отцу дача поступила в мое единоличное владение. Отец посмертно награжден Сталинской премией первой степени за трехтомный труд о рыбах, и деньги вошли в состав наследства. Сим и мачеха получили по половине этих денег, а дача целиком досталась мне. И начались кошмарные беды и дивные радости тех лет, когда я была домовладельцем.

Представить себе отца домовладельцем так же трудно, как певцом, выступающим на сцене в крахмальной рубашке под псевдонимом Звездич-Струйский. Спрашиваю раз отца: «Что тебе подарить на день рождения? Хочешь, чашку красивую подарю?» «Нет, — сказал отец. — Я ненавижу вещи. Подари мне яблок». Когда отец получил в подарок дачу, я его спросила: «Ты, кажется, очень рад, получив в подарок эту вещь?» Отец в ответ сказал утвердительно: «Воздух».

Воздух этот, прекрасный воздух, находился на Карельском перешейке на берегу Финского залива близ станции Комарове Станция именовалась раньше Келомяки, а теперь переименована в Комарове в честь ботаника Владимира Леонтьевича Комарова. Карельский перешеек стал достоянием Советского Союза после войны. Гранитные фундаменты зданий, лестницы, ведущие в никуда, кусты сирени по соседству с руинами руин. Каре сосен, чередующиеся с участками искусно осушенных болот, — следы великолепно налаженного лесного хозяйства. Карельский перешеек был Ниццей Финляндии. Келомяки находятся на полпути между Куоккалой и Териоками. В Куоккале жил на своей даче Репин. В Териоках была дача Маннергейма. В 1947 поблизости от станции Комарове возник Академический поселок.

Ученым страны, маленькой кучке избранных, предоставлены условия для творчества и для отдыха, а мне представился случай еще раз наблюдать взаимоотношения равных, равными быть не желающих. Согласно марксистской доктрине, как она трактуется в Советском Союзе, социальные условия формируют личность. Не верьте. Социальные условия создаются людьми в соответствии с их человеческой природой. Дачи дарованы с правом передавать их по наследству. Академики умирали один за другим. В Академическом поселке появились парии — наследники. Я одной из первых попала в их число. В борьбе со мной затачивалось оружие против этой странной категории — владельцев недвижимого имущества, перешедшего к ним по наследству. А кто, как и по какой причине боролся с нами, расскажу, может быть, как-нибудь потом. Смерть отца отсрочила пророчества цыганки. Не в нравах моего благородного мужа на глазах у всего честного народа покинуть меня в беде. Наследство развязало ему руки. Он хотел восстановить баланс противоборствующих в его совести сил. Он настаивал, чтобы деньги и дача были переведены на его имя. Тогда совесть не позволила бы ему покинуть семью. Это я понимаю теперь, а тогда отнюдь не понимала. Он ушел из семьи к своей новой жене, когда от наследства ничего не осталось, но это уже не имело значения — на мне стояло клеймо богатой наследницы и доброе имя моего благородного мужа разрыв со мной не пятнал. И Маруся, прекрасная Маруся, взятая мной в помощь на замену Марии Николаевны, покинула нас. Масштабы этого несчастья огромны. Домработница в коммунальной квартире — больной вопрос. Я привезла из Яжелбиц тетю Сашу, честнейшую, милую тетю Сашу. Пьяная воровская стихия коммунальной квартиры моментально засосала ее.

Противостоять соблазнам могли только прирожденные аристократы. В жилах и Марии Николаевны, и Маруси текла истинно королевская кровь.

Мария Николаевна обожала Лизу. Взаимная любовь Маруси и Маши не поддается описанию. Маша похожа на Сима. Демонстрировать чувства не в ее нравах. Когда у Маруси был выходной день, она уезжала в город. Множество ее односельчанок — подруг и родственниц — работали домработницами в Ленинграде. Их во время войны завербовали на торфоразработки. Вернее сказать, угнали, как скот, на принудительные работы. Когда настало время отправить их за казенный счет домой, им предложили расписаться в получении денег на дорогу, а вместо денег вручили ленинградские паспорта. Деньги присвоили сотрудники милиции. Девушки получили ошметок свободы. Былые обитательницы деревни Пленишник Вологодской области пестовали теперь детей ленинградской интеллигенции. Они славились своей честностью. По выходным дням они собирались и читали вслух Гончарова и Шолохова.

Очень запомнилось мне, как вышли мы с Лизой и Машей гулять и только отошли от дома — раздался гудок электрички. «Пойдем домой, — сказала Маша, — Может быть, Маруся приехала». Маруся только год прожила с нами на даче. В конце 1952 года, когда я познакомилась с Евгением Львовичем Шварцем, Маруси уже не было. Шварц жил в Комарове постоянно. Его синенький домик находился между железной дорогой и почтой в поселке Комарово по другую сторону железной дороги, чем Академический поселок. Домик ему не принадлежал. Союз писателей предоставил ему дачу в пожизненное пользование. Низкий забор окружал дачу. Молоденькие рябины уже плодоносили. Колпачки снега венчали алые гроздья.

С Лизой и Машей, им было 5 и 4, мы были первый раз в гостях у Евгения Львовича. Девушка-домработница, надевая на Машу пальто перед нашим уходом, спросила ее, почему не стало видно девушку, с которой они гуляли раньше. «Маруся уехала в деревню и там женилась на другой», — сказала Маша. Маша перепутала — женился на другой ее папа, а Маруся уехала в деревню и вышла замуж. Шварц слышал Машин ответ, и по лицу было видно, что он придает значение не столько форме, сколько содержанию.

А познакомились мы с Шварцем в декабре 1952 года при следующих обстоятельствах. Мы шли с Лизой на почту отправлять заказные письма. Из синенького домика вышел человек в фетровой шляпе. Он шел впереди нас, и продавцы всех ларьков приветствовали его. Очередь на почте состояла из меня с Лизой и человека в фетровой шляпе. Мы терпеливо ждали, пока он выпишет все журналы и газеты, какие только есть на свете. «Я вас задерживаю, — сказал незнакомый человек,. — Сдайте ваше письмо, я подожду», — предложил он. «Спасибо, мы подождем. Писем у меня масса». «Масса», — повторил незнакомец. Ситуацией овладела Лиза. «А вы можете сложить пять и семь?» — спросила она незнакомца. «Могу, — сказал он. — А ты можешь? » «Я совсем не зря вас спрашиваю, — сказала Лиза. — Вот на этом плакате пять листиков и семь цветочков». Плакат украшал почту. Декабрь. На плакате «Да здравствует Первое Мая!» и ветвь цветущей яблони. «Только и делает, что считает, — сказала я незнакомцу. — Сегодня такой разговор слышала. Младшая моя говорит ей: "Когда сто пакетиков освободятся из-под горчичников, попросим их у мамы". А она отвечает: "Пакетиков не сто. В каждом пакетике пять горчичников. Пакетиков, значит, двадцать!"» «Сто горчичников», — сказал незнакомец. У нас была причина ставить горчичники. Она обнаружилась год спустя. Маша болела бронхиальной астмой. Но тогда приступы еще не разыгрывались во всей жестокости, и мы то и дело пускали вход горчичники. Читай, рассказывай анекдот, и наконец, рассказывай неприличный анекдот, — последнее, конечно, Лиза, — таковы условия, на которых ребенок соглашается терпеть жжение горчичника. Я неприличные анекдоты не рассказывала.

«Сто горчичников», — сказал человек в очереди на почте.

В ту секунду, как девушка в окне закончила оформлять квитанции для незнакомца и я получила возможность сдать свои письма, Лиза сказала: «Мама, уйдем. Мне жарко». Я расстегнула пуговицу воротника ее пальто. «Я выйду с ней. Мы вас подождем», — сказал незнакомец. Лиза дала ему руку, и они вышли. «Знаете, кто это? — спросила девушка в окне. — Это Евгений Львович Шварц». Имя это я, конечно, знала, — детский писатель, драматург, конгениальный Андерсену, чьи сказки он инсценировал. Через окно было видно, как Шварц дрожащими руками застегивает Лизе пуговицу на воротнике пальто. Когда я вышла, оказалось, что дружбе заложено прочное основание. «Вон в том ларечке живет медведь, а в этом ящике под крышей почты, — видишь, провода к ящику идут, — живет птичка. Она по телефону с медведем разговаривает». «Мы подружились, — сказал Евгений Львович. — Я уже знаю, что вы живете на розовой даче номер 27. Пожалуйста, приходите ко мне в гости». «Не бросайтесь словами, — сказала я. — Мне теперь отбоя не будет — мама, пойдем в гости к новому академику». «Скажите, а меньшими категориями ваши дети не мыслят?» — иронически спросил он. «Не меньшими, а иными», — иронически поправила его я. «Нет, правда, приходите с ней», — сказал Шварц. «Я не могу одного ребенка вести в гости к знаменитости, а другого оставить за бортом». — «Приведите и другого». — «Но вы не знаете, сколько у меня детей!» «Сколько бы ни было».

Сейчас я докажу Вам, что люди не равны друг другу, даже люди одной профессии, даже члены одного и того же профсоюза, в данном случае члены Союза писателей. В 1963 году меня пригласили создать и возглавить лабораторию популяционной генетики в Академгородке Новосибирска. И пока не вышвырнул меня Комитет госбезопасности, я пребывала там в числе привилегированных и считалась интересной личностью. Я удостоилась визита Гранина, автора книги «Иду на грозу», где он чуточку лягнул Трофима Денисовича Лысенко, выведя его под именем ученого Денисова. Гранин входил в силу. Он руководил в Союзе писателей секцией молодых поэтов. Я рассказала ему о моем знакомстве с Шварцем и про то, как Шварц, не обратив внимания на поразительные способности его новой знакомой, повторил: «Сто горчичников». Гранин тоже не обратил внимания на слова вундеркинда. «Вид горчичника волнует меня, — заговорил он очень живо. — На изнанке каждого горчичника напечатано: тираж — один миллион». Дружбы с Граниным у меня не возникло. Вскоре после визита Гранина я должна была ехать в Ленинград защищать докторскую диссертацию. Гранин просил оповестить его. «Я подарю вам букет роз, — сказал он, — я очень большой букет роз вам подарю». Бродский, поэт Бродский занимал мои мысли куда больше навязшей мне на зубах моей диссертации. Я сказала Гранину, что приму его дар только в случае, если он вступится за молодого поэта. Он сказал, что уже пытался повлиять на Бродского, предлагал ему писать стихи про цветы, про снег, про животных. Бродский не возражал против тем, но то, что выходило из-под его пера, оказывалось абсолютно непригодным для печати: стихи «Рыбы зимой» или «Снег идет». Да, стихи «Рыбы зимой» не годятся для печати:

Рыбы плывут от смерти Вечным путем рыбьим. Рыбы не льют слезы, Упираясь головой в глыбы... Рыбы всегда молчаливы, Ибо они — безмолвны. Стихи о рыбах, как рыбы, Встают поперек горла.

Видать, предложение Гранина писать стихи про снег, про животных стояло у Бродского поперек горла.

И прекрасные стихи о снеге в том же роде. Но Гранин обещал помочь. Во время суда над Бродским в театре шла его премьера «Иду на грозу». Он не пришел на суд и на представление в театр, он уехал из города, и никто не знал, где он. От его имени Воеводин младший читал осуждение поэта-тунеядца членами Союза писателей. Поэт, как известно, получил пять лет ссылки и принудительного физического труда. Вынося приговор, суд основывался на отзыве Союза писателей. Я сказала пару теплых слов Воеводину и какому-то проходимцу по фамилии Лернер. Этому подонку я сказала: «Что? Радуетесь? Задушили ребенка собственными руками». Он закричал: «Милиция, меня хотят задушить!» Пять милиционеров в форме обступили меня — пять громадин. Обступили и отступили.

Лернер — один из главных преследователей, попался потом на каком-то уголовном деле. Гранину я позвонила на другой день после суда. Его не было дома, он уехал за город. Я попросила его жену передать ему, что ему надлежит смыть черное пятно... Я видела Гранина после этого еще раз — просила за Бродского. Он кривлялся, спрашивал, почему я сама не делаю того, о чем прошу его. Тогда-то он и хвастался мне, что видел картины Филонова в запасниках Русского музея. Он, говорили мне, все же заступился за Бродского, и не без его участия Бродский был возвращен из ссылки, не проработав на лесосплаве положенных пяти лет.

Тогда, в свое время, Гранин не вступился за Бродского, а даже подтолкнул падающего, поручив Воеводину выступить от его имени. Но во всеобщем мнении Гранин себя не уронил. Он не мог поступить иначе. Он в то время на Государственную премию был выдвинут. Таково если не всеобщее мнение, то мнение большинства. А происходило это позорище не в сталинские времена. Смерть Гранину не грозила. Но ведь и рисковать Государственной премией не всякий станет. Знаю, однако, что у Гранина есть совесть и она болит. Иначе он не стал бы писать про Любищева. А о Любищеве потом.

С Шварцем у нас возникла пламенная дружба. Я даже чуть было не стала детским писателем. Самое острое из всех ощущений моей жизни — чувство стыда, которое я испытала, когда Шварц, выслушав мои рассказы, сказал: «Такая литература карается арестантскими ротами». Я испытала непреодолимое желание исчезнуть с лица земли немедленно. Мое горло не бредило ни бритвой, ни намыленной петлей, мой висок не жаждал прикосновения заряженного пистолета. Я точно знаю, чего я хочу. Бездна должна разверзнуться подо мною и поглотить меня. Я поняла точный и буквальный смысл выражения «хотеть провалиться сквозь землю». И как только я могла, нашаляв, накаляв, наваляв пять маленьких рассказиков, — Лиза потом так характеризовала Машин способ приготовления уроков, — пойти читать их Шварцу? Затмение на меня нашло. Я на научных конференциях из робости обычно не выступаю, очень даже имея что сказать, а если выступаю, то готовлюсь тщательно.

Шварц сказал: «Работайте. Приходите через месяц». «К вам, наверное, многие ходят и всякую дрянь читают? Что вы им говорите?» — спросила я. — «Говорю, что печатать так трудно, что лучше и не начинать». — «А мне почему так не говорите?» — «Потому что вам есть что сказать». Я пришла к Шварцу через два месяца и принесла десять рассказов. Когда я уходила, Шварц сказал: «Об арестантских ротах не может быть и речи». Я сделала книжку вроде бы для детей, вроде бы для взрослых. Художница Вера Федоровна Матюх взялась иллюстрировать. Она долго искала подходящий язык. Так и не нашла. Когда через много времени она вернула мне рукопись, я уже не имела ни времени, ни желания печатать рассказы.

К Шварцу я ходила разговаривать. Шла десталинизация. Шварц — великий знаток человеческих душ — заблуждался о масштабе дарованной свободы совершенно в духе Кржижановского. Его пьесы, намертво запрещенные при Сталине, ставил теперь в своем театре Акимов. «Обыкновенное чудо». «Дракон». Из Москвы на гастроли приезжал театр и показывал «Голого короля». Достать билеты — дело большой удачи. Когда министр говорил Голому королю, единственной одеждой которому служила орденская лента, продетая между ног: «Ваше Величество, бегите, пока народ безмолвствует», — зал стонал от удовольствия. Три головы Дракона в постановке Акимова в Театре комедии говорили и были загримированы по-разному. Одна говорила с грузинским акцентом, другая картавила сладким голосом, третья лаяла. Сталин, Ленин, Гитлер. Осмеяно решительно все. Произвол, местничество, декретированное свыше неравенство, антисемитизм, глупость правителей, борьба за власть, рабские инстинкты подчиненных.

Шварц просил меня ходить на представления и рассказывать ему о реакции публики. «А вы не боитесь, что вас и Акимова посадят?» — спросила я Шварца. «Нет, — говорит. — Во-первых, слишком много тех, кого надо посадить. Во-вторых, я имел в виду немецкий фашизм, а не сталинскую эпоху». Он действительно писал своего Дракона во время войны, бичуя нацизм. Только Сталин куда как искуснее Хрущева в умении властвовать. Дракона к постановке цензура не допустила. Шварц очутился в числе опальных. Теперь он возвысился до положения полуопального. Книги его пьес печатались. Только те, кто родился в рубашке, могли достать их. Тиражи мизерные. Желающих — миллион.

Слухами о страдании жертв сталинского террора полнилась земля. Шварц рассказывал о своем знакомом литературоведе. По дороге в лагерь он в поезде потерял сознание. Конвоиры решили, что он умер, и на ближайшей станции сдали его в морг железнодорожной больницы. Там он очнулся. Директор больницы, узнав, что воскресший арестант — доктор наук, предложил ему остаться в больнице в качестве доктора. Литературовед побоялся. Он поехал догонять эшелон, увозивший его в лагерь. Там, в лагере, уголовники устроили бунт, разнесли двери камер и обрели минутную свободу. Они ворвались в камеру, где содержалось много политических заключенных, и предложили им выйти. Интеллигенты забились под койки и выйти отказались.

Еще Шварц рассказывал, как выпускали людей из лагеря на свободу по приказу Хрущева. Работала комиссия. Спрашивают заключенного, в чем его обвиняли. В подготовке убийства Сталина. Под пытками он сам показал, что такой-то человек, в таком-то месте вручил ему револьвер. «А на самом деле что было? » — «А на самом деле ничего не было». — «Вы свободны». Пересматривали дело старика — бородача-великоруса. «В чем тебя, отец, обвиняли?» — «В том, что я сказал: "Если бы я встретил Сталина, я задушил бы его собственными руками"». — «А на самом деле, что было?» — «То самое и было». — «Ступай, отец, ты свободен».

Раз прихожу к Шварцу. Газету ему принесла, где о постановке его пьес писали. У него Юрий Герман — весьма известный писатель. Герман рассказывал о приключениях своего знакомого писателя. Стал он лысеть. Из-за границы удалось ему раздобыть жидкость для ращения волос. Парикмахер заинтересовался — на лысине волосы растут. Писатель поведал ему тайну. В тот же вечер за писателем явились милиционеры или чины в военной форме, не помню. «Пройдемте». Подвезли его, не на Лубянку, а к особняку, окна которого непроницаемо занавешены. «Пройдемте». Те же милиционеры или чины ввели несчастного в ванную комнату и оставили одного. Через миг явился низкорослый лысый человек, рыжий, в расстегнутой рубашке, без кителя и в брюках с генеральскими лампасами, пьяный в дрезину. Заплетающимся языком он сказал, что ему стало известно о жидкости для ращения волос. Он предлагает отдать ему флакон. «А кто вы такой?» «Я — сын Сталина». «Неужели ваш папа не может выписать для вас из-за границы жидкость для ращения волос?» «А ты слыхал когда-либо, чтобы мой папа кому-нибудь жидкость для ращения волос выписывал?» Грузинский акцент Герман изображал артистически и с большим тактом — вроде бы и есть акцент, а вроде бы и нет. Флакон поступил в распоряжение ущемленного папой потомка. Сын Сталина не остался в долгу. Писатель получил от него в подарок тевтонский меч, украшавший когда-то музей, и короткошерстую породистую суку Геббельса.

Шестидесятилетие Шварца, когда праздновали его юбилей, я проворонила. Он позвонил мне и спрашивает: почему все его поздравляют, а я не поздравляю? «Когда празднуется юбилей Шварца, поздравляют меня», — сказала я. Лукавя, я говорила Шварцу: «Почему-то все говорят — ваш Шварц, никто не говорит — ваш Мейлах». «Очень приятно», — сказал Шварц. Снова лукавя, я. говорила то же самое Мейлаху. «Очень жаль», — сказал Мейлах.

Бориса Соломоновича Мейлаха и его милую-премилую жену я вспоминаю с любовью и благодарностью. Борис Соломонович, член партии, отлично умеет сочетать хороший тон современности с порядочностью. Сталинская премия и гонорары сделали его богачом, но ни малейшего барства в нем не породили. Его каменная дача — чудо целесообразности — служила мишенью насмешек.

Дай Бог памяти — как она называлась? Названий тьма: Меилахов курган, Храм Спаса на цитатах, Баня, перестроенная из церкви, Ампир во время чумы. Последнее наименование молва приписывает Борису Михайловичу Эйхенбауму, изгнанному тогда из университета за космополитизм. И еще говорили, что на воротах дачи Мейлаха следует повесить плакат: «Это все будет принадлежать народу».

Славу и гордость семьи, источник непрерывного огорчения составляет сын Бориса Соломоновича Мейлаха — Мишенька. Мы подружились с Борисом Соломоновичем и его женой Тамарой Михайловной в 1939 году в доме отдыха на Кавказе. Мишенька тогда еще не существовал. Он родился в 1946 году. Наше знакомство с Мишенькой состоялось в 1952 году. Нас никто не представлял друг другу.

1952 год войдет в историю наряду с 1937 годом. Дело врачей увенчало злодеяния Сталина. Антисемитизм приобрел кровавый характер.

Дочь Мейлаха поступала в тот год на филологический факультет Ленинградского университета. Тамара Михайловна — русская, в паспорте у Миры стоит — русская. Отец — член партии, профессор университета, лауреат Сталинской премии. Для приемной комиссии Мира ничем другим не была и не могла быть, кроме как еврейкой. Провал на экзамене фабриковался, снижали балл за сочинение, которое якобы содержит орфографические ошибки. Когда операцию проделали над сочинением Миры, Борис Соломонович потребовал, чтобы ему показали сочинение. Ошибок не было. Но предстоял экзамен по географии. Профессор университета СП. Хромов, тогда добровольный, а в последствии титульный редактор моей книги, по моей просьбе проследил за экзаменом. Мира прошла.

Я несла книги для подготовки к экзамену. Борис Соломонович тогда еще не построил свою дачу и снимал на лето помещение в поселке по ту сторону железной дороги. Вечерело. Я обратилась к крошечному мальчику. «Не знаешь ли ты, где живет Борис Соломонович Мейлах?» «Как хорошо, что вы обратились ко мне, — сказал мальчик. — Это мой папа. Обойдите кругом лужайку, иначе вы промочите ноги». Так началась наша вечная дружба с Мишенькой Мейлахом. Я мало помню из того, что он говорил. Когда люди смотрят на очень похожее изображение человека, сделанное у них на глазах, они смеются. Люди смеялись, когда Лиза в шесть лет с легкостью решала задачи, над которыми и взрослому нужно немного подумать. Люди смеялись, когда говорил Мишенька, так неожиданно умно формулировал он свои мысли. В семь лет он пошел на дачу Леона Абгаровича Орбели, чтобы пригласить его собаку заниматься в школе для сторожевых собак. Леон Абгарович спросил, зачем это нужно. Мишенька сказал, что нужно это прежде всего самим собакам, так как всякое ученье приносит в будущем плоды. Леон Абгарович, встретив родителей Мишеньки на дороге, сказал им, что завидует их сыну в умении излагать свои мысли. Я так старалась не смеяться мишенькиным словам, что не помню почти ничего из перлов его красноречия.

Разговаривали мы примерно так:

Он: — Эта противная Мирка достала себе билеты на фильм «Дневник Анны Франк», а мне не достала.

Я: — Детей до 16 лет на этот фильм не пускают. Мира потому и не взяла для тебя билет.

Он: — Дети должны знать правду, всю правду. И лучше, если они узнают ее в художественном изображении, чем от хулиганов-товарищей. Я добился бы, чтобы меня пустили.

Я: — Фильм этот не вся правда, а только половина ее. Правдой этот фильм станет, когда нам покажут то, что делалось в сталинских лагерях.

Он: — Этого не будет никогда. Это слишком горькая правда.

Сцена разыгрывалась в 1958 году или в 1959 году.

К своим прекрасным родителям он относился скептически. «И мой папа так думает, — говорил он, — насколько я могу судить о том, что думает папа, на основании того, что он говорит». А однажды он пришел ко мне и сказал, что ненавидит своих родителей. Они выпускают из мышеловки мышь и смотрят, как кот ловит ее. «Я понимаю, эта смерть ничто перед лицом того грандиозного естественного отбора, который совершается в природе. Но как они могут делать из смерти забаву!»

Чуть подросши, Мишенька стал вегетарианцем к великому огорчению родителей. Он хотел стать режиссером и рвался в соответствующий институт. Еле отговорили. Он стал заниматься французским языком, поступил в университет и сделался специалистом по старо-французскому языку и литературе. Он молод, он там...

В 1963 году Борис Соломонович организовал симпозиум по комплексному изучению творчества. Я возглавляла тогда общеуниверситетский семинар по кибернетике и была членом Совета по кибернетике при университете. Борис Соломонович обратился в Совет с предложением организовать симпозиум под эгидой Совета.

Я представляла проект. Совет единогласно отверг его, Кибернетика только-только вышла из-под запрета и перестала быть служанкой империализма, орудием эксплуатации, причиной обнищания народа в странах капитала. Развивать ее применительно к технике — пожалуйста. К биологии — куда ни шло, хотя и попахивает крамолой — защищать генетику с позиций кибернетики легче, чем с позиций социологии, криминалистики и даже медицины. Хватит с нас хлопот с генетикой, а комплексное изучение творчества пусть те, кому положено, ведут с позиций марксизма-ленинизма, — такова подоплека этого отказа. Члены Совета боялись превысить дарованную меру свободы, Борьба за субсидии под новую тематику играла при этом свою роль.

Симпозиум состоялся под эгидой Союза писателей, членом которого Мейлах состоял испокон веков. Мейлах задумал применить математические методы к изучению творчества в то время, когда влага, питавшая подвально-бледные ростки свободы во время оттепели, стала подмерзать. Состоялся симпозиум в самое неподходящее для обсуждения вопросов искусства время. Вопросы идеологии оказались в центре внимания Хрущева. Осуждение абстракционистов за то, что они изображают деревья вверх корнями, уже прозвучало. Обнаженная Фалька — ее зеленые тени издали смотрелись, как ослепительная белизна, «голая Валька» — анекдот, созданный, без сомнения, в недрах Союза писателей, — у всех на устах. Но вот тут-то и выявилась разница между «тогда» и «теперь». «Тогда» — при Сталине, Фальк, Неизвестный, молодые абстракционисты просто не существовали. Теперь — при Хрущеве, обруганная им «голая Валька» продолжала украшать выставку в Манеже, так же как и великолепная антивоенная бронза Неизвестного, а в отдельном помещении, куда пускали избранных, выставлены молодые абстракционисты. Там их и обругал Хрущев.

Симпозиум Мейлаха попал в промежуток между разгромом абстракционизма и званными обедами для писателей, где произошел разгром всего живого в литературе и подсобные громилы получили поддержку. Со слов жены Леонида Соболева знаю, что в палатке на даче Хрущева, где сервировали обед для писателей, Хрущев сказал: «Я предпочитаю беспартийного Соболева партийной Алигер». Соболев тогда решительно стал в ряды громил. Его от радости хватил легонький инфаркт, и скорая помощь увезла его в больницу. Тени безродного князя Меньшикова и придворного мужика Распутина витали над палаткой. Можно еще опричников Ивана Грозного включить и, конечно же, Трофима Лысенко. Петр, Николай и Никита демонстрировали всему миру, — каждый на свой манер, — что верноподданничество важней знатности, образованности, таланта.

Борис Соломонович изгнал из повестки все, что касалось изобразительного искусства, все, кроме моего доклада. Быстренько я написала Александру Александровичу Малиновскому в Одессу, чтобы ехал в Ленинград, с Мейлахом познакомлю, кажется предоставляется возможность включить доклад Александра Александровича в повестку,

Малиновский работал в Одессе в Институте офтальмологии. Директор этого института Владимир Петрович Филатов, двоюродный брат Дмитрия Петровича Филатова, пригласил Малиновского заведовать генетическим отделом и спас его от голодной смерти. В 1963 году Малиновский все еще жил в Одессе.

Ровно двадцать лет назад он показал мне рукопись и просил прочесть и никогда, ни одного слова, ни одному человеку о ее содержании не говорить. Содержание самого безобидного свойства — по тем временам — год 1943 — безумная крамола, а он напуган до смерти. Он — сын А.А. Богданова — имел все основания бояться. Рукопись посвящена психологическому анализу воздействия и восприятия искусства. Почему «береза зеленая, как обина», никуда не годится, а «трава, зеленая, как изумруд», — годится. Почему, повествуя о королеве, автор называет ее то по имени, а то королевой. Что хорошего в том, что море «машет белой гривой». Ум философа и дар истинного писателя создали труд, где Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин не упоминались, а свободная творческая мысль независимо от их высказываний анализировала интимные механизмы творчества.

В феврале 1963 года доклад Малиновского прозвучал с трибуны, в барском особняке, где помещается правление и клуб Союза писателей. Нина Александровна Крышова, ученица С.Н. Дави-денкова, — о нем речь впереди — известнейший невропатолог, глава отдела в Институте физиологии Академии наук, говорила о наследовании дефектов речи на основе анализа нарушений речи у идентичных близнецов. Уж чего, казалось бы безобидней. А однако, крамола крамол. Именно такие речи превращали дворец на улице Воинова в логово потенциального врага. Наследование дефектов речи указывает на наследственную обусловленность речи, на существование генов, делающих человека человеком. Далее возникает вопрос об условиях накопления этих генов в популяциях предлюдей, об их судьбе в популяциях современного человека. Расизм? Ницшеанство? Гитлеризм? Проповедь изначального и неискоренимого биологического неравенства людей, существования сверхчеловека, которому все позволено? Извращение истины? Да, извращение истины, если Сталина, Гитлера, Хрущева объявить на основе данных науки сверхлюдьми, которым все позволено. Святая истина, если на основе данных науки показать, что они не люди, что в их лице человек еще не вышел из животного состояния и что надо организовать общество так, чтобы на пути к управлению обществом для них были воздвигнуты непреодолимые для них барьеры.

Нина Александровна дальше генетической обусловленности речи не шла, но имеющий уши слышал.

Мой доклад был предпоследним. Я говорила о классификации искусств и о месте абстрактной живописи в ней. Враждебное отношение большинства по отношению к абстрактному искусству занимало меня. Почему музыка, абстрактное звучание, приемлемо, а несообразительную картину любители музыки встречают в штыки? Речь приучила наш слух к абстрактному звучанию и тем самым создала благоприятные условия для восприятия музыки. Почему ту же роль не сыграло письмо? Я анализировала слух, зрение, обоняние, осязание и разновидности искусства, предназначенные для каждого из органов чувств. В различии кодовых знаков я пыталась найти ответ. Я делила искусства на элементарные и синтетические. Все виды искусства, оперирующие словом, синтетические. Они рассчитаны на восприятие всеми органами чувств. К нашему слуху, зрению, обонянию взывает поэт в стихотворении:


Мы — пленные звери,
Голосим, как умеем,
Глухо заперты двери,
Мы открыть их не смеем.


...Утешался лаем, мы лаем.
Что в зверинце зловонно и скверно,
Мы забыли давно, мы не знаем.

Классификация искусств дает возможность предсказать новые ветви искусства наподобие предсказания элементов с помощью периодической системы химических элементов.

— Предсказать, значит создать, — говорила я, — потому что слово это Бог и Бог это слово. — В задних рядах аплодировали. Борис Соломонович похвалил мой доклад. В кулуарах, конечно, не с трибуны.

Выступали математики. Академик Колмогоров анализировал искусство с позиций теории информации. Были доклады, посвященные математическому анализу стихотворных форм. С трибуны звучали невинные стихи полузапрещенных поэтов — Есенина, Волошина.

Было, конечно, и тиктаканье часов, доклады от восприятия, в силу трафаретности, ускользающие. Среди них доклад самого Мейлаха. Он спасал положение, восстанавливал хороший тон современности. Злые языки называли симпозиум психозиумом Мейланхоликов. Я передала Мейлаху, надеялась на его чувство юмора, крылатое выражение. Он ужасно огорчился. «Психозиум Мейланхоликов? Нет. Аве Мария, исполненное ангельскими голосами в публичном доме».

Меня не раз приглашали повторить мой доклад. Одно из приглашений — в молодежную секцию Дома ученых, я было приняла. Но, когда позвонили, чтобы окончательно договориться, я отказалась. Я боялась за организаторов. Что в зверинце зловонно и скверно, я могла показать, излагая законы генетики.

А стихам Сологуба про зверинец меня научил отец, когда мне было семь лет. До появления мачехи. И многим другим стихам, воспевающим свободу.

Представьте себе, что Вы идете по послеблокадному Ленинграду к себе домой. Вы давно покинули свое обиталище и много лет мечтали вернуться. И вот, Вы стоите перед домом, где жили. Войти в него нельзя. Бомба снесла фасад, и Вы видите Вашу комнату на третьем этаже. Она почти висит над партером улицы. Сцена. Занавес поднят. Книги, мебель Были бы Вы счастливы в тот день? Нет. А Иван Алексеевич был счастлив и не только потому, что его выпустили в этот день из тюрьмы, где он просидел почти десять лет, и не только потому, что он разыскал своих племянниц, дочерей своего покойного брата, умершего во время блокады, и они обрадовались ему и изъявили готовность приютить. Он был счастлив, потому что в тот день, перед тем как сесть за стол, он мыл руки под краном на кухне.

Сразу после доклада на симпозиуме по комплексному изучению творчества я получила записку. В изящных выражениях на французском языке автор записки просил разрешения познакомиться со мной. Записка написана на программе. Автор просит вернуть ему программу. Я написала по-русски: «Приходите ко мне домой сегодня в 8 вечера», — и адрес. Контраст между робостью изящно выраженной просьбы и моей бесцеремонной доступностью забавлял меня. Иван Алексеевич предстал. Высокий, сухощавый, не очень старый. Его вид вполне гармонировал с изысканным изяществом его французского обращения. Мы вместе пошли домой. У меня званый вечер. Девочки подросли. Они пекли блины. Лиза сказала Ивану Алексеевичу: «Как странно, что вы не бывали у нас раньше. Вы так подходите к нашему дому».

Иван Алексеевич Лихачев 14 лет «протрубил по тем лагерям», как сказал поэт. Он знал 8 европейских языков, переводил в обоих направлениях стихи стихами, был членом Союза писателей — очень добивался стать членом, по его утверждению, в расчете на пышные похороны.

Только-только познакомились, и я уехала в Новосибирск. Летом 1964 года Иван Алексеевич приехал погостить у меня, и мы втроем отправились в дикую туристскую поездку на Алтай. Дикой такая поездка называется в противоположность организованному туризму. Третий — Станислав Игнатьевич Малецкий. Это он задумал поездку. Он вырос на Алтае в детском доме. Ему было 3 года, когда его родители погибли в блокадном Ленинграде. Он жил в общежитии всю жизнь, ни разу не сидел за столом в семейном доме. Образование он получил в Сельскохозяйственном институте в Новосибирске. Следует сказать — он не получил никакого образования, т.к. учился во времена лысенковщины, биологию проходил по Лысенко, почвоведение — по Вильямсу. Он агроном-генетик самоучка. Он совершенно самостоятельно изучил английский язык, математику и постиг генетическую премудрость. Случайно он попал в Академгородок. Когда в сентябре 1963 года я приехала и мы познакомились, он был лаборантом. В моем лице Ленинград, город, где он родился, пришел к нему.

В Институте цитологии и генетики бушевала буря. Лаборант Малецкий поднял знамя борьбы с заведующим лабораторией Мирютой. Мир мал! В 1945 году, за 18 лет до описываемых событий, когда меня отчислили из докторантуры, я подала бумаги на конкурс в Горький, рассчитывая получить место доцента на кафедре, которой заведовал Сергей Сергеевич Четвериков, основоположник популяционной генетики. И вот является ко мне на Малую Бронную красивый молодой человек, представляется — Мирюта, сотрудник Четверикова. «Вы претендуете на место, которое хочу занять я, я буду с вами бороться. Да зачем вам?» И дальше вылит ушат помоев на головы всех тех, кто окружал Четверикова, и на самого Сергея Сергеевича. Я бежала с поля боя, так и не вступив в борьбу с клеветником. Теперь мы оказались заведующими лабораториями одного и того же института.

Малецкий обвинял Мирюту в невежестве. Все молодые сотрудники лаборатории объявили о своем уходе из лаборатории и просили перевести их в другие отделы института. Работала комиссия. Меня моментально включили в ее состав. Малецкий оказался прав. При первом знакомстве Малецкий говорил, что уйдет из института. Я отговорила. Мирюта подал в суд на Малецкого, обвиняя его во вредительстве. Малецкий дрожал. Я успокоила его — суд не примет иска. Так и было. Прошло совсем немного лет. Малецкий защитил диссертацию и стал заведующим лабораторией академического института, того самого, куда за шесть лет до того он по воле случая попал лаборантом. Теперь он доктор наук, первоклассный ученый.

В 1964 году он задумал показать нам с Иваном Алексеевичем красоты края, где он вырос. Туристская поездка по России — безумное предприятие. Нужна великая сноровка, чтобы раздобыть самые элементарные вещи — транспорт, питание. Мы хлебнули горя. Нас обокрали. Чемодан с продуктами и номерами газеты Humanitè, с красками, блокнотами и кистями исчез в грозе и в буре. Такой бури, молний и ливня, какие бушевали, блистали, низвергались, когда мы ночевали на озере Ая, не было никогда и нигде на свете. Ивана Алексеевича укусил клещ. Пришлось делать прививки против энцефалита. Энцефалита он избежал, но заболел брюшным тифом. Станислав Игнатьевич подхватил клещевую лихорадку лесорубов. Только меня не брала никакая холера. Мы постигали горчайшую судьбу народа, сами бедствовали и наслаждались красотами природы. И как наслаждались! Малецкий обладает особым даром. Он не только ценит красоты природы. Он их оценивает. По десятибалльной системе. Долина Катуни. Голубые кулисы расступающихся гор. Широкие дали. Скалы на первом плане, цветы, ковыль. «Сколько?» «Три с минусом». Пороги Катуни, бурные мутные воды, острова-веретена, поросшие кедрами, лесистые горы вдали внизу. Косая даль обрамлена могучими стволами сосен ближнего плана. «Сколько?» «Шесть с плюсом». Мы плыли по Телецкому озеру. Игнатов изучал его. Не только в книге, но и в специальной статье, напечатанной в трудах Лаборатории озероведения Академии наук, я описывала его экспедицию. Неожиданность хватала за сердце. У береговых скал играла вода, оливково-зеленая, цвета бутылочного стекла, чистая, прозрачная. Разноцветная крупная галька виднелась на глубине. Пеленами стлались над водой туманы, и их отражения стлались под ними, дробясь и волнуясь в тяжелой воде. Горизонт замкнула гора, и обрывистые берега близко подошли друг к другу. Вершина горы не пик, плато. «Сколько?» «Десять», — говорил Станислав Игнатьевич с гордостью, как будто это он создал прекрасный мир с единственной целью показать его нам.

Огромная многоводная река Чулышман питает Телецкое озеро. Другая, еще более огромная река вытекает из него — Бия. Сливаясь с Катунью, Бия дает начало Оби, одной из самых больших рек мира. Мы ехали на попутном грузовике по направлению к верховьям Чулышмана, и два подвыпивших алтайца рассказывали нам, что деревня Балыкча, где мы думаем пожить несколько дней, это скотоводческий колхоз-миллионер. Мы устроили стоянку на берегу Чулышмана на окраине деревни. Развели костер — кашу решили варить. Я пошла купить молоко. «Не продадите ли литр молока? » Нет, у нее шестеро детей, корова одна. Вон в ту избу идите, у них две коровы. «Не продадите ли литр молока?» «Отчего не продать, продадим». Из дома выходит еще одна молодая женщина, одного ребенка на руках держит, другого за руку ведет, третий за юбку сам держится. Через минуту еще молодая женщина выходит с целым выводком детей. «А вы кто такие? — спрашивает первая, пожилая, — сколько вас, откуда, зачем приехали». Из дома выходят еще несколько детей. «Сколько у вас детей?» — спрашиваю я. «Десять». «Знаете что, — говорю я, — у нас есть сгущенное молоко. Я не буду покупать у вас молоко, вам самим надо». Я ухожу. Мы варим кашу на сгущенном молоке. Бежит со стороны деревни мальчонок. Несет стеклянную банку молока. — Бабушка посылает нам в подарок. — Достаточно видеть, с каким остервенелым отчаянием сосут телята своих выдоенных матерей, чтобы понять нищету обитателей богатейшего края.

Хозяева ближайшей к нашей стоянке избы взяли нас под свое покровительство. Мы могли пользоваться их уборной. Дворовое это сооружение запиралось изнутри кожаной петлей. Крошечная кабина, где мог поместиться один человек, имела две дырки в полу над выгребной ямой. Кожаная петля, а не металлический крючок. Крючок неоткуда и не на что купить. Две дырки повествовали о суровой алтайской зиме, о лютой стуже. Дорисовывать картину я предоставляю воображению читателя. Лаконизм — душа искусства. Я и об этом говорила на симпозиуме в Союзе Писателей. Две эти дырки в полу уборной говорили о бедственной жизни членов колхоза-миллионера не менее красноречиво, чем сопли, текущие, судя по красноте под носом, из носа хозяйского мальчика. «У него туберкулез», — сказала мне хозяйка. Врача в деревне нет. Меде маслом? Нет меда. Колхоз скотоводческий, пасеки у колхоза нет, а частные пасеки запрещены законом, а когда были не запрещены, налог такой брали с улья, что самим мед не доставался, так и бросили это дело.

Об исчезновении частных яблоневых садов в результате налоговой политики государства говорил Хрущев в одном из своих пространных докладов. Он жалел яблоневые сады. А тотальное ограбление колхозов он считал законным и осуждал руководителей колхозов, если они ему противились.

«Спрашиваю председателя колхоза, — рассказывал Хрущев, а «Правда» печатала: «Какая у вас культура самая доходная?» — «Магар». — «А что такое магар?» — «Трава такая». — «А почему она самая доходная?» — «А потому, что ее у нас государство не берет». Хрущев приводил слова председателя колхоза, как пример вопиющей безответственности. Хрущев не знал, что такое магар. А я знала. Кашей из магара кормили заключенных. Она горькая. Даже на корм скоту магар почти не пригоден. Поэтому и не берет его государство. Но лучше магар, чем ничего. И в лагере, и в колхозе. Таковы дела. Но возвращаюсь к нашему путешествию, нет, к нашей увеселительной туристской поездке.

Сперва заболел Станислав Игнатьевич. Когда ехали на пароходике обратно по Телецкому озеру, оба мои спутника были больны. Из Артыбаша до Турочака нам посчастливилось добраться, домчаться — километров шестьдесят — на попутном грузовике. Иван Алексеевич и Станислав Игнатьевич тряслись на голых подпрыгивающих досках, положенных поперек открытого кузова. Особенно тяжко Ивану Алексеевичу. Он так худ, что ему и без тряски в здоровом состоянии больно сидеть. Из Турочака крошечные самолетики, куда больше, однако, того У-2, с которого началось мое знакомство с воздухоплаванием, летали в Бийск. В кассе аэродрома выяснилось, что самолет будет только завтра. Я заказала билеты. Мы одни на аэродроме, кроме нас пассажиров, ожидающих самолета, нет. Больным стало совсем худо. На ногах уже не держались. Я постелила одному брезент палатки, другому — одеяла в тени под пихтами, и они лежали. Когда тень сворачивала, я перетаскивала волоком каждого из них вслед за тенью. К вечеру Станислав Игнатьевич оклемался, и мы пошли в соседнюю деревню за врачом для Ивана Алексеевича. Он предлагал взять Ивана Алексеевича в больницу, но обошлось. На следующий день оказалось, что билетов нет. Подробностей скандала, который я учиняла, я, к сожалению, не помню. Но, в конце концов, мы улетели. Чудом. В последнюю минуту компания из трех пассажиров обнаружила, что рейс им не подходит.

Перед отлетом, не подозревая о грозящей нам беде, мы сидели на цветущем лугу. Двое молодых людей — ленинградец из Барнаула и одессит из Риги — изъявляли сожаление Ивану Алексеевичу, что не присоединились к нам раньше. Они, как и мы, дикие туристы. Они просили на будущий год взять их с собой, когда поедем. «А мы не поедем, — сказала я. — Это моя первая и последняя поездка. Есть три способа общаться с природой — путешествие, туризм и пребывание на курорте. Все три антагонистичны друг другу. Я путешественник. Тяготы походной жизни искупаются только тогда, когда не только созерцаешь природу, но и познаешь». «А зачем же поехали?» — спросил одессит. «Покорилась превосходящей мужской воле». — «И что же, так-таки больше никуда не поедете?» — «Я поеду на Камчатку, мы все поедем, но это будет экспедиция».

В 1966 году Иван Алексеевич и Станислав Игнатьевич в составе моей экспедиции летели со мной на Дальний Восток.

Нас было много. Мы ехали изучать растения, Как я, еще живя на даче в Комарове и занимаясь историей географических открытий, стала снова ботаником, я расскажу потом. Математик Калинин получил средства от Ленинградского университета, прилетел в Новосибирск и полетел со мной на Камчатку, чтобы принять участие в сборе статистического материала. Люся Колосова, ботаник, секретарь Биологического отделения Президиума Академии наук готовилась поступить ко мне в аспирантуру и ехала со мной. Две студентки Новосибирского университета — курносая прелестная Клара, которой подошло бы имя Катя, и черненькая Катя — ей надлежало бы называться Кларой, — получили мизерные средства от университета. Они так и назывались — Катя, которая Клара, и Клара, которая Катя. Обе — первый класс. Лучших членов экспедиции нельзя и вообразить. Но краса и гордость экспедиции блистала даже и на их фоне. Краса и гордость — Борис Генрихович Володин — врач, журналист, писатель. В серии «Жизнь замечательных людей» (ЖЗЛ) его перу принадлежит биография Менделя. За год до Камчатской экспедиции он украшал мою экспедицию к мухам по традиционному маршруту: Никитский Ботанический сад, Ереван, Дилижан. Теперь он добыл от «Литературной газеты» командировку на рыбные промыслы Дальнего Востока с единственной целью стать членом моей экспедиции. Он писал для ЖЗЛ книгу об Иване Петровиче Павлове, говорил, что сопьется с горя, так как договор заключен, но жизнь великого физиолога с требованиями цензуры расходятся самым вопиющим образом. Внутренняя цензура, цензор, вселенный Сталиным в душу каждого, кто пишет в России не для самиздата, пьянчуга и дебошир — уплотнитель совести, требовал от Володина лжи, а он не мог и не хотел лгать. Он хочет написать про Павлова, каким он был на самом деле. Следующим его героем должен стать мой отец. Когда он утверждал, что напишет книгу для ЖЗЛ про Иисуса Христа, мы с его женой воспринимали его слова как хохму. В этой хохме — он весь. Он почти мальчиком сел. Его принуждали дать ложные показания, он отказался и получил 10 лет. Его чудом выхлопотали друзья его отца, и он не досидел положенного срока. В ссылке, заменившей лагерь, он опять же чудом окончил медицинский институт. Чудом он вернулся в Москву и стал журналистом и писателем. Без бороды он был похож на Евгения Львовича Шварца, а когда отрастил бороду, стал похож на Солженицына. Ему было 19 лет, когда тюремный парикмахер, брея его наголо, показал ему бритву, на которой, казалось, одна пена, и сказал: «А ты, парень, совсем седой». Арестант узнал новость. Зеркал в помещении, где он обитал, не водилось. Он выглядел лет на двадцать старше, и его, а не Ивана Алексеевича, принимали за моего мужа. Происходили постоянные конфузы. Я страдала за него, а он не страдал, или вида не показывал. Женщины им очень интересовались. В Петропавловске-на-Камчатке в гостинице буфетчицы, горничные обступили меня в его отсутствие и выспрашивали про него. Он заждался меня и негодовал: «Вот я про вас напишу, какая вы болтуха». «Ну, это еще неизвестно, кто про кого напишет», — говорила я.

Украшение-то он украшение, только мы его почти не видели. В прошлогодней мушиной экспедиции он прилежно ловил мух на винных заводах, на Магараче в Крыму, и на заводе «Арарат» в Ереване, и на домашних винодельнях Дилижана. Он был потрясен, когда старый хромой истопник гостиницы в Дилижане узнал меня, ведь это я 26 лет тому назад изучала мух, и мой микроскоп стоял на балконе его соседей, ему было тогда 14 лет. Его покалечило на войне, и это война, а не время, сделала его стариком. Шмид-тик стал агрономом — ему 30 лет, а Джульетта — учительница. «Ты помнишь?» — спрашивал он. Конечно, я помнила. Я и сейчас слышу детский голосок Шмидтика: «Чанжелет векалем — заберу твоих мушек». Так он путал меня. Когда выпал в октябре снег, Шмидтик озяб и плакал. Огромная бабушка посадила его на крышку чугуна с вареной картошкой, дала ему в руки горячую сваренную в мундире картофелину, чтобы погрел об нее руки, и кричала, гаркала на него: «Сус!» — замолчи. Плач Шмидтика в моем воспоминании заглушён окриками, но его красные ручки, держащие картофелину, у меня перед глазами.

А в доме инвалидов Отечественной войны меня обкормили. И это дивная история, но всего не расскажешь.

Тогда в 1939 году я была одна. Теперь в 1965 году нас было пятеро, и мы все имели девизы, сочиненные Володиным. Обязанности распределены. Есть повар — варит мухам корм. Есть министр морали — отсаживает девственных самок, чтобы с дикарями скрещивать. Есть ловец. Для каждого свой девиз. «И на муху бывает проруха». «Муха не воробей — вылетит не поймаешь». «Как муху ни корми, она все равно в лес смотрит». Для самого себя — «все под мухой ходим», для меня — «муха мухе рознь», и для всех нас «не мухой единой».

Пресмешно Володин рассказывал от лица еврея-портного, как в ателье Союза Писателей он шьет писателям: «Федин шью, Евтушенко шью, Володин не шью — голодранец». И как пригласили его в Кремль сшить костюм Ворошилову, и какого страху он натерпелся, когда везли его какие-то военные, а куда везут не сказали.

И еще Володин рассказывал, как Пушкин разговаривает со Сталиным. «Пишите правду, только правду, одну только правду», — говорил ему Сталин. Пушкин хлопотал за Керн, которую посадили, просил пожаловать в качестве дачи конфискованное Михайловское. Кончалась история звонком Сталина к Берии: «Лаврентий? Он вышел».

Иметь в составе экспедиции биографа Иисуса Христа, хотя бы и потенциального, не всегда удобно. К концу экспедиции и свои и казенные деньги исчерпаны, всегда неожиданно и преждевременно. Платить за багаж нечем. Нужно все самое тяжелое запихать в ручную кладь, которую взвешивать не будут, и нести ее одним пальчиком с легкостью молодого бегемота, — согласно моей инструкции, — как будто она ничего не весит. Володин, обуреваемый честностью, пихает свой многопудовый портфель с бутылками армянского коньяка и муската Долины Красного Камня на весы, обрекая нас на голодную смерть. В Академгородке он милостиво отпускает шофера такси, доставившего нас с новосибирского аэропорта к институту. Деньги плачены из моего кармана, из последних зажатых на тот случай. Мы едем с юга, где теплынь. Мы приезжаем в Сибирь, где мороз градусов этак 26 ниже нуля. Заставить молодежь взять с собой зимние вещи, отправляясь на юг, невозможно. Они все в плащиках. У меня уговор с таксистом — он подождет, пока мы разгрузимся, и развезет нас по домам. Ему и за это заплачено. Опять же моими кровными, ибо государство такси не оплачивает, есть автобус, автобусные билеты извольте к отчету приложить. Институт может выслать на аэродром машину, но невозможно подгадать прилет самолета, учитывая метеорологические условия и жульническую практику диспетчеров Аэрофлота, сдваивающих, страивающих рейсы, когда летящих мало. Таксист отлично понимает ситуацию, я отлично понимаю таксиста. Заплачено не по счетчику, а много-много больше. Предвидено все — и двадцатишестиградусный мороз, и плащики, и отсутствие директорской машины и грозящее — им всем, не мне, у меня с собой шуба, — воспаление легких.

Моя предусмотрительность не простирается только на альтруизм члена Союза писателей, перевоплотившегося в Христа. Чем больше мы ругались с ним, тем больше я любила его.

Во время экспедиции 1965 года мы были компанией Володина. Иное дело в 1966 году. Книга о Менделе в печати. А новая — о Павлове — причиной тому, что Володин в любом месте, куда бы мы ни приезжали, находит собратий по перу и пьянствует с ними. Но в тот миг, как нужна его помощь, или просто ему надлежит быть на месте, — он тут как тут. Асеев и Шварц хотели сделать из меня писателя, но не смогли. Володин вывел меня на арену. Вы уже догадались, что мои творенья годились только для самиздата.

Двери всех исследовательских учреждений, занятых рыбным делом, которое Володину предстояло осветить на страницах «Литературной Газеты», широко открывались перед ним.

Его овевала слава моего отца. Он потащил меня в Тихоокеанский рыбный институт, и там в кабинете директора я рассказывала сказки, которые сочинял отец. Седовласый директор плакал настоящими слезами, вспоминая отца, и я решила его посмешить.

Осенью того же года я уехала в Крым к мухам. Получаю на почте Никитского сада письмо от Володина. Он твердо решил писать книгу об отце, не буду ли я так добра написать ему те сказки, которые я рассказывала в Петропавловске-на-Камчатке директору Рыбного института. Я написала, что сказки эти отец написал и рукопись либо у мачехи, либо в архиве Академии. Тут обуяла меня лукавая мысль. Вот насочиняю сказок и выдам их за отцовские и они будут напечатаны. Я ни секунды не сомневалась, что не способна на подлог. Я сразу же написала Володину про рукопись. Но мое воображение работало, и сказки просились на бумагу. Они имели сходство с отцовскими — я писала про профессоров и в сюрреалистическом стиле, но отца занимали общечеловеческие свойства, меня же — взаимоотношение человека и социалистического государства.

Может лучше не писать о том, как опротивел мне Иван Алексеевич Лихачев, лучший из лучших, когда-либо встреченных мною? Может быть, не писать?

Иван Алексеевич — Дон Кихот особого типа, высшего, как мне кажется. Он служил не идее, а людям. И в деле служения людям он обладал особой сноровкой. Он отдавал другим свою жизнь не с унылым сознанием исполняемого долга, не из высоких соображений, не возвышая себя. Есть в помощи людям великая моральная корысть, гордыня, самовозвышение. Духовное бескорыстие Ивана Алексеевича не имело границ. Он не подавал милостыню. Безногому калеке он давал кров в своем убогом помещении, укладывал его в свою постель, а сам спал на полу. Калека не должен быть лишен никаких радостей жизни — вместе с молодыми людьми, толпившимися вокруг него, он поднимал безногого на вышку Исаакиевского собора. Он ходил в больницу, чтобы служить переводчиком тем, кто попал в беду в иноязычной стране. Он усыновил и вырастил мальчика, потерявшего ногу в раннем детстве.

Если обездоленный не чувствовал себя человеком, он начинал чувствовать в присутствии Ивана Алексеевича. И не просто человеком, а вдохновителем тонкого балагурства, блеска остроумия, источником хорошего настроения.

Одессит из Риги и ленинградец из Барнаула недаром просили взять их в туристский поход. Пребывание в лагере, по свидетельству тех, кто побывал там, не облагораживает. Испортить Ивана Алексеевича не могло ничто. Но у него появился порок. На мое несчастье порок этот обнаружился во время Камчатской экспедиции.

Нас было восемь. Катя, Клара, Люся, я, Калинин, Малецкий, Лихачев, Володин. В тот момент, когда мы оказались в полном составе в Петропавловске-на-Камчатке, моя экспедиция начала таять, Позади остались Владивосток и Сахалин. Во Владивосток мы летели впятером. Катя и Клара ехали поездом, им университет оплачивал только самый дешевый транспорт. Володин летел из Москвы в Петропавловск, чтобы воссоединиться с нами. На Саха-лине мы были впятером. Катя и Клара плыли из Владивостока в Петропавловск на «Ильиче», Володину в Петропавловск послали телеграмму — встречайте девушек, высокие, одна черненькая, другая среднебеленькая. Девушки должны узнать Володина по значку «Литературной Газеты». Значок Володин к тому времени подарил коллекционеру, высоких шатенок и брюнеток на «Ильиче» не счесть. Однако встретились. Мы получили телеграмму. Адрес Володина изменился. Пышная встреча с оркестром обеспечена и еще какие-то глупости. Нового адреса нет. Все же воссоединились. Мы летели с Сахалина в Петропавловск через Хабаровск. Ох! Уж и запомнился мне этот хабаровский аэродром, где я бывала не раз. Есть, однако, чем И хорошим помянуть. Популяция ласточек хабаровского аэродрома идеально решала задачу овладения пространством. Пятьдесят четыре гнезда под крышей фасада здания, глядевшего на летное поле, расположены на абсолютно равных расстояниях друг от друга. Как совершался процесс во времени? Тайна тайн.

В Хабаровске я подхватила нечто вроде брюшного тифа. Совсем больная, я смотрела из окна самолета, когда ясным днем мы подлетали к Петропавловску-на-Камчатке. Красота неописуемая! Огромность вздыбленных объемов гор над необъятными плоскостями голубой воды скрадывает расстояние. Удивительней всего оленьи рога ледников. Уж сколько гор повидала, а не видала ледников, похожих на оленьи рога.

Я лежала в постели в номере гостиницы в Петропавловске, а все остальные отправились на Паратунку, на горячие ключи. Из семерых вернулись пятеро. Калинин и Люся исчезли. Партия геологов увезла их на Авачу, обещали доставить через два-три дня, но непреодолимые препятствия встали на пути, когда настало время вернуться, и Калинин и Люся выбыли из состава экспедиции. Малецкий уехал в Новосибирск заниматься своим делом, куда поважнее задач моей экспедиции. Идея отправиться на остров Беринга принадлежала Володину. Плыли мы вчетвером. Володин, Иван Алексеевич, Нина Алексеевна Ефремова и я. Катю и Клару оставили в Петропавловске.

Нина Алексеевна — ботаник, сотрудница заповедника, местная жительница, хорошо знакомая с местной флорой. Бюджета экспедиции она не обременяла. Ехала она на средства заповедника. Я медленно оправлялась от болезни. Холодно, пасмурно, штормовой ветер. Море махало белой гривой, и в этом не было ничего хорошего. Иван Алексеевич шутил и все старался привлечь мое внимание к предметам, перемещающимся по отношению друг к другу. В столовой суп ходил ходуном в тарелках. «Посмотрите, посмотрите», — говорил Иван Алексеевич. «Это сейши», — говорила я. Сейши — периодические колебания уровня водоема. Вся масса воды водоема вовлечена в одно колебательное движение. Мне в голову не приходило, что тут-то и зарыта собака. В конце концов не так уж часто предоставляется случай увидеть как волнуемый Тихим океаном суп ходит ходуном в вашей тарелке. Самое разлюбезное зрелище для таких прирожденных бродяг, как я, Володин, Иван Алексеевич. Наученная горьким опытом моих путешествий по Крыму, когда ни одна экспедиция в Никитский сад не обходилась без отчаянных приступов морской болезни, я знала, что созерцание предметов, качающихся у вас перед глазами, когда и эти предметы и вы сами часами качаетесь, кончается рвотой. Да и перелет Кишинев — Умань на памятном У-2 кое-чему незабываемо научил меня.

Но не мог же Иван Алексеевич привлекать мое внимание к машущей гриве моря и к сейшам не из любви к изысканным зрелищам, а с целью вызвать рвоту. Опротивел мне Иван Алексеевич, когда я воочию убедилась, что Иван Алексеевич действовал, движимый именно этим странным пороком. Я о таком извращении ни до, ни после и слыхом не слыхала, а Володин — врач, бывший зэк — не хотел мне верить, когда я рассказывала ему об этой патологии. Иван Алексеевич попался с поличным, да так гадко, что я не удивляюсь недоверчивости Володина. Я бы тоже не поверила, не будь я случайным свидетелем.

Я лежала в каюте на верхней полке, а внизу напротив лежала девочка лет десяти. Мне очень нездоровилось, девочка мучилась от морской болезни ужасно. Входит Иван Алексеевич. «Посмотри, как занавеска качается», — говорит он девочке сладким голосом. «Иван Алексеевич, что вы делаете?! Уходите прочь сейчас же!» — закричала я. Он ушел. Он не стал оправдываться. В ответ на мое сказанное потом, горькое, — «Как вы могли?» — он сказал: «Я не знал, что вы в каюте».

Володин пьянствовал с командой. Он был великолепен в огромном брезентовом плаще, когда в подъемнике крана плыл над линией прибоя бушующего океана. Так нас высаживали с судна на остров Беринга, Иван Алексеевич оставался все тем же прекрасным участником экспедиции. Безропотный, выносливый, работящий, отлично понимающий задачи экспедиции, готовый жертвовать собою ради товарищей зэк. Я виню себя, но забыть качающуюся занавеску каюты мне не дано.

Всю жизнь я мечтала увидеть тундру. И вот она передо мной. Тундра посреди океана. Вся в цветах. Фиалки, ирисы, лютики. На невысоком обрыве террасы цвели рододендроны и камнеломки. Снеговые шапки гор. Масса животных — в воде, на суше, в воздухе. Чайки, бакланы. «Видите — сова», — сказал мне пограничник, показывая на белый столбик на пригорке. «Вы смеетесь», — сказала я. Но вдруг столбик развернул огромные белые крылья и улетел. Большие рыбы в брачных нарядах ходили красными видениями в воде. Песцы обследовали линию прибоя. У ручья мы собрали орхидеи. Два вида. Ближайшие родичи любки. Название статьи, увы, никогда не увидевшей свет, должно было звучать «Корреляционные плеяды орхидей командорской тундры». А что такое корреляционные плеяды, вы узнаете впоследствии. Калужницы и фиалки цвели среди кочек тундры по соседству друг с другом. Контраст их оранжево-желтых и фиолетовых цветков изобличал в их соседстве умную стратегию.

А стратегия Нины Алексеевны не привела к цели. Она влюбилась в Ивана Алексеевича и то ухаживала за ним сама, то заставляла его ухаживать за собой, то делала за него всю черную работу по лаборатории, то предлагала ему убирать. Иван Алексеевич безропотно делал все, чего она от него требовала, будто так и надо, хотя я уверяла, что от мытья полов мы избавлены. Я договорилась с девочкой алеуткой. Так ничего и не добившись, Нина Алексеевна уехала на остров Медный, а мы с Иваном Алексеевичем отправились на котиковое лежбище. Володин уехал на лежбище раньше. Он все старания приложил, чтобы уберечь меня от кошмарных впечатлений забоя. Не уберег, и эти впечатления так мучительно переплетаются с воспоминаниями о шумной массе живых разнополых, разновозрастных зверей, что лучше мне этой темы не затрагивать. А о рассказах заведующего котиковой лабораторией Петра Георгиевича Никулина я вспоминаю с большим удовольствием.

В 1937 году он работал в исследовательском институте на Чукотке. Когда его и его товарищей по работе пришли арестовать энкаведешники, ученые зверобои решили, что произошла контрреволюция, и с оружием в руках стали на защиту Советской власти. Энкаведешники отступили, не приняв боя, и попытка ареста не возобновлялась.

Компания для Володина нашлась, и мы с Иваном Алексеевичем вдвоем занимались измерениями. Электростанция острова по случаю нашего пребывания работала и днем и ночью — Володин выхлопотал. В ту ночь мы измеряли листья, стебли, цветки колокольчика. Дверь отворилась, и без стука вошел председатель звероводческого совхоза. «Почему вы здесь?» «А где по-вашему нам надлежит быть?» — иронически спрашиваю его я, не очень отдавая себе отчет в том, с кем разговариваю. «Радио не слушаете. Через 25 минут поселка Никольское не станет. Идет цунами. Высота девять метров». Мы сложили экспедиционное оборудование, бинокуляры в первую очередь, определители растений, журналы экспедиции, кое-какие свое вещи и пошли в гору, туда, где Володин заливал водкой невозможность написать про Павлова правду.

Страшным голосом кричала в деревне кошка. Тревога, однако, оказалась ложной.

Обратно в Петропавловск мы летели на самолете. Ясно. Вулканы дымят...

Иван Алексеевич улетел во Фрунзе. Я воссоединилась с Кларой и Катей и мы здорово поработали. И животом я перестала маяться. Катя и Клара узнали от аборигенов, что большие синие плоды дальневосточной жимолости целебны, и вылечили меня. Вчетвером — Володин, Катя, Клара и я — мы прожили дней десять на гидробиологической станции на озере Дальнем. Два интеллигента — ихтиолог Фаина Владимировна Крогиус и ее муж гидробиолог Евгений Михайлович Крохин, — создали за тридцать лет до этого станцию, и озеро Дальнее, с его нерестилищами камчатских лососей, стало одним из наиболее изученных водоемов мира. Ездовые собаки, кольца облаков, поднявшиеся в вечернее небо с вершин вулканов, две шотландские колли, бегавшие по полю, когда Володин и племянник Фаины Владимировны играли в теннис, цветущие заросли иван-чая, нежнейшие оттенки его могучих соцветий.

Мы с Катей и Кларой работали, как волы. Катя собрала крупноцветковую веронику. Когда настала ночь, а Катя не вернулась со сборов, мы все отчаянно перепугались. Она появилась, когда все было готово для розыска.

В книге посетителей я написала: «От имени Льва Семеновича Берга благодарю основателей станции за помощь». Шестнадцать лет, как отца не было в живых, но я имела все основания благодарить за него.

Так и подмывает описать юмористические подробности нашего прибытия на озеро Дальнее и нашего отбытия. Мы все ругались с Володиным, и пресмешные ситуации возникали именно в связи с нашими дебатами. Но всего не расскажешь.

В январе 1974 года во дворце на улице Воинова состоялось собрание членов Союза Писателей, посвященное памяти Ивана Алексеевича Лихачева. Незадолго до этого он скончался. Пришел в аптеку купить лекарство, упал и умер. Его хоронили с почестями, полагающимися члену Союза писателей. Гроб установлен в одном из залов дворца. Почести урезаны до крайности. Не оркестр, а проигрыватель. Предельно короткое время траурного митинга. Предельно малое число автобусов, чтобы везти провожающих на кладбище. А провожающих и цветов тьма. Похоронили Ивана Алексеевича в Комарове, неподалеку от могилы Анны Ахматовой.

В январе Союз писателей устроил заседание в связи с семидесятилетием со дня рождения Ивана Алексеевича. Мои воспоминания о нем включены в повестку. Говорили много и хорошо. Иван Алексеевич помогал какому-то чудаку подобрать имя — обязательно индийское — для его домашней змеи, и переписка шла с помощью телеграмм. Предпоследним выступал литератор, врач, большой друг Ивана Алексеевича. Мое выступление — последнее. Друг Ивана Алексеевича был врачом в лагере, где они оба отбывали срок. Пришел приказ — изъять Лихачева из лагеря. Оба понимали, что в другом лагере будет заведомо хуже. Врач дал заключение, что Лихачев смертельно болен, нуждается в постельном режиме и не переживет транспортировку. На некоторое время хитрость сработала. Но вот снова пришел приказ — изъять живого или мертвого. И Ивана Алексеевича повезли, куда, он не знал. Свою поездку в обычном некупированном вагоне Лихачев описывал другу. Ехал он в сопровождении двух стражей в импровизированной камере. Недостающую стену заменяла простыня. Иван Алексеевич отдавал стражам полагавшееся ему питание и бегал для них с чайником за кипятком.

Бывший зэк читал теперь эти письма. Ивана Алексеевича привезли в какую-то тюрьму, какого-то большого города и объявили ему, что он свободен и может идти куда хочет. Он вышел без стражи впервые за много лет и впервые за много лет очутился в своем родном городе, в Ленинграде. Он пошел к себе домой, увидел разбомбленный дом и свою комнату, висящую над каньоном улицы. В тот день он мыл руки над раковиной перед тем, как сесть за стол в доме своих племянниц. Они были крошки, когда он сел, и теперь видели его как будто впервые. «Как похож на папу», — восклицала то одна, то другая.

Истинная шкала ценностей, преподнесенная мастерски. Ирония, направленная прежде всего на самого себя. Сам язык этих писем, казалось, ухмылялся. Слова вчерашнего и завтрашнего узника, — ибо вскорости Ивана Алексеевича снова посадили, — раскованно порхали над бренностью бытия, над контрастом между бредовой действительностью и радостью быть.

Я тихонько пробралась в президиум собрания и попросила продлить время, отведенное для выступления адресата этих невиданно-прекрасных писем, а меня из повестки исключить. Председатель отказался.

Я рассказывала о нашей увеселительной прогулке по Алтаю.

Железнодорожная станция в Бийске. Мы на пути к Телецкому озеру. Нам нужно на аэродром, чтобы лететь в Турочак. Малец-кий отправился на поиски такси. Мы ждем его в сквере перед вокзалом. Надвигается ночь. Иван Алексеевич говорит, что лучше всего ночь провести на вокзале, чем ночевать на аэродроме. С народом никогда не скучно. К нам подходит человек, судя по одежде, рабочий-строитель или маляр, — весь в мелу. «Дайте мне то, что полагается мне по возрасту». Он обращается ко мне. «Сэр, — говорю ему я, — я готова пойти навстречу любому из ваших желаний, но для меня остается тайной, что именно подобает вам по возрасту». «Спичка». По лицу Ивана Алексеевича видно — жизнь прекрасна. Поздней ночью мы подъезжаем на такси к аэродрому. Гостиницы нет. Кромешная тьма. Здание на замке. В полном мраке мы расстилаем брезент палатки под открытым небом и укладываемся спать. Проснувшись, мы обнаруживаем, что лишь случайно избежали смерти. Мы спали над стометровым обрывом на самом его краю. Внизу прекрасно текла огромная Бия. «Что вы видите перед собой? Вы видите перед собой бэздну», — сказал Иван Алексеевич. Он цитировал английский учебник русского языка. Перл на перле. «Что есть у вас? У меня есть плод». Оказалось, что мы ночевали над бездной на краю картофельного поля. Собака прибилась к нам — мы и не заметили — и спала теперь на поле. Мы первые в очереди в буфете аэродрома. Мы заняли единственный столик. Очередь вилась мимо нас. «Этот столик качается, как виктория регия на волнах Амазонки». «Снять что ли мой свитер месяц, свитер ясный?» «Я брит, как маленький лорд Фаунтлерой». Совершенно незнакомые люди потом здоровались с нами, как со старыми знакомыми. «Ну как же. Мы с вами в очереди стояли в буфете в Бийске, неужели забыли?»

Мы сидели на берегу Чулышмана и ждали бабу, которая взялась перевезти нас на тот берег в лодке. Подходит пожилой мужчина, предлагает купить рога марала, они считаются целебными, он называет их моральные рога. «Рога, это всегда аморально», — говорит Иван Алексеевич.

Иван Алексеевич рассказывал, как он жил в ссылке во Владимире, работал дворником, давал уроки иностранных языков. Утром, когда он подметал улицу, его ученики — местные партийные боссы — здоровались с ним из казенных машин. Его решили женить на богатой вдове. Она только что на похоронах мужа, плача, кропила соляной кислотой его роскошный костюм, чтобы прожечь в нем дырки, страхуя покойника от ограбления. Знакомство состоялось за ужином. Телятина в коричневом желе. «Кушайте». «Не отведаете ли еще?» — Я отведал. — «Возьмите еще». — Я взял. «Чего уж там. Доедайте последки». — Я доел. Кофе со сливками и сдобными сухариками. Та же игра. Женитьба не состоялась.

В одну из экспедиций мы с Юрием Николаевичем Ивановым и с Таней Бочкаревой — маленькой дикаркой — лаборанткой из Новосибирска были во Фрунзе.

Таню мой сотрудник Голубовский пригласил работать к нам в лабораторию, заметив на кухне столовой, с каким проворством она моет посуду. Маленькая посудомойка не подкачала и отлично справлялась с обязанностями рабочей, препаратора и лаборанта. Не помню, как так случилось, что мы вдвоем с Таней принимали в лаборатории Ивана Алексеевича. Мы убрали банку с машинным маслом — мушиный морг, чтобы не расстраивать его видом Ивана Алексеевича. Решено показывать спящих мух и возвращать обратно в пробирку, даже если они нам больше не нужны. Я очень горжусь своим уменьем нежно обращаться с мухами. «Что вы делаете? Маленьких таких щипцами своими огромными хватаете, бросаете». Никто никогда не вступался за мух с таким горячим чувством, как Иван Алексеевич. Он тогда только что вернулся из Парижа, где навещал свою кузину. Нам с Таней он рассказывал, как родственники его попросили Ротшильда пригласить их по случаю визита к ним Ивана Алексеевича. Ответ передан через служащего. «Милости просим прийти Лихачева, а родственников не надо». Жена Ротшильда русская. Ротшильд — поэт-переводчик. Седовласая мадам принимает гостя в белых кружевных штанах до колен, волосы ее разделены на пряди, на каждой — зажим с черным бархатным бантиком. Эти бантики падали на пол. Иван Алексеевич изображал, как лакей поднимал их и подавал ей с галантностью. Фантастические вина, еда, сервировка, слуги и обслуживание описаны в деталях. Ротшильд решил познакомить гостей — Ивана Алексеевича и англичанина — известного поэта-переводчика — со своим творчеством. Лакей принес тетрадку с переводами.

Миллионер переводил Джона Донна — стихи, обращенные к недоступной красавице. Время в его переводе жевало ее прелести беззубой пастью. Иван Алексеевич перевел именно это стихотворение на русский язык. В нем не было времени с беззубой пастью. Время Джона Донна — глыба, непомерная тяжесть, сокрушающая красоту. Иван Алексеевич указал на ошибку. Приглашение повторить визит, уже несколько раз прозвучавшее во время обеда, при прощании не возобновилось. Жена Ротшильда позвонила Ивану Алексеевичу и сказала, что ее муж должен поднести ему une chandelle, так как прав Иван Алексеевич. Но Иван Алексеевич и сам знал, что он прав. В одном из толковых английских словарей эта самая фраза приведена как пример соответствующего употребления одного из слов. Иван Алексеевич читал нам с Таней свой перевод и стихотворение Дона и по-французски цитировал перевод Ротшильда.

Мы с Таней получили приглашение в ресторан, но воспользоваться им нам не пришлось.

Моя экспедиция всякий раз, когда я бывала во Фрунзе, находила приют на кафедре биологии Медицинского института. Заведующая кафедрой энтомолог Ида Адольфовна Гонтарь все предшествующие годы приглашала нас к себе домой, всех членов экспедиции, и устраивала распрекраснейший ужин. На этот раз приглашение Иды Адольфовны и Ивана Алексеевича совпали. Великодушная Ида Адольфовна пригласила нас, включая Ивана Алексеевича. Ротшильд не Ротшильд, но и супруги Гонтарь умели принять гостей. Вазы с фруктами, стекло и хрусталь старинных рюмок, коньяки и вина в графинах как будто сошли с искуснейших полотен голландских живописцев. Иван Алексеевич обменялся с хозяином впечатлениями о марках французских вин, и его внимание всецело обратилось на хозяйку. Ида Адольфовна в кружевах. «Любите ли вы сленг? — спрашивал галантно Иван Алексеевич. — Как вам нравится выражение: "не кати на меня бочку с пивом?" или "закрой хлебальник, кишки простудишь"?» И все в таком духе, одно такое, только такое. На следующий год банкета в честь моей экспедиции не воспоследовало. Таня покорена. Джоном Донном, конечно, а не бочкой с пивом, и не хлебальником, как я понимаю. На том я и закончила свое выступление на мемориальном заседании.


 


Страница 14 из 15 Все страницы

< Предыдущая Следующая >
 

Вы больше не можете оставлять никаких комментариев.

наверх^