На главную / Биографии и мемуары / Р.Л. Берг. Суховей. Воспоминания генетика. Часть 1

Р.Л. Берг. Суховей. Воспоминания генетика. Часть 1

| Печать |



Год на Олимпе

И вот я очутилась в пансионате для академиков. Кумысолечебница для туберкулезных больных курорта Боровое предоставлена в их распоряжение. Западная Сибирь. Северный Казахстан. Железнодорожная ветка отходит от Сибирского пути на юг на Караганду в Петропавловске. Посередине пути между Петропавловском и Акмолинском близ станции Щучье находится курорт Боровое — одно из красивейших мест в мире. Цвет нации — академики и члены-корреспонденты Академии наук жили здесь с семьями. Были и одинокие академики — князь Щербатской. Были и обезглавленные семьи. Сами академики жили в другом месте. Имелись и вкрапления. Теща писателя Леонида Соболева с кривенькой старушкой — домработницей Маничкой. Мария Федоровна Андреева, старая большевичка, в прошлом артистка, подруга Горького. Именовалась она вдовою Горького. В Москве она занимала высокий пост директора Дома ученых — очень хлебное место. Членство в этом клубе давало привилегии. Закрытый ресторан кормил членов дешево и вкусно. В Боровом Андреева возглавила Комитет, не помню как он назывался. Комитет распределял жизненные блага: комнаты, одежду и обувь, продукты, помимо тех, которые поступали прямо на кухню столовой. Столовались все сообща, как в обычном доме отдыха. Двое других членов Комитета, помимо главы его, избирались общим собранием академиков. Одним из этих двух несчастных оказался мой отец. Он и другой член — Зернов — славились аскетизмом и готовностью служить людям.

Время, военное время, играет людьми, и игры его порой весьма коварны и двусмысленны. Пансионат для академиков — миниатюрная модель коммунистического общества. Не того, что рисуется в воображении, а реального, где все по приказу равны, уравнены, но быть равными отнюдь не желают. Равные вступают в отчаянную борьбу за место в крысиной иерархии. Два раза уносили меня потоки спасающихся, нет, спасаемых от бедствия людей. Первый раз в 1941 году спасаемые — академики и их семьи, второй раз в 1974 году — евреи. Что общего между эвакуацией ученых и эмиграцией евреев? Разные и те, кто спасал, и те, кого спасали. Разные причины побудили людей сняться с места. И люди в пределах каждого из потоков, конечно же, разные. Сходство их поведения — драгоценный материал для социолога, да что там социолога, — для политика, для всех тех, кто занят переустройством общества на справедливых, конечно же справедливых, началах.

Поведение это было безобразным. Централизованная забота о людях, лишенных возможности заботиться самим о себе декретом победившей революции или в силу бедственных обстоятельств, все едино, выявляет худшие стороны человеческой природы. И они выявлялись и тут, и там. Мусор всплывает на поверхность. Наихудшие задают тон. Каждый из них — из наихудших — любой ценой стремится взять как можно больше от спасителей-снабжающих, занять привилегированное положение среди спасаемых-снабжаемых и нажиться по возможности и за их счет. Дым Каиновых костров беспрепятственно возносится к небу. Люди обоих потоков — своего рода заключенные, а нравы заключенных с предельной точностью описаны Солженицыным. Прочтите «Архипелаг ГУЛАГ».

В Риме среди эмигрантов только и разговора, что о проделках собратий по алии. Стыд и отчаяние вызывали во мне сплетни о спекулянтских проделках эмигрантов. Да и на собственной шкуре, по мелочам, правда, пришлось испытать. Стыд принадлежать к ним, стыд быть объектом законной подозрительности спасителей, отчаяние, что нагло, беспардонно, ради личной минутной выгоды компрометируется великая идея. Noblesse oblige — благородство обязывает. Кастовая честь. Каста — налицо. Чести нет. Девочка-эмигрантка, подросток, рассказывала мне наибезобразнейший случай и тут же у меня на глазах опустила в автомат лифта монету, привязанную к веревочке, и вынула. Во мне зашевелилось воспоминание. Когда-то давно я уже столкнулась с подобным. Да, да... более тридцати лет назад. Война. Пансионат для академиков. Там мне со смаком рассказали историю про невестку одного из академиков. Никто бы и не узнал ничего, говорили сплетницы, не заболей она сыпным тифом. Переносится он вшами. Откуда? Как? Оказалось, что представительница оберегаемой элиты подхватила заразу в казахской юрте. В столовую, где столовались академики, приносили огромный темно-лиловый эмалированный чайник с заваренным чаем. Не заварка, а готовый напиток. Бутылки этого чая она меняла на мотки шерстяных ниток.

И сам рассказ, и злорадство, с которым он преподносился — точь в точь, как в Риме. [В тексте, напечатанном в журнале «Время и мы», я, основываясь на сплетне, ошибочно указала имя невестки академика. Невестка с этим именем в Боровом не жила, а была другая. К ней и относился мой рассказ. Редакция, по своему обыкновению, добавила к моему повествованию яду. Сын оклеветанной вступился за ее честь. Я принесла ему мои извинения. Редакция напечатала его протест и принесла свои извинения].

Боль моя, когда я мысленно погрузилась в сопоставление столь разных, столь похожих явлений, поутихла. Аналогия, моделирование — я испытала радость познания. Плоды от древа познания добра и зла... Не еда — помои. Но коль уж приходится хлебать, так хоть не вслепую.

Пансионат для академиков вполне заслуживает названия ведьмятника. Но жили в этом скопище нечистых и чистые. И их большинство. А у иных нечистых чистые жены или никакие. А были Ксантипы всем на удивление. Чистые держались особняком и погоды не делали. Мусор плавал по поверхности, по бурной поверхности человеческого моря. А наичистейших среди скопища привилегированных нет. Да и не быть наичистейшему академиком или членом-корреспондентом Академии.

Представить себе Филатова, Любищева — о нем речь впереди — участниками предвыборных схваток с соперниками, с течением времени все более и более жестоких, абсолютно невозможно. Но и физиолога Ухтомского представить себе в этой ситуации так же невозможно. Князь Ухтомский был академиком. Двадцать лет он возглавлял кафедру физиологии Ленинградского университета. В Боровое он не поехал, хотя имел полную возможность. В августе 1942 года он умер в осажденном Ленинграде. Ему было 67 лет.

Алексей Алексеевич Ухтомский — потомок суздальских князей. Его род прослеживается в двенадцатом веке. Не думаю, чтобы Ухтомский, как и Филатов, был последователем Толстого. Он сам отродясь такой: старообрядец, аскет, искатель социальной справедливости. В мужицком одеянии Толстого — нечто маскарадное. Отец мой, вопреки карикатурному его изображению в газете «Ленинградский университет», под мужика не одевался, русские сапоги носил, считая их самой удобной обувью, но брюки в сапоги не заправлял, а под брюками и не разберешь, русские там сапоги или что, а так все обычное: пиджак, рубашка с галстуком. Карикатура передавала не его внешность, а идеологический, враждебный революции, смысл его книг.

Ухтомский неотличим от крестьянина. Он даже лекции читал в своей обычной одежде не то мужика, не то священника. Бороду «е брил. Женат он не был. О его жизни рассказывали легенды. Звучали они в ключе «Принца и нищего». Международный физиологический съезд проходил в 1936 году в Советском Союзе. Банкет в самом шикарном ресторане Москвы в гостинице «Метрополь». Швейцар ресторана преградил Ухтомскому путь: «Тут, папаша, дорогой ресторан». В 1939 году Академия праздновала восьмидесятилетие со дня выхода в свет «Происхождения видов» Дарвина. Заседание происходило в Институте философии Академии наук на Волхонке, в большом зале с партером и балконом. Докладывал академик Шмальгаузен. Перед началом заседания — я наблюдала с балкона — зал полон до отказа, впуск прекращен, впустили Ухтомского. Президиум еще не занял места на сцене. Молодой человек — распорядитель, впустивший Ухтомского, указал ему на пустые кресла на сцене: мол, идите, займите полагающееся вам по чину место в президиуме. Алексей Алексеевич понял иначе. Пошел в указанном направлении и сел на ступеньки лестницы, ведущей на сцену.

В 1973 году друг и ученица Ухтомского Е.И. Бронштейн-Шур опубликовала отрывки из писем Ухтомского. Чтобы проповедь альтруизма, глубоко и сердечно выраженная великим мечтателем, могла прозвучать со страниц журнала — это «Новый мир», номер один, — она приводит рассказ свидетелей о заседании в декабре 1941 года, где выступал Ухтомский. Заседание, посвященное пятидесятилетию сдачи Лениным государственных экзаменов, происходило в Ленинградском университете «под грохот обстрела и завывание сирены, когда в большом университетском коридоре были разбиты окна и лежали сугробы снега». Сохранился план речи Ухтомского. «Человека, который умел вносить всевозможное смягчение и глубокую гуманность в самые острые моменты рождающейся исторической стихии, — вот кого вспоминает сейчас университет», — говорил он.

Макиавелли на свой лад боролся с тиранией. В своем самиздатовском произведении Prince он высмеял пороки тиранов — последняя глава его наставления не в счет. Ухтомский и Филатов (а Филатов в своем трактате приводит пример альтруистического поведения Ленина) на свой лад старались «внести всевозможное смягчение и глубокую гуманность» в предельно жестокий строй своей страны... Подсказывали тирану, что есть добродетель, приписывая несуществующие свойства кумиру — безусловному официальному образцу для подражания.

Письма Ухтомского его ученице вполне разъясняют, почему он не покинул осажденный Ленинград и добровольно обрек себя на верную смерть. 15 мая 1927 года он писал: «...Странным для окружающей жизни я был всегда, всегда. Оттого-то и не мог в нее влиться. Всех любил, но ото всех был отдельно: любил людей, но не любил их склада жизни, ревниво и упорно не хотел жить так, как у них "принято". Никакой самый чуждый мне уклад жизни не мешал мне видеть и любить отдельных людей независимо от обстановки их жизни. Но обстановку их жизни — то, что у них "прилично и принято", — я очень не любил, видел в ней цепи и кандалы для самих этих людей и всеми силами уходил от этого. Жалею ли я об этом? Нет, не жалею!..»

Особенно скептически Ухтомский относился к людям науки. В письме от 6 апреля 1927 года читаем: «Иногда мне кажется, что сама ученая профессия порядочно искажает людей! В то время как натуралистическая наука сама по себе исполнена этим настроением широко открытых дверей и принятию возлюбленной реальности как она есть, «профессионалы науки», обыкновенно люди гордые, самолюбивые, завистливые, претенциозные, стало быть по существу маленькие и индивидуалистически настроенные, так легко впадают все в тот же солипсизм...»

Рвач-солипсист — таких среди академиков и их жен превеликое множество.

Я делила академиков, живших в пансионате, на пять категорий согласно их жизненной позиции, Из нее я выводила их философию. Категория первая. Вернадский, физик Мандельштам. Люди прекрасные, улучшать их не нужно. Не служить людям, а оказывать помощь, когда в ней нужда, и тому, у кого нужда. Категория вторая. Мой отец, Зернов. Мир и люди прекрасны, а если что и плохо, можно и нужно исправить. Служение добру и есть противодействие злу, предотвращение зла. Третья. Их много. Зелинский, Фаворский, Крылов, Шмальгаузен, Бернштейн. Они не заблуждались относительно человеческой природы, какова есть, такова и есть. Исправлению не подлежит. Они вне игры. В борьбе за жизненные блага и за высокий пост в крысиной иерархии пансионата они не участвовали, отгороженные творчеством от повседневной жизни. Категория четвертая. Божьи коровки. Борис Михайлович Ляпунов — славяновед, родственник Филатова, историк Тюменев. Они ничего для себя не требовали, всем были довольны, за все благодарны. Они не только вне игры. Вне оценок. Категория пятая — рвачи.

Я рассказала Шмальгаузену о моей классификации. Лукавя, я поставила его категорию на первое место. «А по-моему, отца вашего и Зернова надо поставить на первое место», — сказал он. И в нем, олимпийце, небожителе, чуждом мечтательности, жило то самое, филатовское, толстовское, каратаевское.

Из Алма-Аты прислали академикам яблок. Целый самолет. Рядом с пансионатом находился детский дом. Он принадлежал Академии. Революция внесла изменения в устав Академии. До революции устав Академии гласил: в состав Академии входят ее действительные члены. После революции в состав Академии вошли исследовательские институты и все обслуживающие Академию учреждения: столовые, больницы и поликлиники, гаражи и фотолаборатории, ученые общества и архивы, библиотеки и детские ясли и сады. Шоферы, кухарки, сторожа, дворники и работники пожарной охраны этих институтов и учреждений очутились под эгидой Президиума Академии. Столовые и больницы для высшихчинов из администрации и для академиков одни, для ученых и чиновников рангом пониже — другие, а для гегемона революции — пролетариата, то есть для рабочих и мелкой чиновной сошки — опять же другие. Гараж бесплатно обслуживает только элиту. Дети высших и низших по кастам не разделялись. Так и поныне. Академики во время войны держали своих внуков при себе. В детском доме жили эвакуированные без родителей дети прочих. Член Комитета по распределению жизненных благ, мой отец распорядился, чтобы яблоки (великолепный алма-атинский «апорт») были отданы детям. Я своими ушами слышала, как Лина Соломоновна Штерн — единственная женщина-академик — говорила, протестуя против этого решения: «Мы бриллиантовый фонд страны, а из них еще неизвестно что получится».

Сталин не очень-то дорожил «бриллиантовым фондом» страны. Одаривал, все увеличивал и увеличивал разницу между академиками и прочими и вдруг, бац, — кто был всем, становился ничем. То тот, то иной. Среди обласканных, кому шли дачи и квартиры, икра, фазаны и крабы, кому полагался бесплатный бензин и шофер на ставке Академии в придачу к казенной машине, — хочешь сам езди, хочешь домработницу на рынок посылай, — была и Лина Соломоновна Штерн. Ее сослали в тот самый Казахстан, куда во время войны она приехала с фантастической горой огромных элегантных чемоданов. Я видела. Зрелище ее богатств на перроне в Щучьем перехлестывало в фарс. Теперь она сидела на платформе полустанка одинокая, ссыльная, нищая старуха. Это достоверность. Дальше по слухам, вполне, впрочем, правдоподобным. I

К ней подошел казах: «Чего сидишь, откуда приехала? » Его жена только что умерла, осталась куча сирот. «Иди ко мне детей моих нянчить». Она пошла. Через несколько лет, вместе с сотнями тысяч реабилитированных восстановлена в правах Лина Штерн. Свое восстановление она с полным основанием восприняла буквально. Она явилась в дачный поселок под Москвой, в Мозжинку или Луцино (оба поселка академические), не знаю, в котором из них ее дарованная в свое время Сталиным дача, согнала президента Академии, академика Несмеянова, которому ее дача предоставлена Президиумом Академии, разыскала и заставила возвратить ей ее роскошную мебель. Но со своими воспитанниками ей нелегко было расстаться. Одного из них она усыновила.

И еще рассказывали, что в Кремле на каком-то приеме какой-то высокий чин обратился к ней: «Присаживайтесь, Лина Соломоновна!» «Благодарю вас, я уже насиделась», — сказала она.

Возвращаюсь к 1941 году. Алма-атинский «апорт» послужил яблоком раздора между моим отцом и Марией Федоровной Андреевой. Конфликт разросся. После моего отъезда из Борового отец вышел из Комитета. Андреева дошла до грубостей. Мое знакомство с ней произошло, когда гроза еще только надвигалась. Горизонт уже был омрачен. «Андреева хочет посмотреть твои рисунки, — сказал мне отец. — Иди к ней, только держи ухо востро». Мои картинки — узоры в узорах, вполне абстрактные — одобрены. Готовится выставка. Мое участие не исключено. Я держала ухо востро, язык за зубами. Со мной были чрезвычайно милостивы. Но к тому времени, когда организована была выставка, я порвала знакомство с Андреевой. Она не только назначала кому что есть, не только направляла поток жизненных благ в угодное ей и ее закулисным властителям русло. Она властвовала над жизнью и смертью обитателей пансионата. Она дорвалась до крови. Пришел приказ мобилизовать молодежь, членов семей академиков и членов-корреспондентов Академии наук на добычу угля в шахты Караганды.

Среди академиков выделялся, не укладывался ни в какие рамки, не поддавался классификации, был единственным в своем роде один академик — китаевед Василий Михайлович Алексеев. Может быть, за пределами пансионата и жили его аналоги. Заварзин, думаю, относится к той же категории, но в пределах — не попадались.

Академики, в сущности, делились на два крупных таксона, два типа: на согласных довольствоваться минимумом жизненных благ ради спокойствия совести и на рвачей. Алексеев — великий свободе- и жизнелюбец, человек высочайшей морали, намного превосходившей христианскую с ее культом страдания, не относился ни к одному из этих типов. Он говорил, что не желает быть трамплином для подлеца. Свои мнения он выражал открыто. Одевался очень изящно. Любил поесть. Отец мой вегетарианец. Он не ел себе подобных. А степень подобия себе оценивал по строению сердца животного. Он не ел тех, у кого, подобно человеку, сердце четырехкамерное, а таковы млекопитающие и птицы. А рыб ел. Голод, не голод — он следовал своему принципу. Я подсмеивалась: из диеты Берга должен быть исключен крокодил — сердце его четырехкамерное. Крокодильи слезы, которые высокоорганизованная рептилия льет, поедая человека, добавляют комизма ситуации. «Тут и с четырехкамерным-то досыта не наешься, а уж без четырехкамерного и вовсе невозможно», — сказал Алексеев, узнав о принципе моего отца. Он не хотел, чтобы его и всех прочих безропотных грабила присосавшаяся к снабжению, привилегированная клика. Трамплином для подлеца он становился, как мы увидим, скорее, чем кто-либо другой.

Вклад Алексеева в науку необозрим. Он историк, лингвист, филолог, знаток всех без исключения отраслей китайского искусства, включая те, которым нет аналогов в искусстве Запада. Четыре года своей жизни — 1907. 1908, 1912, 1926 — он прожил в Китае и коллекционировал народные лубочные картины и образцы выразительной каллиграфии. Он произвел революцию в мировом китаеведении. Это не мое мнение, а запоздалая, увы, посмертная, оценка знатоков. Он вышел из старой санкт-петербургской школы китаистов. Их интерес был прикован к чиновничьему, показному, официальному Китаю, к его придворной конфуцианской экзотике. Алексеев сделал китаеведение наукой о культуре народного Китая. Великое сострадание к нищете народа, к его каторжному труду, к его голодному существованию послужило Алексееву ключом к пониманию смысла народных картин.

Грошовая бумажная картина — непременный атрибут дома бедняка — это либо икона, заклинание, магия, либо — кичливое самопожелание, либо украшение. Чаще всего три элемента слиты воедино. На лубках религиозного содержания все три религии старого Китая — конфуцианство, даосизм и буддизм — мирно сосуществуют. Своим истоком лубок имеет весь пласт многотысячелетней культуры Китая. Его миссия — удовлетворить тягу неграмотного бедняка к древней культуре его страны. Сюжеты картин передают содержание литературных произведений подчас тысячелетней давности. Роскошь обстановки и нарядов на картинах обязательна. Альковы, диваны, подставки для цветов, этажерки — часто в виде каллиграфического иероглифа, — экраны с картинами великих мастеров, древние вазы и в них цветы пиона, ветви коралла. Изображены предметы изысканного, рафинированного досуга: шахматы и показатели учености: книги, кисти, баночки с тушью.

В посмертно изданном труде, посвященном народному лубку, Алексеев пишет: «Живя в мире, поделенном на два лагеря: вечно сытых и счастливых — богатых и вечно голодных и несчастных — бедняков, трудясь и недоедая весь век... китайский бедняк может видеть на картине то богатство, изящество и опрятность, которых нет в его единственно реальной действительности. Общая тема этих нарядных, красочных картин сводится к самопожеланию: вот в каком довольстве я хотел бы жить! Да исчезнет, как марево, нищета и грязь в моем доме!.. Донельзя расфранченный старый быт не похож на быт крестьянина — основного потребителя этих картин, — как изящные дамы, понимающие толк в искусстве и предающиеся изящному безделью, не похожи на его преждевременно состарившуюся жену, вечную рабу своего нищего хозяйства, неграмотную и даже не имеющую собственного имени».

Символические композиции этих картин — полнейшее пренебрежение реальностью. Детали выписаны с предельной точностью. О примитиве не может быть и речи. Сюрреализм, фантасмагория, если тот, кто смотрит — непосвященный. Вот образец: упитанный розовый младенец, мальчик с бритой головой — только два пучка черно-синих волос над висками. Синева выбритых поверхностей головы та самая, что на картине Моне, где синее небо отражается в еще мокрых от дождя крышах кабриолетов Монмартра. За ухом мальчика веточка цветущей яблони. Сидит он на рыбе, не просто какой попало рыбе, не на рыбе как таковой, а на культурном карпе, каких в Китае разводят в прудах и выкармливают на рисовых полях — крупная коричнево-зеленая чешуя, усики, пропорции тела раскормленного питомца образцового хозяйства — ни один ихтиолог и рыбовод не придерется. В руке мальчик держит слиток золота или серебра, завернутый во что-то узорчатое, без комментария понять нельзя ни что золото, ни во что завернуто. Картина эта значит: «Да ниспошлет мне небо или все равно какая высшая сила сына, дочери не надо, вот такого жирного, нарядного, чистого, а не грязного и оборванного уличного замарашку, и да придет вместе с ним в мой дом сытость и богатство».

Первую коллекцию народных картин Китая привез из Манчь-журии Владимир Леонтьевич Комаров. Тот самый, которого выдвиженец Коверга заподозрил в желании реставрировать самодержавие. Коллекция Комарова демонстрировалась в 1896 году в Географическом обществе на пятидесятилетнем юбилее общества. В 1947 году на столетнем его юбилее ее выставили вновь. Отец мой возглавлял Географическое общество. Он организовал празднование с великой помпой. Видно, был у него незаурядный режиссерский дар. Открытие съезда происходило в Большом зале Филармонии. Отец во фраке. Он председательствовал. Слово для доклада о столетней истории Географического общества ему предоставлял Леон Абгарович Орбели в форме генерал-лейтенанта, которую он носил во время войны в качестве начальника Военно-медицинской академии. В ознаменование океанографических исследований Географического общества вдоль сцены под органом позади кресел президиума выстроены моряки-курсанты Фрунзенского морского училища. Военный духовой оркестр при них. Воспитанников Нахимовского училища — мальчиков лет десяти—одиннадцати — провели через весь зал парадным маршем под г звуки их оркестра уже после доклада президента и выстроили у л подножия сцены. Приветствие от востоковедов читал Василий 6 Михайлович Алексеев. Академики-востоковеды стояли позади 1 кафедры: Крачковский, Иосиф Абгарович Орбели, Струве. Алексеев выступал с речью. Выступали иностранные члены Географического общества. Награждая Большой золотой медалью картографов, Берг поднял ее над головой прежде чем вручить и сказал: «Деньги, причитающиеся вам в качестве награды, получите в казначействе общества». Казначейство — так говорили только при царе. Оркестр Филармонии давал концерт. Исполняли, в числе прочих вещей, Мусоргского «Рассвет на Москве-реке».

На другой день в залах дворца, выстроенного в 1908 году по высочайшему повелению Николая Второго специально для Географического общества, Василий Михайлович Алексеев давал объяснения на выставке лубочных картин Китая, привезенных полвека назад Комаровым. Собственная коллекция Алексеева насчитывала тысячи образцов. Комаров привез несколько десятков. Но Комаров первооткрыватель, и ему воздавались почести.

«Только тот, кто жил в Китае, понимает, в какой страшной нищете живут в Китае народные массы и как могут возникнуть эти сны наяву, — говорил Алексеев. — Наглядно и условным языком символов изображено на народной картине все то житейское благо, которое мерещится голодной фантазии бедного человека. И русский крестьянин конца прошлого века или начала нашего, тем более бурлак, вряд ли бы украсил свою избу литографией с картины Репина «Бурлаки». Он предпочел бы изображение царевича, мчащегося на волке».

Поясню. Картина Репина «Бурлаки» изображает группу мужиков. Они через силу тащат по помочах вверх по течению реки судно. Символ царской России. Вечный символ России.

Символика китайской картины совсем иная и намного сложней иносказаний западного искусства. Китайский лубок предназначен не только для того, чтобы на него смотреть. Он должен быть прочитан и притом прочитан неграмотным. Народная картина Китая — особого рода ребус. «Китайский язык, — говорил Василий Михайлович, — толкает на построение этих ребусов. Одно и то же слово означает разные предметы и понятия в зависимости от контекста и соседства с другими словами. Летучая мышь — «фу» и счастье — «фу». Художник изображает грозную фигуру заклинателя духов. Над ним летучая мышь. Не надо быть грамотным, чтобы прочесть: «Привлеки радость! Дай счастье!» Символика картин, основанная на такого рода совпадениях в звучании слов, известна каждому китайцу. Орхидея — символ совершенного человека, царственный аромат которой способен влиять на чутких людей, лотос — символ благородства человека, растущего из грязи, не грязнясь, бамбук — стойкость, человек, крепкий снаружи, емкий внутри. Дракон, тигр, рыба, раскрытый гранат, жаба — все имеет значение. Цветы пиона в вазе и три лимона составляют ребус: знатно-богатый цветок и три штуки плодов, т.е. богато жить, быть знатным и иметь три обилия (много лет, много денег, много сыновей).

Василий Михайлович рассказывал, как ему удалось добраться до смысла этой символики. Он жил в Китае. У него был учитель-китаец — репортер газеты. Он сообщал то, что печаталось во французских, английских и русских газетах. Алексеев попросил растолковать ему смысл картин. Учитель сказал, что не знает: «Одни женщины, да и то только старые, еще помнят, что все это значит». — «Есть ли у него знакомая женщина, владеющая знаниями?» — «Да, его собственная теща. Но она не согласится разговаривать с посторонним мужчиной, ее женское целомудрие не позволит ей встретиться с молодым человеком». — «Сколько ей лет?» — «Около восьмидесяти, но это не имеет значения. Женщина есть женщина». Василий Михайлович говорил с большим пиететом об этой черте китайской жизни. Даже варварский обычай богатых семей бинтовать девочкам ноги, чтобы не росли, который Алексеев осуждал, делал в его глазах китаянку привлекательной.

На выставке народных лубков были картины, изображающие розоволиких китаянок с роскошными прическами и в роскошных кимоно.

Туалеты франтих вырисованы с большой тщательностью. Красавицы, даже служанки, нарядны как феи и, конечно, все с крохотными ножками.

— Европейская старуха идет вот так, а китаянка вот так, — говорил Василий Михайлович и сменял размашистый шаг на мелкие шажки и изящно ступал, едва прикасаясь рукой — кончиками пальцев — к стене. Похож Василий Михайлович был на китайца и толст был в меру, в соответствии с идеалом китайской живописи. А по национальности он был еврей. Он осиротел в младенчестве, и его вырастил и усыновил русский рабочий Михаил Алексеев. Аристократ до мозга костей имел пролетарское происхождение. Только пользоваться его преимуществами ему мешал аристократизм. Не в коня корм, что называется.

Чтобы проникнуть в тайники народных суеверий, понять изображения на грубых картинах, как неизменно называл их его рафинированный учитель, Василий Михайлович предложил сделку. Воплощенное целомудрие будет рассказывать, что значат картины-ребусы своему зятю, а он запишет объяснения для Василия Михайловича. За это Алексеев брался делать для него репортаж из иностранных газет.

Образцы другого искусства, отпечатки с камней, где высечены отступающие от канона иероглифы, Алексеев тоже коллекционировал. Имя этому искусству — художественная каллиграфия. И оно, так же как картина-ребус, не имеет своего западного аналога. Художник-каллиграф Китая заставляет камень петь, стонать, смеяться, выражать грустную мечтательность или твердую волю. Помню вертикальную строку одного стиха — белым по черному, таков отпечаток с камня, иероглифы, так же как знаки египетских стелл, не выпуклые, они углублены. Строка кончалась иероглифом «ах». Один из его элементов похож на восклицательный знак, вольно начертанный рукой художника. А ведь не бумага и кисть, а камень и рашпиль!

В Боровом функционировал постоянно действующий семинар, где академики докладывали в популярной форме результаты своих изысканий. Алексеев сопоставлял искусство Востока и Запада. С великим почтением он говорил о целомудрии китайского искусства. Ни одно произведение искусства во всех его бессчетных разветвлениях, вплоть до надписей, украшающих стены домов, придорожные скалы и камни, не содержит ничего скабрезного. Мадонна Литта Леонардо да Винчи с ее голой грудью — не что иное как порнографическая картинка, если смотреть на нее глазами китайца. Дамы пансионата шокированы. Теща Соболева негодовала. Оценка канонов одного искусства с позиций канонов другого казалась ей кощунством: «Мадонна Литта — порнографическая картинка. Алексеев так говорил. Мнение китайцев? Пусть и Алексеев и китайцы держат свое мнение при себе».

Василий Михайлович переводил стихи китайских поэтов в стихах. Он был не только действительным членом Академии наук, но и членом Союза писателей. В Боровом он организовал литературный кружок — он сам, две его дочери Люся и Муся (Любовь и Ма-рьянна), и я. Жил он со своей полуслепой тогда женой — катаракта у нее была — египтологом Натальей Михайловной, урожденной Дьяконовой, и двумя дочерьми. Люсе было 19, Мусе — 12. Писали мы очерки, эссе, как называл их Алексеев. Темы назначались им. Одна из тем — Ленинград. Город, куда нам, быть может, не суждено вернуться. Осажденный город, где погибло 700 тысяч человек. Где няня осталась стеречь квартиру и погибла.

Василий Михайлович написал нечто совершенно по тем временам невообразимое. Петербург — город дворцов, его изысканные архитектурные ансамбли, роскошные набережные и скверы захлестнула грязная волна обездоленных людей, опозоренных, разоренных, превращенных революцией из народа в чернь. Чернь эта — там теперь — героически гибла, не сдавалась, виною ее гибели — власть. Что правда — то правда. Ведь кричали до войны: граница на замке. Будем бить врага малой кровью на его земле. А врага изображали пострашнее Гитлера — коалиция всех стран мира против первой в мире страны победившего социализма.

Армии Гитлера, дойдя до Москвы, Ленинграда, Сталинграда, на их пороге утонули, захлебнулись в русской крови. Коалиция империалистических акул оказывала помощь России.

Попадись эссе Алексеева на глаза «органам», и не только партийная Штерн, а и великий знаток Китая, попали бы в тюрягу.

Я написала, что Ленинград — это те, кто там: Нина Рябинина, тонкие пальцы у виска — мигрень, Наташа Ельцина — Мадонна Боттичелли. Няня. «Ты наверное красивая была молодая?» — «Смотри на мене, мене не сто годов». Сто не сто, а восемьдесят ей было. Ни дать, ни взять — теща китайца-журналиста. «Знаю, кто кого вырастил, тот того и любит», — говорила она про кого-то. «Вот ты меня вырастила. Почему же ты меня не любишь?» — «Люблю, не целовать же тебе». — «А почему бы и не поцеловать? » Или еще так: Сим, входя в дом, спрашивает: «Ну, как Раиса?» Она отвечает: «Лежит». Это было в конце моей аспирантуры, когда я читала Шмальгаузена. «Навещает ли кто?» — спрашивает Сим. «Ни один кобел не ходит». — «Нуда!» «И впрямь, — говорит она, — приходил один мохнорылый».

Няня говорила, что не умрет никогда. Она доживет до второго пришествия, когда рай воцарится на земле. А что будет предшествовать его воцарению, она описывала красочно и точно. Великий мор изничтожит грешников. Людей будет совсем мало. Человек рад будет услышать голос другого человека. Железная проволока затянет небо и железные птицы будут летать над нею, неся смерть.

Люся писала стихи. К колоннам дома, где они жили, она прижмется мокрой горячей щекой, склонив колени, лишь бы вернуться. Дом, где они жили, у Невы, на углу седьмой линии Васильевского острова, на набережной Крузенштерна у моста Лейтенанта Шмидта. Стены этого дома покрыты мемориальными досками академиков, живших и умерших в нем. Среди них мемориальная доска Василия Михайловича Алексеева. Он умер в 1951 году. Он завещал, чтобы надпись на его надгробном камне сделала я. Не пришлось. Дружба с Китаем была в полном разгаре. Приехал китаец-каллиграф и сделал надпись.

Я вспоминаю с горечью, что никогда не была на могиле Василия Михайловича и не видела его надгробного камня.

Литературный дар Люси не заглох. Когда-нибудь ее стихи будут изданы. Посмертно, как большинство из того, что писал ее гениальный отец. Она училась на филологическом факультете Ленинградского университета, но ушла, как только началась война, поступила на курсы медсестер и теперь работала в военном госпитале для туберкулезных больных. Она сама в детстве болела туберкулезом — позвоночник у нее чуть-чуть искривлен, незаметно, слава Богу, очень хорошенькие обе, и Люся, и Муся. Про Люсю нельзя сказать, что она добрая. Она сверхдобрая, то, что называется блаженная. Стремление отдать силы, деньги, вещи не нуждающемуся, а первому претенденту на них, граничит у нее с патологией.

Андреева составила список мобилизованных на добычу угля в шахтах Караганды. Весь список — одна фамилия. Люся. Были и у других академиков дочери — кровь с молоком, и они не работали. На них выбор не пал. Я решила встретиться с Андреевой и отговорить ее. Дело смахивало на недоразумение. Я попросила аудиенции. Она сказала, что сама придет ко мне. Она постучала в дверь раньше назначенного часа. У меня была Муся. Я спрятала ее в шкаф. Я привела доводы, неоспоримые с точки зрения любого человека. Люся работает и мобилизации не подлежит. Ее здоровье, слепота ее матери. Она — единственный человек в семье, способный заботиться о престарелом отце. Ее брать нельзя, а если надо кого послать, возьмите меня. Воспоследовала контратака: Алексеев монархист, чуждый элемент, так вот пусть его дочь в шахте поработает. Я знала: Муся плачет в шкафу, пока беззвучно. Описанием жертв и бедствий ее семьи я могла пользоваться лишь в ограниченной степени. О гибели сына Алексеева в первые дни войны, на которую он ушел добровольцем, я пока молчала. Пришлось прибегнуть и к этой торпеде. Вотще. Тогда я сказала, — скорее, скорее, пока из шкафа не раздались рыдания, — что говорить больше нечего: нас двое в этой комнате, но старый большевик только один, и уж никак не она.

На другой день после нашего разговора с Андреевой я получила записку — я сперва не могла понять, кто, что. «Мне хотелось вас поцеловать», — кто пишет, что за наглость? Кому это вздумалось меня целовать? Записка была от Андреевой. Решение свое она оставила в силе.

Люся уехала в Караганду. Когда друзья Василия Михайловича выхлопотали для нее возможность вернуться, она была при последнем издыхании. Ее обокрали, а что осталось, сама раздала. Зимой. В Караганде. Без теплых вещей. Сами понимаете.

Вы думаете, конечно, начиная с 1949 года судьба Василия Михайловича переменилась, и его стали почитать, В 1950 году я прямо спросила, увидели ли его творения — лучшее свидетельство дружбы китайского и русского народов — свет. «Нет никакой дружбы. Одна лживая пропаганда. Как был никому не нужен, так и по сей день», — сказал он.

Когда интересы двух стран столкнулись, мы из печати узнали, нет, в печати проскользнуло, что и впрямь никакой дружбы не было. А что помощь Мао Цзэдуну была акцией антиамериканской, а не прокитайской, эта истина в печать не проскальзывала.

Много случилось в моей жизни в тот год, когда я жила в Боровом. Много хорошего. Жить я могла самостоятельно, не обременяя бюджета отца и мачехи. Стипендия докторанта мне шла. Я прирабатывала, рисуя иллюстрации к докладам академиков. Для востоковеда Фреймана я срисовывала на оборотную сторону обоев в гигантском масштабе с рукописных книг какие-то письмена, что-то очень древнее. Чем писал писец в те далекие времена? Края начертанных им знаков изгибались. Как будто по букве шла дрожь. Воспроизводить эти зазубрины, строго соблюдая пропорции, доставляло мне большое удовольствие. Иллюстрировала я и доклад Вернадского.

С Вернадским я познакомилась сразу по приезде. Он пришел узнать, что происходило в Москве. Познакомилась я и с его секретарем — Анной Дмитриевной Шаховской, дочерью князя Шаховского, историка, родственника Чаадаева и его биографа. Шаховской написал о Чаадаеве книгу. О ней и о том, что она пропала, есть упоминание в книге Лебедева «П.Я. Чаадаев», изданной в серии «Жизнь замечательных людей» в 1965 году. Шаховской — нищий князь, как его называли, — доходил в своем аскетизме до крайности. Борец за демократию. Деятель Думы. В 1937 году его арестовали, и он сгинул с лица земли.

Анна Дмитриевна жила в Боровом со своей матерью. Она рассказала мне, что Вернадского просят сделать доклад, а он отказывается, говорит, что его не понимают. Я сказала, что надо сделать так, чтобы понимали. А для этого подготовить текст доклада, взять среднего академика и прочитать ему доклад, все, что он не поймет, комментировать и читать тогда уже всем на семинаре. Вернадский внял. В качестве среднего слушателя избрана я. Доклад «Геологические оболочки и геосферы Земли как планеты» был прочитан сперва мне, а потом академикам. Он напечатан в «Известиях Академии наук» в 1944 году.

Отец мой — ученик Вернадского, и Вернадский говорил, что я его внучка. Я иллюстрировала его доклад. Свободная атмосфера — звалась одна из оболочек Земли. «Да здравствует свободная атмосфера!» — это так, к слову пришлось. Море, Рим и Вернадский вызывали у меня сходную реакцию. Словно рамки бытия раздвигаются, словно приобщаешься к бессмертию, ощущаешь себя бессмертным. Очень сладостное чувство.

Я ходила к Вернадскому задавать ему глупые вопросы. Глупый вопрос — понятие сборное: либо задавать его глупо, либо ответ может быть только глупым. Обычно люди мгновенно распознают лукавство и отказываются отвечать. С такими людьми скучно. Гений не подозревает в собеседнике лукавства, не видит подвоха и ни один вопрос не считает глупым. «Люди хорошие или плохие?» — спрашивала я Вернадского. «А здесь в Боровом живут хорошие люди или плохие? Кто победит в войне? Сколько времени она продлится? Будут ли еще войны или эта — последняя?» Вернадский говорил, что люди хорошие, а здесь в особенности хорошие. Война скоро кончится победой России и будет последней. Но вот я спросила: «Живые вирусы или мертвые?» Вернадский сердито сказал, что людям давно надо было бы понять, что существуют мезоморфные состояния. Мезоморфные, то есть промежуточные. Промежуточные между жизнью и смертью... Хотела я добыть определение жизни Вернадского, но не добыла. И еще Вернадский рассердился, когда я сказала, что я думаю не мозгами, а ионами кальция.

Когда в 1940 году Сталин ввел суровейшие наказания за прогулы и опоздания, я заболела. Попасть на работу к сроку стоило неимоверных усилий и времени. Ехала с Бронной на Калужское шоссе я на автобусе с пересадкой. Автобусы шли один за одним переполненные и пассажиров не брали. Получасом позже можно с легкостью добраться. До приказа Сталина я приходила позже и сидела до поздней ночи, но теперь Шмальгаузен попросил меня приходить в положенное для сотрудников время, хотя докторанты имели свое расписание. «Боюсь, — сказал, — как бы чего...» За пятнадцатиминутное опоздание полагалась тюрьма. Генетика шла к гибели. Меня, конечно же, караулили. Начались у меня кошмарнейшие мигрени. Пришлось взять бюллетень — врачебное свидетельство о временной нетрудоспособности. Прописана мне ионизация мозгов. Пропускали через мою голову ток, который нес ионы кальция. Мигрени как были, так и были, но произошло форменное чудо. Мозги мои заработали как никогда ни до, ни после не работали. Я за полтора месяца написала 5 статей. Кончилась электризация — пришел конец моему подъему.

Были у нас и серьезные разговоры. Вернадского интересовали вопросы симметрии. Момент возникновения жизни на Земле он связывал с возникновением асимметрии в строении белковых молекул. Мои двухмерные узоры интересовали его. Он называл их — асимметрия на плоскости. Вернадский говорил мне, что нужно использовать меченые атомы для познания самовоспроизведения хромосом. Его мысль на 15 лет опережала свое время в области, где он не был специалистом. Воплотить его мысль русским генетикам не пришлось.

В Боровом я познакомилась с Глебом Максимилиановичем Кржижановским и его женой Зинаидой Павловной. Я увидела их впервые на выставке. Андреева допустила меня.

Вход платный для всех, кроме школьников и красноармейцев. Сбор средств на танковую колонну.

Две профессиональные художницы жили в пансионате: дочь Зернова — Екатерина Сергеевна Зернова и жена Зелинского, забыла ее имя и отчество. Сын ее Андрей — десять лет ему было — очень моими картинками восхищался, смотрел, как я рисую. «Это черная ревность», — говорил он про одну, вполне абстрактную. Черные и узорные клубы дыма и гари, если угодно. Я встретила его и его мать в Никитском Ботаническом саду четверть века спустя, в 1966 году. Андрей стал историком. Мы все также с полслова, без слов понимали друг друга. Я тогда в канаву упала, чуть было не расколола череп. Зелинская оказывала мне первую помощь. Вполне успешно.

Коренник выставки — Зернова. Допущенные к выставке дилетанты — Филипп Исаакович Коп и я. Филипп Исаакович заведовал лабораторией, где делали анализы крови, мочи и кала. Он отказывался обслуживать академиков без очереди: «А мне все равно, чья моча, Бурденко или еще чья-нибудь». Все, кроме меня, — художники-пейзажисты или портретисты. Манера реалистическая, содержание вполне аполитичное. Дело было на открытии выставки. «Ну, это уж совсем нечто бессодержательное!» — прямо-таки воскликнула Зинаида Павловна, увидев мои творения. Я стояла тут же, в шубе, больная, злая. Инфекционная желтуха у меня была. Мыши ее разносят. Я мышей жалела, но хлеб свой очень от них берегла. Но, видать, не уберегла. Художник-абстракционист с желчью в крови, в военное время, в эвакуации. Меня и без брани непрерывно тошнило. Некоторые жены некоторых академиков очень изощрялись в оскорблениях. Были у меня, у моего искусства поклонники. Даже гораздо больше, чем у других, постоянно заплевываемых художников-абстракционистов.

Новаторство, отказ от изобразительности в живописи, абстракционизм обычно сочетаются с новаторским пониманием красоты. Новизна, возведенная в степень. Нечто, для непривычного глаза совершенно неприемлемое. Я — абстракционист восемнадцатого века. Мое понимание красоты абсолютно архаическое. Восходит к чугунным решеткам набережных, оград и балконов Санкт-Петербурга, к швейцарскому шитью простреленной немцами юбочки.

Иные враги абстракционизма делали для меня исключение. Но абстракционизм есть абстракционизм. Ожидание, радость распознать изображенное он обманывает и вызывает негодование. Зрителю кажется, что его мистифицируют. Замечу, между прочим, что его нередко и в самом деле мистифицируют. Только не я. Труд, вколотый в мои картинки, налицо. Самые беспощадные критики художников-абстракционистов — художники-реалисты, а уж о тех, кто владеет броней и оружием социалистического реализма, и говорить нечего. «Вас не понимают, — говорила мне Екатерина Зернова, — а раз не понимает народ, значит, плохо». «Вы думаете, вас понимают? — спрашивала я. — Вот картина у вас есть небольшая — волы. Сгрудились, лежат, несколько. Контур один. Рыжие все. Кругом холодная, голубая, сизая степь. На горизонте низкие горы. Солнце. Контур воловьей груды еще горит, освещенный последними лучами. Только он один. Очарование. Подходит зритель. Что изображено? Волы. Он понял. Пошел дальше. Если вас такое понимание устраивает — я вас поздравляю: вас понимают все. Только я думаю, если кто вас действительно понимает, тот и меня понимает, а вы не даете себе труда».

Княгиню Шаховскую на выставку под руки привели, ей под девяносто было. Вот это был критик, так критик! Проблемы соцреализма ее мало интересовали. «Эти, видать, ранние: талант еще не созрел. Последние мне больше по душе. Очень сдержанная экспрессия. И техника совершенствуется со временем», — говорила она. Алексеев уже не на открытии выставки, а потом, увы, в мое отсутствие, лекцию прочитал скептически настроенным красноармейцам об условности всякого искусства.

Но и художник художнику рознь. В 1936 году, за шесть лет до описываемых событий, мои картины видел Филонов. Когда свершится в России величайшая из величайших перемен и будут сброшены с презрением и негодованием цепи официальной идеологии, раскроются подвалы Русского музея, и великолепные полотна Филонова будут показаны народу, для которого он творил.

Филонов — ярчайшая звезда среди созвездий русского Ренессанса, художник одного ранга с Ван Гогом и Рембрандтом.

Брат Юрия Александровича Филипченко, паразитолог Александр Александрович Филипченко, и его жена прослышали о моих картинках и пожелали их увидеть, а увидав, решили показать Филонову. Стены комнаты, где принимал нас Павел Николаевич Филонов, завешаны его картинами. Фантастические города, заселенные животными с человеческими глазами, бесполые голые человеческие пары, танцующие под открытым небом на фоне небоскребов.

«Меня не понимают, — говорил нам Филонов. — Я бичую порок — мне говорят, что это порнография. Я рисую узоры на лицах людей и на животных, потому что это красиво, а мне говорят, что я не умею рисовать и прибегаю к уловкам. И я решил показать им, что я умею рисовать». Он указал нам на низко повешенную картину. Сорок четыре года хранится в моей памяти это изумительное, это жалкое произведение искусства. Краски его не меркнут, контуры не стираются. Лубяное лукошко и два яйца на ничем не покрытом столе. Одно яйцо побелее, другое розовато-желтое. Казалось, картина излучает свет, ощущение пространства, вера в реальность порождают почти непреодолимое желание протянуть руку в уверенности, что лукошко загородит ее.

«Они говорят, что я отстал от жизни, от технического прогресса. Я нарисовал радиоволну». И радиоволна не в стиле Филонова, но и она великолепна. На интенсивно-красочном фоне, на его темной движущейся радуге нарисованы лица простых людей, замерших в напряженном внимании. Один поднес ложку ко рту и застыл, слушая.

«Меня поймут, — говорил Филонов, — настанет день, и Сталин войдет в эту комнату». Филонов бледный, худой, высокий, с очень темными глазами. Одет очень бедно. Он происходил из народа, цель его — создать народное искусство. Он не только создавал свои шедевры — картины, но и писал трактаты об искусстве будущего. Одна-единственная персональная выставка его произведений состоялась в 1966 году в Сибири, в Академгородке. Сестры Филонова привезли его картины, прежде чем передать их в запасники Русского музея. Несколько лет спустя писатель Гранин хвастался мне, что видел. «Я спрашиваю хранителей: почему не выставляют, — рассказывал Гранин. — Говорят, что тогда все прочее надо снять, совсем плохо выглядит рядом с Филоновым».

Запасник Русского музея вроде закрытого распределителя — пускают только избранных. Это и есть та самая фантасмагория, которую Филонов хотел низвергнуть своим искусством.

В Доме ученых Академгородка со стен его прекрасных выставочных помещений смотрели на меня человечьими глазами узорчатые вдумчивые животные. Были и бесполые голые люди и несколько абстрактных картин — потоки цветных геометрических фигур — воплощенная музыка, динамика и покой, слитые воедино. А «Лукошка» не было, как и «Радиоволны».

Выставка не сошла с рук поклоннику Филонова. Устроил ее Макаренко, заведующий художественным отделом Дома ученых Академгородка. Преступления Макаренко, как и радости, им доставляемые, неисчислимы: Фальк, Гойя, Неизвестный, Шагал. Выставка Фалька прошла без шума. Хулитель Фалька Хрущев из вершителя судеб превратился ко времени ее открытия в пенсионера. Изобличительные гравюры Гойи украсили выставочные залы клуба ученых. Актуальность этих гравюр предельна. Хозяйка, выметающая из кухни огромной метлой ощипанных догола живых Цыплят, и ведьмы, мчащиеся по небу на свой шабаш. Макаренко едва избежал ареста. Прямых обвинений не предъявишь — прибегли к провокации. Одна из гравюр исчезла. В ответе — Макаренко. Но он извернулся — с помощью ищейки нашел гравюру и изобличил провокаторов. Выставка Неизвестного закрылась до открытия. Ад Данте. Чаша терпения полководцев идеологического фронта переполнилась. Мне посчастливилось видеть это чудо искусства. «Бежим, — сказал молодой человек, прибежавший за мной из Дома ученых, — повесили, но обком велел не открывать. Еще висит». С Шагалом дело дальше переписки не пошло. Макаренко по сфабрикованным обвинениям был приговорен к семи годам лагерей. Теперь он на Западе.

В 1968 году участь выставки Неизвестного постигла выставку Филонова. Молодой художник в самолете Новосибирск — Ленинград рассказал мне, что Академия художеств в Ленинграде устроила выставку и доклады. Запрещение пришло, когда публика уже собралась.

Филонову понравились мои картинки. Он хотел, чтобы я стала его ученицей, профессиональным художником. Славы он мне не предрекал. «Будь вы в Париже, — сказал он, — вас объявили бы мессией новой графики, а здесь ничего не будет». Он идеализировал Сталина. Он идеализировал Париж и мое искусство. Ни Филонова, ни Александра Александровича Филипченко я не видела больше никогда. Александра Александровича в 1937 году арестовали, жену его сослали, и их не стало. Филонов погиб третьего декабря 1941 года в осажденном Ленинграде. Сталина он не дождался.

В отношении народа Зернова заблуждалась. Народом иные называют менее образованные слои населения. Понимание искусства от образованности не зависит. Я получила свидетельство народного признания.

Мое пребывание в Боровом портило отцу его миссию служения людям. Предполагалось, что его аскетизм распространяется и на членов его семьи. И вот, как ни кинь — все клин. К себе в комнату взять — так ведь мачеха. Комнату предоставить — не по чину. Да и не было у него этих комнат. Люди приезжали, девать их некуда. Энтомолог Кузнецов, сослуживец отца по Зоологическому институту, спасся из осажденного Ленинграда и жил с семьей в палатке. Меня переселяли и переселяли. На одном из промежуточных этапов моего кочевья я жила в деревянном флигеле в маленькой комнате. Дверь выходила в коридор. Я писала последнюю из серии статей, посвященных мушиным популяциям. Желтуха не проходила. Настроение соответствующее. Вдруг без стука входит женщина: «Разрешите войти». — «Так ведь вы уже вошли без разрешения». — «Нет, я не о себе. Я о товарищах». — «Пожалуйста». Дверь открывается, толпа заполняет комнату и коридор. — «Кто вы такие?» — «Мы повара. Мы на курсах здесь. Повышаем свою квалификацию. В военных госпиталях будем работать». — «Чем же я могу быть вам полезна?» — «Мы кончаем. Благодарность преподавателям хотим выразить. Написать и разрисовать надо». — «Вы не по адресу обратились. Идите к Зерновой. Она нарисует повара в белом фартуке и кастрюльку с прыгающей крышкой, и пар будет из кастрюльки вырываться». — «Нет, мы хотим, чтобы вы нарисовали. Мы на выставке ваши рисунки видели». — «Вам, наверное, кажется, что узоры рисовать легко. Такая работа денег стоит». — «Любые деньги». Я разрисовала и выполнила каллиграфически три адреса. Очень мне приятно об этом вспоминать.

Алексеев и Кржижановский много лет спустя попросили меня нарисовать для них картины. Я нарисовала.

Прибавьте девочку-армянку ереванского вокзала и ее горсть семечек — получится народ.

Люся хранит картины, подаренные мною ее отцу. В особняке на улице Осипенко, где жил Глеб Максимилианович Кржижановский, посреди его кабинета стоит тумбочка карельской березы. В нее под стеклом вмонтирована моя картина. Стоит, пишу я. Так, если огромный, отделанный деревянными панелями кабинет Глеба Максимилиановича сохранен для потомства, что весьма вероятно, и если, что маловероятно, его содержимое не подверглось цензуре. Посмертная маска Ленина в стеклянном кубе, портрет Дзержинского с дарственной надписью и моя «асимметрия на плоскости». Показывая мне реликвии своего кабинета, Глеб Максимилианович говорил, указывая на Дзержинского: «Дон Дзерджинио До-Гепеу».

На выставке в Боровом в ответ на восклицание Зинаиды Павловны о бессодержательности моих картин, Глеб Максимилианович возразил: «Нет, Зинушка, это, может, Коперник в живописи появился». Невдомек ему было, что Коперник стоит тут же рядом. И не знал Кржижановский, что он льет целительное зелье на широко раскрытые раны, обильно посыпанные солью.

Знакомство наше состоялось позже перед самым моим отъездом из Борового, после собрания всех обитателей Борового, работающих в Академии. «Вы кто такая, что-то я вас не знаю, — сказал Кржижановский при выходе. — А! Дочка Льва Семеновича Берга, знаю, на лешего похож, славный такой». В 1942 году мое общение с Кржижановским этими его словами и ограничилось.

Мое пребывание в Боровом подходило к концу. Меня взяла к себе Анна Дмитриевна Шаховская, и я жила с ней и с ее матерью в одной комнате. Анна Дмитриевна вскорости отправлялась за своим маленьким племянником в Малоярославец под Москву. Без слов ясно: мне надлежит освободить помещение до их приезда. Я уехала до отъезда Анны Дмитриевны.

Князь Дмитрий Шаховской имел двух дочерей. Наталья Дмитриевна — детская писательница. Писала она биографии ученых. Те, кто читал, говорили, что очень талантливо. Она вышла замуж за еврея по фамилии Шик. Муж ее крестился и стал православным священником. Его арестовали, и след его исчез. Наталью Дмитриевну выслали из Москвы «на сто первый километр». Магический круг очерчивал Москву на расстоянии ста километров от нее. Верноподданным разрешалось оставаться в его пределах, а семьям врагов народа — нет. Самих врагов народа чертово колесо сталинской охранки отшвыривало далеко за пределы запретной зоны, чаще всего за пределы бытия. Наталья Дмитриевна с четырьмя детьми и свекровью поселилась в Малоярославце на расстоянии ста одного километра от Москвы. Немцы заняли Малоярославец, Наталье Дмитриевне объявлено, что свекровь ее и дети подлежат уничтожению как евреи. Религия не имеет значения, важна кровь. Им запрещено брать воду из колонки. В них стреляли. Маленький, семилетний, тот, за которым Анна Дмитриевна собиралась ехать, заболел после облавы. Свирепствовали молодые — Hitlerugend. Немцы постарше жалели детей и даже тайком подкармливали. Немцы бежали из города, не успев уничтожить евреев. Семья погибала от голода. Спасение пришло от старухи. Она умирала на улице. Родственники вышвырнули ее из дома. Наталья Дмитриевна подобрала ее. Старуха умерла на руках Натальи Дмитриевны. Она завещала ей клад: сундук с серебром. Наталья Дмитриевна умерла вскоре после войны от туберкулеза.

В Боровом ее мать — княгиня Шаховская — писала мемуары. В 11 часов свет отключали. Княгиня по ночам не спала и жаловалась дочери на судьбу. Пописала бы. Лампа, керосин и свечи есть. Спичек нет. Мое присутствие упоминалось в числе бед и притеснений. Меня она не винила — стихийное бедствие. Спички, как и все остальное, давали по карточкам, а карточек у нас не было. Нас снабжал всем необходимым пансионат. Поселковый магазин к счастью не только продавал — «давал», но и покупал — «брал». Это «дают» вместо «продают» полно смысла и значения. Деньги — ноль, вот что значит это «дают» со всеми вытекающими последствиями. «Дают» — ключ к пониманию политэкономии социализма. За сколько-то там, не помню, килограммов груздей и рыжиков, вычищенных и вымытых, — и чтобы ни одного червивого, само собой разумеется, — готовых для засолки, кроме денег полагалась премия: коробок спичек. Собранные грибы я мыла в озере. И стало чем зажигать керосиновую лампу.

Я уезжала из Борового в октябре и увозила мух. Они прекрасно пережили эвакуацию. Повар курорта варил им корм и разливал его по пробиркам.


 


Страница 7 из 15 Все страницы

< Предыдущая Следующая >
 

Вы больше не можете оставлять никаких комментариев.

наверх^