На главную / Биографии и мемуары / Ирина Ремовна Фомина. Папа

Ирина Ремовна Фомина. Папа

| Печать |


СОДЕРЖАНИЕ

  1. Ирина Ремовна Фомина. Папа (текущая позиция)
  2. Глава 1. Кудри
  3. Глава 2. Улыбка

Начинаем публиковать главы из воспоминаний об отце Ирины Фоминой, дочери Рема Григорьевича Хлебопроса. По мере написания новые главы будут добавляться к предыдущим. Не пропустите!


[Ирина Ремовна Фомина – дочь Рема Григорьевича от первого брака, кандидат биологических наук, ведущий научный сотрудник Института фундаментальных проблем биологии РАН.]


Не знаю, как будут написаны другие главы, но первая получается воспоминанием о моём раннем детстве. Папа в нём был самым ярким впечатлением, но писать только о нём не получается. Я ведь видела его только дома, где жили мы вчетвером. Дом был создан папой, если под этим словом понимать маленький мир, в котором живёт маленький ребёнок. Все, кто к нам приходили: моя няня, соседи, студенты, коллеги по работе, родня, в том числе мамина все появлялись благодаря папиному неподдельному интересу к людям, желанию помочь каждому. И ему приходили на помощь, часто не дожидаясь его просьбы.


Глава 1. Кудри

Наверное, нужно начать с детства. Моего детства. Особенно потому, что брат и сестричка не видели его не седым.

«Кудьи, кудьи!», – шептала я восторженно, ползая по папиной спине. Он сонно мурлыкал мне что-то, а я прижимала ладошками чёрные, густые пружинки и, отнимая ладошки, смотрела, как они снова и снова поднимаются пышною шапкой.

Мне было около двух; точно, меньше трёх, так как меня не водили в ясли, а эти воспоминания – утренние и дневные; но, наверняка, больше года, так как папа уже не видел. Его красивые глаза с длинными ресницами, какими они были до взрыва термостойкой колбы в марте 1956, я впервые увидела на фотографиях. Та, где он с мамой, стояла в их комнате на радиоприемнике, а та, где один, лежала в альбоме.


В самых ранних моих впечатлениях (хорошее слово – впечатление – это то, что отпечаталось в памяти), папа – это очки и улыбка, и «кудьи». Картавить я начала не со своего имени «Иаа», по-другому оно не произносилось, а «кудьи» с мягким знаком, все-таки было похоже на то, что произносили другие.

Поиграв с папиными кудрями, я бежала, точнее, ковыляла, но мне казалось, что бегу в нашу с Таней комнату, где, если немножко постараться, то дверца шкафа откроется и можно посмотреть в зеркале, вдруг мои волосики стали гуще и начали завиваться. Волосиков было мало. Я поднимала их и кричала папе: «И Иее кудьи? Иее!». «Будут!», – врал он с честной улыбкой и помогал мне снова забраться на диван. И снова дремал, слушая радио, а я прижимала ладошками черные, густые пружинки…

Диван был громоздкий, старый и занимал почти всю комнату. Огромный радиоприёмник был под стать дивану. Кроме них в комнате помещался только стул, на спинку которого папа вешал свою рубашку и брюки, чтобы, подремав после утренней лекции, снова идти в техникум после обеда. А я возвращалась в детскую – светлую, просторную. В ней можно было покатить большой мячик, и он так долго катился от стены до окна, что я успевала до него доковылять. Но играть одна не умела. Начинала всхлипывать и смотреть на часы на стене. «Когда вот эта короткая стрелочка придёт вот сюда, мама придёт с работы и Таню из садика приведёт». Короткая стрелочка, мне казалось, стоит на месте, если на неё смотреть. А если долго не смотреть, то немножечко передвигается…

Иногда дочки соседей сверху (Щегловы, тоже Таня и Ира) приходили посидеть со мной, пока с работы не вернётся мама. Она преподавала в Политехническом институте, не сильно далеко, но папин Горный техникум был рядом. Мама говорила, что сначала она работала лаборантом на Уралвагонзаводе и туда добиралась очень долго, оставляя меня, ещё грудную, с няней. Таня почти год жила в Горьком у маминых родителей. Мама ездила меня рожать в Горький. Ехала с Таней и со мной ещё не рождённой, а вернулась только со мной.

В 2011 году в Нижнем Новгороде проходил съезд физиологов и биохимиков растений России, и я, наконец, побывала в городе моего рождения. Родных там нет, повода ехать в Горький раньше как-то не возникало. Дедушка, офицер, служил в Горьком в начале 50-х. В 1956 он с семьёй (на тот момент состоявшей из него, бабушки и младшего сына) переехал в Нижний Тагил, и жили они в квартале или двух от нас. Четырехлетнюю Таню он привез до того, как переехал, т. е. почти сразу после трагедии с папой, и в моей годовалой жизни появилась старшая сестра. Я очень хорошо это помню, каким-то секундным фотографическим воспоминанием, отложившимся в памяти. Папа (это, конечно, по рассказам) был в глазной клинике в Москве. Кто-то в очках (наверное, дедушка) стоял в кухне возле окна. Мама занесла меня на кухню. И я сверху увидела красивую девочку, сидящую за столом. «Ирочка, это твоя сестра Танечка». Мне все всегда говорили, как понимающей. Именно так и надо, наверное. Никто ведь не знает, когда ребенок начинает понимать и хоть что-то запоминать.


Вот мы рядом с мамой. Уставившись на фотоаппарат в ожидании «птички», я отвела взгляд от сестры. Как правило, с первого взгляда и на долгие годы, я, просыпаясь, сразу смотрела на Танину кровать; встав, ходила за ней по пятам, копировала жесты, мимику, с радостью донашивала одежду и обувь и выклячивала-выплакивала её игрушки, карандашики и альбомы. «А свои опять сломала и порвала?» «Танюша, она просто хочет во всём на тебя походить». «Не сем! Кудьи Иыы буут папы!» «Ты уверена?» «Папа казал!». Я долго не выговаривала, точнее не проговаривала слова даже с хорошо дававшимися мне звуками. Спешила высказать главную мысль. Таню, с года читавшую наизусть стихи маминым голосом, – негромким, но очень чётким – это раздражало. То, что я наизусть тоже быстро и легко запоминала любые, в том числе непонятные мне слова и фразы, называла попугайством. Возможно, правильно. Она, если что-то не понимала, обязательно спрашивала у папы: «Почему тяжёлый самолёт летит и не падает?» И он объяснял. Он умел объяснять законы физики, а Таня умела слушать.

Меня же гораздо больше волновали законы любви. А стихи и сказки, а потом и кинофильмы мне были интересны ровно настолько, насколько правильно я с первых строчек / кадров угадывала, кто кого любит, и будет ли счастливый конец. Всё остальное запоминала, наверное, и правда, как попугай. Например, «кустракиты» («То березка, то рябина, куст ракиты над рекой…»). Лет до восьми-девяти я была уверена, что это такое дерево «кустракита», пока на уроке пения нам не раздали тексты. Все поют, а я пытаюсь справиться с приступом хохота и кашляю. Дома потом, конечно, рассказала. Папе очень нравилось, что я умею хохмить над собой. Это я уяснила с Таниного пятилетия – 31 декабря 1957 года. Значит, мне – чуть больше двух с половиной лет. Но память хранит – может, потому, что папа часто вспоминал – несколько кадров. Таня, одетая во что-то невозможно красивое, белое – это был костюм снежинки, мама шила для выступления в садике. В квартире полно народу, Таню буквально завалили подарками. Среди подарков – кукла с закрывающимися глазами. Я, конечно, прошу Таню дать мне её подержать. «Фигушку с маком!», – и она прячется от меня за чьими-то ногами. Ног много. Даже совсем запрокинув голову, я не вижу лиц. А на ручки меня никто не берёт. Папе нельзя, маме некогда, все заняты ещё и новогодними поздравлениями. Замечает меня, забившуюся в угол, папина мама. Наверное, именно тогда она приехала, чтобы немного понянчить меня вместо няни. Бабуля даёт мне кусок сладкой булки с маком, и я начинаю хохотать. Хохоча, разыскиваю между многих ног папины и кричу ему: «Тачка дая Иее фигусу маком, а буя – буку маком». Папа тоже начинает хохотать и всем объясняет, чтó именно я сказала и почему это очень смешно…

Детская память, как стёклышки калейдоскопа, вдруг складывается в узор, и кажется, что на него можно нанизать – натрясти другие узоры. Но няньку, почти девочку из деревни, судя по маминым рассказам, я совершенно не помню. То есть не помню её лицо. Не помнила и голос. Мамины рассказы не помогали. Они были слишком негативные. Меня, очень капризную, трудно было уговорить кушать кашу. Ясно, я, как все младенцы, предпочитала мамино молочко. Но декретный отпуск был короткий. Мама вышла на работу. Кашку я есть не сильно хотела, а няньке было лень меня уговаривать, она её сама съедала. Я вся исхудала. С тяжёлой дистрофией попала в больницу. Там выяснилось, что у меня ещё и бронхоаденит. Больницу не помню, но однажды вспомнился голос. Мой голос. На улице какой-то малыш назвал нянечку «Няка». И я услышала свой голос, тоже повторяющий: «Няка, няка». И ласковое в ответ бормотание: «Евреечка моя, лысенька, а хозяин-то кудрявый». Няка, няка, я очень надеюсь, что ты жива и здорова.

Иногда со мной, но уже постарше, уже иногда ходившей в садик, сидел кто-нибудь из студентов техникума. Особенно запомнился паренёк армянин по имени Пушкин. Сказки Пушкина мне читал и смеялся, что брата у него зовут Лермонтов. Пушкин был очень красивый, смуглый, с мягкими шёлковыми кудрями. «У настоящего Пушкина», – говорила я ему, – «кудри, как у папы, как пружинки». Дорогой дядя Пушкин, из всех стихов Пушкина, которые я читала, перечитывала и легко запоминала, я больше всего люблю те сказки, которые читал мне ты, когда я больная и несчастная, а на самом деле очень счастливая, жила в маленьком доме – три этажа, два подъезда – в самом центре Нижнего Тагила. И вокруг жили такие замечательные люди, что я, наверное, напишу об этом доме отдельную главу. Папа вспоминал о тебе часто, как об одном из лучших своих учеников.

Бывало, и не редко, я оставалась дома одна, и уже не на пару часов, а на весь день. Слушала радиоприёмник. Слушая, засыпала, мечтая проснуться, когда мама или папа приведут из садика Таню. А позже, когда Таня сама придёт из школы; там она, на моё счастье, не оставалась на продлёнку. Меня в садик отвели, наверное, лет трёх с половиной. Но и тогда, если я простужалась, а простужалась я через два дня на третий, держали снова дома недели по две, а то и по три. И снова утро я начинала с плача. Очень хотела к детям, к людям. Уже в Красноярске вдруг сообразила, что можно припрятывать жаропонижающие таблетки, можно врать, что простуды нет, чтобы доплестись до школы, увидеться с подружками. Не сразу, но постепенно я перестала мучить Таню – как и мама интравертную, любящую побыть наедине с собой – своей неуёмной в то время общительностью, конечно, папиной.

Однажды Таня «принесла» из садика ветрянку. В то время предписывалось – заболевших брить. Вот мы на фото, с уже чуть отросшими волосами, и уже не измазанные зелёнкой. А над нами папа, с кудрями и «честной» улыбкой, с которой он уверял, что побритые волосы отрастут более красивыми.


Таню, в детстве послушную и серьёзную, долго уговаривать не пришлось. А жаль. Её густые светло-русые волосы стали реже и слабее. А мои, средне каштановые, «серо-буро-малиновые», наоборот, отрасли копной – не вьющейся, но пышной и пушистой. Однако бриться я согласилась только после рассказа папы, как он с сестрёнкой (тётей Майей) в детстве тоже болел ветрянкой, и их тоже побрили наголо. Это фото я выпросила у нашей двоюродной сестры Аллы, Майиной дочки, сказав ей, что именно с ним видно, насколько сильно мой брат Сашенька похож на папу, а сестрёнка Леночка – на тетю.


Что ещё можно добавить к этому «некудрявому» фото? Что папе здесь лет девять-десять, тёте – пять, т. е. год либо 1940, либо даже 1941. Я пыталась уточнить у папы. Но точный год он не помнил. Война поделила его детство на «до» и «во время». У тети, возможно, ещё и на «после», а у папы детство кончилось ещё «во время»…



Глава 2. Улыбка



На первой фотографии папа с мамой и Таней, на второй – с мамой и со мной. Папа на обеих улыбается, а мама – только на первой – счастливой, спокойной улыбкой. Судя по Таниному возрасту, это фото сделано в Нижнем Тагиле в 1954 году, когда семья соединилась после года разлуки. Мама окончила Киевский университет на год позже из-за академического отпуска и в Нижний Тагил приехала с Таней в уже «построенный» папой дом. Он получил 2 комнаты в коммунальной квартире в доме сотрудников Горного техникума, а через год или два — отдельную квартиру в этом же доме. В Киеве они жили то у маминых (до отъезда деда Саши в Горький), то у папиных родителей и, конечно, мечтали, что после окончания университета будут жить своей семьёй.

О том, как папа был распределён вместо аспирантуры в Киеве в сельскую школу на западе Украины и ездил в Москву, чтобы добиться другого распределения, можно прочесть, например, в его интервью Алле Путинцевой: «Самое страшное в жизни — отсутствие света». На второй фотографии, судя по моему возрасту, сделанной в конце 1956 или в начале 1957 года, «света» остался всего один процент. Но папа улыбается не только губами, но и глазами, из которых один так искусно был сделан в Москве, что я долго считала, что этот глазик просто совсем не видит, поэтому лечат тот, который видит свет…

Удивлённая улыбка. Улыбок у папы было великое множество. Улыбался он практически всегда. Не только даже во сне, но и когда болели глаз и голова. Болели часто. Он тогда с какой-то удивлённой улыбкой говорил: «Мне надо полежать», – ложился на спину, положив правую руку на лоб, включал тихо-тихо радио, обычно музыку, а губы продолжали улыбаться. Молодой, жизнелюбивый, он именно удивлялся, что у него что-то болит. Не стонал, не стискивал зубы. Только на вопрос, сильно ли болит, кивал и шёпотом говорил: «Посиди тихонько, скоро пройдёт». Если не проходило несколько дней подряд, то папа исчезал лечить глазик. Много позже, наверное, уже в Красноярске, мне стало понятно, что лечат глаз ему в Москве, вынимая очередной осколок. Вынимала их гениальный хирург клиники имени Геймгольца доктор медицинских наук, профессор Грета Андреевна Петропавловская. Папа с ней очень сдружился за многие годы поездок. Уже взрослой, поселившись под Москвой в городе Пущино, я тоже с ней подружилась и, приезжая в Москву, старалась выкроить время, чтобы навестить её. Она неизменно мне напоминала нашу первую встречу.

Озорная улыбка. В 10-ом классе родители подарили мне поездку в Москву на зимние каникулы. Папа созвонился со своим двоюродным братом Мишей, я жила в его гостеприимной семье, ходила в гости к Мишиному брату Грише, тоже очень гостеприимному. С утра, как на работу, бежала в очередной музей или просто бродила по центру Москвы. Идиллию нарушило сообщение дяди Миши, что у папы плохо с глазом, он уже прилетел, Миша его уже встретил и он уже в клинике. Утром я поехала в клинику. С трудом, но нашла нужный корпус и нужную дверь. Получила на входе белый халат под завистливые взгляды родственников других больных. «Я – дочь Рема Григорьевича». «Деточка! А которая? Младшая! Он столько о вас обеих рассказывал!», – и разговорчивая медсестра повела меня по длинным коридорам. Вдали был слышен голос. Медсестра шёпотом пояснила, что это «сама Грета Андреевна!», – и оставила меня у дверей палаты. Голос был громким и сердитым. Сердилась и кричала она на папу. Как потом выяснилось, за то, что он не берёгся, много курил, с кем-то выпил коньяка и к ней прилетел с глазом, который спасти почти невозможно. Папа улыбался озорной улыбкой младшего братика, потерявшего варежки своей сестры. И так он улыбался потом каждый раз, когда она об этом вспоминала через много лет. «А ты помнишь, что Ира сказала? – Зачем вы кричите на папу? На него нельзя кричать. – Ирочка, а я подумала, что, может, действительно, нельзя». И пока она снова вспоминала подробно, чтó именно она предприняла, чтобы не допустить полной слепоты, он снова озорно улыбался.

Восторженная улыбка. С восторженной улыбкой папа рассказывал, что Грета -- хирург от Бога. Что не сразу, но взялась за него, когда его привезли в Москву из клиники Нижнего Тагила. Отказывалась, сомневалась, что сможет что-то сделать. Дед Гриша (папин папа), приехал из Киева, ходил к ней, упрашивал, пытался дать взятку, и она выгнала героя войны из своего кабинета, крича на него так, что он выскочил за дверь и заплакал. Грета хмурилась: «Мне? взятку! Ирочка, ты представляешь?», – а папа, меняя восторженную улыбку на удивленную, однажды сказал, что это был один из немногих случаев в жизни его отца, когда тот плакал.

Дедушки уже не было в живых. Сильный, в старости не дряхлый, а мощный,  – отчего в детстве он казался мне великаном, хотя ростом был ниже папы,  – Григорий (Герш) Евсеевич Хлебопрос прошёл войну с первой ночи до самого Берлина.

Бабушка Рахиль, получив на него три похоронки и трижды узнав, что слухи о его гибели немного преувеличены, к концу войны сгорбилась и сильно поседела. А дед до 68-ми лет не выглядел старым и до последнего дня (не последнего: его организм несколько дней пытался побороть инсульт) работал на одном из киевских заводов бригадиром механиков * У меня есть фотографии папиных родителей. Я их, наверное, приведу в отдельной главе. Особенно мне дороги те, что сделаны во время их комсомольской молодости. Тогда дед сына назвал – Революция, Електрификация, Механизация, Автоматизация, через «Е», поскольку так на украинском языке пишется слово электрификация. В интервью приведена не совсем правильная аббревиатура – Революция, Електрификация, Мир. Тогда теряется буква «а», а папино имя – Рема. .

Папа не мог поверить, что такого сильного человека нельзя было спасти, и всё чаще стал нам с Таней рассказывать о деде. Конечно, с восторженной улыбкой. Один из таких рассказов, правда не так подробно и цветисто, как он рассказывал нам, есть в вышеотмеченном интервью «Самое страшное в жизни — отсутствие света». Но был и другой, из этой же серии – о недолгой учёбе деда в Москве, в Коммунистическом университете национальных меньшинств Запада. Дед написал и подал Сталину на лекции проект организации Еврейской автономной республики путём объединения еврейских национальных районов, тогда расположенных на территориях разных федеративных республик, Украинской и Российской, а Биробиджан назвал антисемитским проектом. Именно за это, по словам папы, дед был отчислен из Коммунистического университета, но без скандала. Его вдруг вызвали в деканат и показали письма от жены, в которых она сообщала, что он не холостяк (как он писал при поступлении в анкете), а женат, имеет сына, и им без него трудно живётся. В университете готовили «экспортёров» революции, и студенты обязаны были быть холостыми.

Не знаю, насколько этот рассказ правдив, деда спросить уже было нельзя, а бабуля, любившая мужа беззаветно, при наших приездах в Киев, вспоминая деда, погружалась в задумчивость с тихими слезами. Она и раньше так тихо плакала. Стоит над плитой, готовит что-то вкусное, а слёзы капают из светло-светло-серых глаз. Но вечером приходит с завода дед, она оживляется и смотрит влюблено, как он ест всё, что она наготовила…

Печальная улыбка. Плакала бабушка о родителях, особенно о маме своей Мэлэхе, сёстрах, братьях, племянниках, расстрелянных полицаями в 1941 году в городе Чернихове. Мыкаясь в эвакуации, Рахиль надеялась, что они вняли её письму с призывом: «Бегите!». Мэлэха читать и писать не умела. Письма от детей, уехавших из Чернихова, ей читали оставшиеся рядом дети или внуки, они же писали под её диктовку ответы.

Последнее письмо, адресованное не дочке, а её любимому внуку Ремочке, писала, рискуя жизнью, соседская украинская девочка и хранила его до конца войны. Рассказывая об этом письме нам с сестрой, уже взрослым, папа улыбался печальной улыбкой Будулая. Когда сериал «Цыган» вышел на экраны, я поначалу не воспринимала сюжет: не могла оторвать взгляд от папиного лица. Сходство было особенно сильным, когда Будулай, улыбаясь губами, смотрел печальными глазами куда-то вдаль, в свои воспоминания.

Папа с внуком Денисом, Ленинград, крейсер «Аврора», ноябрь 1982

Папа с внуком Денисом, Ленинград, крейсер «Аврора», ноябрь 1982

– Папа, ты знаешь, что похож на Будулая?

– Или он на меня!

И с озорной улыбкой папа хвастал, как к нему на Московском вокзале в Питере подбежали студентки, просили автограф. Когда он объяснил, что он не артист, а учёный, всё равно обнимались с ним и фотографировались.

Письмо от Мэлэхи, по словам папы, было о том, что она завтра попадёт в рай, потому что за всё, что она пережила, ей простятся её немногочисленные грехи. В раю она встретится со всеми, кого у неё день за днем отнимали. Расстреливали сначала младенцев, потом малышей, подростков, юных, молодых, пожилых… Мэлэху и ослепшего за швейной машинкой, впавшего в старческое детство Лазаря каждый день гнали к месту казни и возвращали обратно. У папы белели губы и тряслись лицо и руки: «Им (полицаям) ведь не приказывали, убивая, издеваться. Они сами так придумали». Заметив, что и нас с сестрой трясёт, папа снова переходил к письму. Когда-нибудь, дай Бог, чтобы не скоро, она (Мэлэха) встретится и с дочкой Рахилью и с внучкой Майечкой, но не с любимым внуком, потому, что он мальчик, уже почти мужчина и, значит, сам отвечает за грешное пристрастие к свиному мясу и салу, к которому их всех приучил Герш. Конечно, он герой, пусть бьёт фашистов и всегда будет здоровым. Но еврей не может попасть в рай, если ест эту гадость.

Божественная улыбка. Ел и очень любил сам натирать солью с чесноком белое, свежее сало и делал это умело, как дедушка Гриша. С открытой, божественной, моей самой любимой улыбкой он при этом часто вспоминал семейную легенду о дедовом деде Якове, который якобы был украинский столяр-краснодеревщик, сменивший веру из-за счастливой любви к дочери сапожника. Тот ему пояснил, что за крещёную девицу его всей семьёй прогонят из еврейской общины, и они все придут жить к столяру. Тот подумал и решил, что лучше он сам примет гиюр. Тетя Майя, слушая от меня эту историю, смеялась, пытаясь изобразить возмущение: «Он был столяром, но он был евреем!». Папа сидел рядом и хихикал: «Конечно, он же даже сало есть перестал».


Иногда мне казалось, что он сам придумывает разные смешные, романтические, чудные истории о себе и о своих предках, причём придуманные о себе сразу воплощает в жизнь. Потому что «не бытие определяет сознание, а сознание – бытие». Это он повторял нам не раз. И именно так жил. Не как идеалист, и уж, тем более, не как оптимист. Оптимист надеется, что будет лучше. А он не надеялся, он сам творил свою жизнь, наполняя её, даже в самые трудные периоды, радостью общения и наслаждением творчества.

Смущённая улыбка. Студенты Горного техникума сделали всё, что было в их силах, чтобы ослепший преподаватель не перестал работать. Он научился писать формулы на доске вслепую, а они приходили к нам домой помогать проверять контрольные, читали ему написанные решения, обсуждали оценки и смеялись его шуткам и рассказам. Не сильно большая разница в возрасте не мешала, а наоборот помогала. Но папу смущало не внезапное обращение на «ты» от студента, а неожиданное «Ремуся» от нашего соседа сверху. «Хорошо, при студентах не буду, Рем Григорьевич»,  – заверял профессор Щеглов в преподавательской комнате. Через час заглядывал в аудиторию: «Ремуся, сегодня педсовет». Рассказывая об этом дома, папа краснел и улыбался смущённой улыбкой. Вслепую он сам себе казался давно возмужавшим отцом семейства, а выглядел долго как мальчишка, который бежит в техникум с тросточкой просто для рисовки.

Продолжение следует

 
 

Вы можете прокомментировать эту статью.


наверх^