На главную / Искусство / Т. С. Карпова «Бавария и Богемия», Части III и IV

Т. С. Карпова «Бавария и Богемия», Части III и IV



III. БАВАРИЯ


Роскошь возвращения

И опять ночь, и опять безлюдная площадь, и опять тусклые фонари, но не страшно. В Мюнхене было страшно, а в Праге – нет, хотя шпаны должно быть не меньше. Страх – понятие субъективное. В незнакомом месте собака жмётся к ноге хозяина. В Чехии можно не жаться к ноге, Чехия своя, вся насквозь славянская.

Вот появляются двое и идут к моей скамейке. Но и они не такие, как в Мюнхене, они респектабельные – старушка с сыном, – орать по-турецки и драться не будут. Русские. Старушка не разделяет моей надежды на панславизм и опасливо вжимается в скамейку. Я не завожу разговора; для беседы незнакомых людей нужна скука или страх. Страха сейчас нет, любопытства пожалуй тоже. Они предсказуемы: сын, обременённый тем, что мама испугана и зависима; мама, приготовляющаяся перетерпеть неудобства не по возрасту и страх непривычного.

Я много встречала за границей русских мам, плавающих и путешествующих, чтобы повидать детей. Трясясь от ужаса, как листья одинокой осины, мамы мужественно преодолевали препятствия непонятного языка и чуждых обычаев. Эти мамы многое в жизни пропустили, не по своей вине, и в них взошли и выросли восприимчивость к новому впечатлению, готовность попробовать самую невероятную пищу, если её едят их дети, героическое любопытство к любому пустяку. Я помню, как помогала одной Маме делать пересадку в Чикаго, и она вдруг сказала с детским восторгом: «Индеец!» И действительно в углу обнаружился некто в перьях – изображает индейца, выпрашивает на вампум; я-то уже давно перестала их замечать.

Двадцать лет назад пугливым мамам было лет по 50-55, а теперь пугливых пятидесятилетних уже не встретишь, – моё поколение, заступившее на вахту, выучилось ломаному английскому и не трусит за границей. Но задача у него осталась та же – увидеть своё дитя, убедиться, что ему хорошо, перестирать бельё и перемыть окна, каждую минуту мучительно проверяя – нужны они, или уже не нужны своим детям. У всех и всегда дети, по сути, эмигрировали – кто за границу, а кто в новую непонятную жизнь; жить с ними уже нельзя, и можно только навещать. Загодя розданные роли трудно перераспределить. Дети эгоистичны и бесчувственны. Родители добры, привязчивы и робки. Больно видеть, как они стараются понравиться детям и ничем их не обременить. Страшен эмоциональный вакуум, в который они попали; как дорого они платят за крохи внимания. Может быть родителей утешит мысль о том, как горько потом сожалеют их дети о своей чёрствости, когда, состарившись, сами попадают в такую же ситуацию. А может быть не утешит.


Разумеется, автобус подошёл не туда, куда обещался. Мы сидели, где назначено, а остальные – где надо, и при посадке мама и я оказались позади небольшой толпы; но это несущественно, места нумерованные. В Мюнхен ехало больше, чем в Прагу, и в основном молодёжь. Я воспользовалась своей старостью, чтобы согнать какую-то девушку с моего законного места у окна.

Автобус тронулся. В этот раз он не вибрировал: рессоры у него не успели продать во вторчермет. Нам предложили кофе задаром и воду за деньги. Оскорблены чувство справедливости и кошелёк; молча протягиваю назад бутылку. «Может быть всё-таки кофе?» – огорчённо говорит проводница. К свиньям собачьим (папа)... Дело не только в том, что меня иногда прихватывает потребность экономии. На эту фирму у меня зуб, потому что... ну ладно, объяснять сложно, но в итоге мне придётся заплатить за билет не семь евро, а девять, и настроение у меня поганое, бессильное раздражение бедняка, которого опять обдурили. Бедным людям всегда выпадает второй сорт, вонючие автобусы и текучие краны; им хамят, их обманывают, монтёры не приходят к ним вовремя, а врачи заставляют ждать в приёмной; им закатывают самое дешёвое и вредное обезболивающее, продают самую неорганическую пищу и писают у входной двери. Что касается меня, то я зависла в чистилище – и не бедная, и не богатая, на билет первого класса денег не хватит, но экономить на воде нет необходимости – это уж из мести.

Автобус молодёжный, и спать в нём никто не собирался: для того и кофе бесплатный, чтобы карась не дремал. После кофе нам запустили длинный-длинный чешский фильм с субтитрами. Фильм звучал, мелькал, мешал заснуть не хуже ломаных рессор. А когда заснула, включился второй весёлый будильник – пограничники. Обнаружилась некоторая асимметрия границы Чехии с Германией: в Германию пускают менее охотно, чёрт его знает, почему, – ведь барокко в Чехии ценнее. Пограничники отобрали все несиние паспорта и надолго исчезли. Мой драгоценный фиговый лист, синий американский паспорт, не тронули.


Есть счастье в возвращении: я уже не новичок на противном мюнхенском автовокзале, всё известно, и не осталось неопределённости. И страх куда-то делся. Я попыталась оставить чемодан в железном ящике для багажа, но он оказался не так прост, как с виду кажется. Ящик не запирался, хотя евро глотал охотно; он уже, небось, сколотил капитал и отмывает его в Швейцарии. Пришлось ехать с чемоданом прямо в гостиницу. В очередной раз судьба мне возблагопрепятствовала: не придётся возвращаться за чемоданом.

Брезгливое ощущение, что я на гопе, не отпускало меня, пока я не вошла в метро. А там, на пустом перроне, жизнь поменяла одежды на буржуазные и упорядоченные. Поезда уже ходили. Наверху была чёрная октябрьская ночь, но масса людей уже ехала в этот ранний час на работу. Никто из них не составил мне компанию, когда я вышла в центре города, на подземной станции. «Тук, тук, тук», – храбро постукивал мой чемодан, пытаясь меня ободрить. Он не верил, что я в хорошем настроении и ничего не боюсь.

Мне нужно было подняться с подземной Плац на Мариенплац. Эскалаторы не работали, сонное царство – спит Гвадалахара, спит Эстремадура, спят эсколаторы и храпят лифтюры...  Насчёт лифта, впрочем, не знаю, – может быть он и просыпается, если нажать кнопку, но я не стала его разыскивать: может меня ждёт там какая-нибудь бука (напрасно дожидается). Я поползла вверх по лестнице, подымая чемодан со ступеньки на ступеньку, – бум-вжик! бум-вжик! – и тут меня настигло Большое Жизненное Разочарование: у меня трыкнуло под коленом. Серьёзно так трыкнуло. БЖР отличаются от МЖР тем, что ты сразу понимаешь, что они – Б. Я замерла и уныло задумалась: это когда же это я успела истратить свои коленки, и почему я этого вовремя не заметила? Но что думать, надо ползти. Каждым шагом доказывая, что я поступаю неправильно и заплачу за это дорого, я доковыляла наверх.

И там я оказалась, как у себя дома. Какое счастье, какая роскошь! Оказывается, нужно хотя бы денёк прожить, и город уже приручен навсегда. Мариенплац была пуста, только уборочные машины ездили по ней взад и вперёд, лихо, повизгивая на виражах, пользуясь тем, что нет прохожих: и мусорщикам хочется прокатиться с ветерком. Плохо пахло. Солнца ещё не было, и не было даже намёка на зарю. На Виктуалиенмаркет у тёмных прилавков разгружали товар и вполголоса переговаривались немногочисленные продавцы. С неба закапало, и я раскрыла зонтик.

Гостиница моя была на улочке прямо за Виктуалиенмаркет. Код, который мне сообщили по электронной почте, конечно не сработал. Я в растерянности обошла вокруг квартальчика, скребя по мостовой колёсами чемодана. В гостинице загорелось окно, зазвенели чашки: накрывали к завтраку. Я постучала по стеклу, меня впустили и позволили оставить чемодан у кабинки дежурной. Больше мне ничего и не нужно.

Я вернулась на Виктуалиенмаркет поискать пищи. Распускался рассвет. Рассвет рождается как просто свет, недовольный, неопределённый, пасмурный: его ещё не окрасило солнце. Ранний рассвет вызывает у меня смешанное чувство – неуверенность в погоде и  доброжелательности бытия, обиду на то, что пришлось рано пробудиться, радость, оттого что судьба мне дарит несколько дополнительных часов сознательной жизни, на которые никто другой, – ни люди, ни служба, – не позарится.

В полумраке полусвета над прилавками загоралось всё больше огоньков; продавцы раскладывали овощи и фрукты. Только у одного буфета горели окна. Я произвела в нём некоторый фурор, как в своё время тень отца Гамлета в Эльсиноре: в это время буфеты безраздельно принадлежат продавцам. «На вынос не наливаем!» – предупредила сердитая буфетчица. Я поклялась, что вовсе не хочу метаться с фарфоровой чашкой среди тёмных ларьков. Мне дали кофе с молоком, приличный, и сливовый пирог – прекрасный пирог, сливы сверху сплошняком.

Я отхлебнула и откусила. Буфетчица вышла из-за прилавка и поволокла какой-то транспарант. Трудная ситуация – не поможешь, будет стыдно. Поможешь – уважать не будут. Подумав, я пошла ей помогать. Она была приятно смущена. Вошедший немец сказал: «Морген», – и никто не засмеялся: для них ведь немецкий родной. Приятно было на него смотреть:  именно такой, каким мне хочется видеть немцев, солидный, крупный, добродушный. Лет сорока, его родители были детьми во время оккупации Германии.

Уже совсем рассвело. Дождь перестал. Но утренний час ещё в моей личной собственности. Я по-прежнему одна на улицах, и мне уютно. Манекены приветливо улыбаются, кивают и говорят – вот если ты похудеешь, то и у тебя будет такая же хорошая одежда, как у нас! «Нет-нет, не будет. Вы-то её меняете раз в сезон, а мне некогда заниматься этой ерундой», – думаю я, но вслух не говорю, чтобы их не обидеть. Ох, один из них совершенно голый – как неприлично! Оказывается, его переодевает в чистое женщина, которую я тоже сначала приняла за куклу.

Выждав нужное время, в семь утра я вернулась в гостиницу. Ну, что вам рассказать про это вселение? Парня радостно встретила фронтовая семья; всюду были товарищи, всюду были друзья... Лестница на верхний этаж показалась трыкающей коленке непреодолимой, но тут же появилась, прямо скажем, невысокая, но крепенькая женщина, подняла мой тяжеленный чемодан (приклееные человечки затрепетали), и внесла его наверх на вытянутых руках. Я зашла вслед за нею в номер. «А-ах!» – закричала моя носильщица: липучий человечек, расчувствовавшись, прыгнул ей на грудь.

Мой номер мне понравился. Большие окна распахнуты, воздух свежий. Комната узкая, вдоль стены одна за другой две кровати (двухместный номер), и на одной из них белья нет, поскольку я одна, и нечего на меня тратить лишний комплект. Ну, некоторых отсутствие простыней не отвратило бы от осквернения второй постели, но я из тех, кто любит спать на простынях, и лежать придётся только на одной кровати. Ванная такого же размера, как и комната, а иначе нельзя, стены-то капитальные, и чуланчиков не накроишь. Интересно, что здесь было раньше, как тут жили люди, всегда ли это была гостиница? На стене план на случай пожара, и я вижу, что раньше здесь должны были быть квартирки – уютные, но не шикарные, с небольшими комнатками, вроде как у нас в Петербурге на Лиговке, или на Красной улице. Хорошо здесь. Слегка портит впечатление только реле в коридоре, которое не спешит зажечь свет при появлении жильца.


Я вышла на улицу. Спать по-прежнему не хотелось. После бессонной ночи возникает особенная бодрость, ничем не оправданная. В голове то ли ясно, то ли пусто, и в ответ на блики солнца навязчиво крутится реклама моющего средства времён моего детства: Фенстер блитц и зоннен гланц. Я ходила бесцельно, примечая мелкие мелочи, фотографируя машины, прохожих и уличные скульптурки. В просветах улиц мелькали старые знакомцы – Фрауенкирхе, Альте Петер... Я заметила, что мюнхенские зебры нетерпеливы и норовисты, – не только старушка, пионер и комсомолец не смогут пресечь их в срок, отведённый зелёным человечком, – и с удовольствием вспомнила удобные пражские переходы; там ещё даётся звуковой сигнал: стучит сердце, то мерно, спокойно, то вдруг быстро-быстро, как у бегуна.

Погода разогрелась и разогрела Мюнхен. Пить хотелось страшно. В ларьке на Виктуалиенмаркет я купила большую бутылку томатного сока. Высокая продавщица, любезно извинившись за свой великолепный английский (те немцы, которые знают английский, говорят очень хорошо), предупредила, что можно сдать бутылку. Высадив в номере полтора литра сока, я потом конечно сдала её; не ради наживы, но ради охраны окружающей среды. Процедура прошла гладко. Продавщица, говоря по сотовому телефону, с поощрительной улыбкой вернула мне монету. Я вспомнила (ибо параллели с прошлым образуют в моём мозгу постоянную вольтову дугу), как в Зеленогорске мужики колотили в закрытые ставни ларька и уважительно кричали: «Доктор, прими посуду!» Да, вот так! Что бы вы мне не говорили, живёт-таки в нашем народе уважение к работникам интеллектуального труда, или хотя бы к их академическим званиям.

Присев на кушетку с бутыльком томатного сока, я испытывала культурный шок – не от сока, но от Мюнхена, как будто я приехала в него прямо из села Растяпина (ныне Дзержинск Горьковской области). Я чувствовала, что выбралась из славянской неразберихи, что Мюнхен – шикарнее Праги: люди солиднее, жизнь удобнее, кофеен больше. Правда, Прага архитектурно богаче, в ней есть столичный размах. Прага обещает больше Мюнхена. Во многом это пустые обещания. За послевоенное время Прага сбросила с себя имперскую шкурку, элегантный австро-венгерский космополитизм, опростилась; впрочем, и Россия тоже.

Прага меня разочаровала, обманула ожидания, разбуженные Цветаевой, книгами «Магическая Прага», «Прага чёрная и золотая». Есть несоответствие между тем, как выглядит Прага, и как ведут себя пражане. Город немецкий, манеры славянские. Чехи кажутся мне близкими, такими же несерьёзными, как я сама. Наверно это не совсем так, наверно чехи впитали чуток немецкого отношения к жизни, и им удивительны беззаботные вопли мигрантов из ларьков на смешанном русско-чешском, инстинктивное презрение русских туристов к чешским свычаям-обычаям и их обида на чехов за наши танки и ихнюю весну... Но хошь-ни-хошь, хоть и чураются они таких родственничков, мы родные: братья-славяне. Чехи те, кем были бы мы, если бы нас пригрели в Европе.






Завтрак туриста

Вы конечно захохотали, вспомнив закуску в жестяной банке, которую туристы если и ели, так под водку. А может быть не вспомнили, и мне не удалось вас посмешить. Мелкие напоминалки. Кому-то вкус, кому-то запах, кому-то слово... Размоченный коржик пробудил Прусту прошлое. Запах жареного мяса напомнил папе взятие Лозовой. Я произношу «Бутерброд с сыром», и из небытия выплывает привокзальный буфет, тарелка, хлеб с загнувшимся стружкой немолодым жёлтым ломтиком; возвращается вкус солоноватого плотного сыра, чёрствой булки, жидкого чая в гранёном стакане; набегает горькая, пряная волна молодости, и я тону и растворяюсь в тоске и радости, какой была для меня тогда жизнь. Кем я была тогда, я не есмь теперь, но и тогда, и сегодня, непрерывно меняясь, я всегда оставалась «я», и чувство «я» – последнее, с чем расстанусь в тисках Альцгеймера, лелея клочки сознания, как утопающий остатки воздуха.

«Завтрак туриста» куда-то исчез под шумок времени, как и многое другое; вот где сейчас конфеты «Старт»? Где прошлогодние снега, которыми интересовался Вийон? Замнём для ясности... Поговорим не о призраках прошлого, а о настоящем – о моём завтраке. Ведь я, когда захочется жить красиво, могу поесть гостиничного, включённого в стоимость номера. Мюнхен – город больших возможностей.

Столовая выходит окнами на улицу. Это небольшая комната, облицованная розовым псевдомрамором, в углу её сидит путя (ангелочек) из обветренного камня. В центре комнаты устроен полукольцом прилавок с балдахином. На прилавке судорожно всхлипывает блестящий самовар;  расставлены нержавеющие цилиндры с густым кефиром разных сортов и компотами из фруктов, блюда с отличными ветчинами, со вкусными, как всё в Германии, колбасами из докторских – на разный манер, разного цвета, разной консистенции. Есть ещё блюдо сыров, миски плавленых сырков, россыпи коробочек с вареньем и мёдом, булки и круассаны, хлеб, который можно закинуть в тостер. Стеклянные широкогорлые кувшины заполнены хлопьями четырёх сортов. Стоит также блестящее пузатое существо непонятного назначения, из которого торчат стеклянные трубки.

Угощает нас каждый день новая хозяйка. Сегодня – милейшая женщина с Украины, учительница музыки. Она мне обрадовалась; так странно, что мне ещё кто-то радуется! С грустью признаётся:  «Мне всё здесь не нравится». Да кому собственно может понравиться в 35 лет начать всю жизнь сначала – поменять работу, дом, друзей, привычки, – даже мне в общем-то не понравилось. Тем более у неё-то сын остался на родине. Я чувствую некоторую злость: зачем же Украина прогнала на чужбину учительницу музыки?

Я признаюсь, что мне пора на пенсию. «Да что вы?» – искренне удивляется официантка. Она думала, что я на десять лет моложе. Я тоже в её возрасте не чувствовала разницы между сорокалетними и шестидесятилетними, все они были ужасно стары. Мне много лет, а ей ещё мало. И я вдруг понимаю, какая между нами разница; я уже созерцатель, а она ещё участник жизни, и среди сюрпризов, которые её ждут, будут не только неприятные.

Да, кого только сейчас не встретишь в Мюнхене. Тут полно немцев, которые говорят на чисто русском языке и зовутся Саша, Игорь и Андрей. У них бритые головы, короткие толстые шеи, и ведут они себя, как застенчивые хозяева жизни. Везде буклеты на русском, надписи на русском. И конечно граффити, извините за выражение, – то есть не за «граффити», а за то, что написано. Старушка на улице громко кричит по-русски в мобильный телефон: «Они уже кончились. А может быть их и не было!» Старушка наверно из беженцев, живущих за счёт Германии. Мы когда-то всерьёз обсуждали, можно ли ехать на иждивение Германии, с которой мы когда-то воевали, и хорошо ли поступили те, кто это сделал; мы, наше поколение, – я не уверена, что молодёжи эти темы кажутся достойными обсуждения. Беженцев много, они кажутся мне нашими, хотя сами себя таковыми наверно уже не считают, или по крайней мере вспоминают о России без удовольствия: русские евреи, русские немцы, которых немецкие немцы считают попросту русскими, потому что они натащили с собой привычки, которые немцам странны и неприятны. Обычного немца «русские», кем бы они не были, пугают и раздражают.

Первая русская эмиграция не ехала в Мюнхен, а всё в Берлин мылилась. Застряли в Мюнхене кое-кто из прибалтийских немцев, и впоследствии зарекомендовали себя плохо; не только себя, остзейских баронов, зарекомендовали, а русских за компанию, потому что иностранцу всё равно, казах ты, грузин или немец, если ты оттуда, из России. И если по совести, то всяк, выехавший из России, наш человек, а не только тот, что нам нравится.

Первую русскую эмиграцию Россия выплюнула, а нашу – отпустила. Уезжали в девяностые, уезжают и сейчас. Я думаю, как и в Америке, в Германии много приехавших на заработки. Мы сейчас колонисты в иностранных странах. Они для нас всё ещё заграница, и мы говорим между собой по-русски, вплетая в наш жаргон иностранные слова, а тем временем в метрополии язык уходит всё дальше и дальше от привычной нам языковой нормы. Нам трудно приспособиться, потому что мы приехали за границу не меняться, а заработать. Люди, приехавшие на заработки, часто остаются по инерции. Но чтобы специально эмигрировать, с самого начала знать, что не вернёшься, надо сильно озлобиться. Массовый исход из страны – это дурной знак. Но впрочем, бегут не только из России. Уезжают, если прогнило что-то в датском королевстве, а рядом – лучше и чище.

Когда-то немцы ехали в Россию на заработки, оставались и русели. Немцев было много, особенно на флоте. На Обуховском кладбище Жертв 9 января (а почему только 9-го?) видела торчащий на ничейной территории, безо всякой оградки, памятник розового гранита, годов 1860-х, на котором готическими буквами, но по-русски, выбито: «Колонист Лиговской колонии». В России и родился, и умер, а всё равно колонист, а всё равно не может признать своим весь этот русский ералаш.

Русские любили немцев. Наверно это звучит так же смешно, как «русские любят евреев», но и то, и другое – правда, хотя не всегда и не для всех. Народ, тот конечно никого не любит; народ именно в том смысле, советском, как антитеза интеллигенции. Но люди думающие и читающие, то есть знающие не только свои мысли, тянутся к интеллигентному уму. Такие русские любили и Шеллинга, и Шиллера, и Гёте, и Гейне, и Гофмана, и Гофмансталя. Война была страшным ударом по германофильству многих, обидный разрыв между друзьями. Русский человек любит немецкое больше французского. Немец ему ближе и понятнее.

Впрочем, некоторое расхождение между немецкой культурой и её носителем всё же было, да и теперь присутствует в голове русака, особенно когда для него философия сводится к Марксу в школьном исполнении. Разумеется, взаимно. Врангель, (не Петруша-Чёрный Барон, а Николаша-искусствовед), писал, что приехав в Прибалтику, он был поражён тем, насколько прибалтийские немцы, его родственники, при преданности Российской империи психологически отделяли себя от русских – эмоциональной, не всегда добросовестной, не всегда хорошо помытой нации.

Несмотря на долгое сосуществование, инородцам в России не доверяли. После начала первой мировой в армии и на флоте началось позорное превентивное отторжение офицеров немецкого происхождения. Некоторые офицеры из немцев стрелялись, потому что народ (солдатня) выражал им недоверие. Стыдно, что гессен-дармштадскую Александру Фёдоровну, внучку королевы Виктории, императрицу огромной собственной империи, обвиняли в шпионстве в пользу Пруссии.

И после Первой мировой лучше не стало. Куда подевались люди с затейливыми фамилиями, которых раньше в России было так много: Беллинсгаузены, Буксгевдены, Глазенапы, Бутенопы, на худой конец Пистолькорсы? Растаявшие имена, растаявшие судьбы. У отцовской семьи было много друзей и знакомых из российских немцев. Другом дедушки был капитан Эмме. Жена его, как рассказывал папа, была красивая женщина и по доброте душевной перекармливала кошек. Она бросилась в пролёт лестницы после допросов в ГПУ, а сам Эмме погиб в лагере, когда ему перебили руки и ноги. Папа дружил с Лёней Бутовым, отец которого был известным гидрогеологом. Мама Лёни Бутова была немка и называла мужа Паульхен. Тёща говорила только по-немецки. Сам Бутов был русак. Вся семья отсидела в лагере. Что сталось со старухой-немкой, не знаю. Мать выжила. Сын и муж погибли. Этих замучили не за то, что немцы, а за то, что из бывших. Охота на немцев как на немцев началась позже, после начала Отечественной войны. Тогда навели порядок, фрау Шульц, бонну моего отца, расстреляли. Ей было 62 года. Я называю этих людей в тщетной попытке продлить о них память.

Ну не всех же убили... Я пытаюсь вспомнить, знаю ли я сама кого-нибудь из российских немцев. Как-то даже сразу и не вспомнишь. Ну вот Алиса Фрейндлих... Собственно, её лично-то не знаю. ...Подруга Марины Ира Шмидт, из Казахстана, из ссыльных немцев – их ведь переселили с Волги в Казахстан, тех, кого не убили. Хорошая была женщина. Жаль, что её кто-то ударил по затылку в парадной, она от этого ослепла, а потом и умерла. ...Алиса Васильевна, пожилая, с прекрасными манерами, с тихим голосом, кутаясь в оренбургский платок, учила меня английскому. Мне было пять лет, я и русский-то не особенно знала, и когда Алиса Васильевна попросила напомнить, как зовут маму и бабушку, я отвечала: «Алексан Сеевна и Зоиль Санна». Изумлённая Алиса Васильевна спросила маму: «Вы татары?» Алиса Васильевна уцелела несмотря на чистки века и провела остаток жизни в коммуналке, в хорошем сталинском доме. Алиса Васильевна, теперь-то я знаю, сколько вы натерпелись, но вы уже умерли, и я не могу Вам этого сказать. Я только могу воскресить на минуту Ваше имя для того, кто прочтёт этот параграф.


Немцы нас не уважают, так ведь и мы никого не уважаем, мы всех припечатаем словцом и анекдотом.  Дранг Нах Остен и нам свойствен, иначе бы мы не полезли в Сибирь. У русского человека существуют твёрдые понятия о том, кто такие немцы: «Их бина дубина, полено, бревно; что немец скотина, мы знаем давно». Простоваты: «немец-перец, колбаса, купил лошадь без хвоста». Русские немцев не только любили, но и презирали – такая любовь самая крепкая. За что мы их презирали?  За всё то, за что русский человек презирает инородца. У немцев была репутация честности, серьёзности и аккуратности. Она собственно и сейчас висит у них на вороту. Русского человека тошнит от собранности и порядочности – чуть только проявится хоть намек на эти свойства у литературного героя, как его сразу припечатывают фамилией «Штольц» (а кто же он ещё после этого?). Русские классики живописуют эти качества самыми чёрными красками – вспомним, как убогий Гуго Пекторалис мозолил глаза людям широкой русской души, пока заслуженно не подавился блином!

Рассказ Лескова о том, что жизнь непредсказуема и жестока, и дурак тот, кто надеется из неё вылепить что-то упорядоченное. Мой отец мне твердил: «Никогда ничего не копи, трать сразу. Всё, что не потратила, отнимут», – и он был прав. Папа был прав в России, как Гуго Пекторалис прав в Германии. Я помню рассказ одной литовки о своём отце, современном Гуго Пекторалисе. Он оказался в Сибири – не по своей воле. Его эвакуировали из родной Литвы коммунисты, свои и иностранные, после советской аннексии. Застряв в забытой парткомом деревне, где не было даже лампочки Ильича, Гуго проявил чудеса смекалки, соорудив небольшую электростанцию, и в избах загорелся свет. Гуго полюбили, блинами не обкармливали (может быть оттого, что всю муку забирали в город), и оплакали его возвращение на родину. Писали письма ему вслед. Написали, что после его отъезда «всё сгорело, опять сидим без света». «Да», – заметил флегматичный литовец, – «Я так и думал. Когда я сказал, что нужно чистить дымоходы, все засмеялись».

Мы знаем (Гончаров нам объяснил), что нашему человеку от материального благополучия крышка: любимый герой советской интеллигенции Обломов, человек обеспеченный, проживает жизнь и состояние в клинической депрессии; даже на свидание его нужно гнать пинками (и то бесполезно). А вот англичанин-мудрец не растеряется, если у него есть деньги, и сплина аглицкого у него не будет. В таком настрое мы видим мелочность и неспособность к страданию, и презираем англичанина, а заодно американца. И Штольца мы не уважаем. К Обломову мы со всей душой, а Штольца не любим; за что его любить?  За то, что он не понял, как кругом всё плохо и беспросветно, и занялся чем-то полезным? Гуго Пекторалис нам тоже неприятен с его пошлой добросовестностью и мещанской мечтой о семейном счастье, и мы смеёмся, когда он давится нашими кондовыми отечественными блинами. Высечь дурака-поручика догадались только Шиллер и Гофман по мелкости своих представлений о семейных ценностях. А мы – мы бессеребреники, мы поэтичны, вольны, мечтательны и немного неаккуратны. Пусть немец вылизывает квартирку и копит приданое для своей немочки, а мы не будем.

Если же не «мы», а «я», то я не могу избыть огромное впечатление, произведённое на меня общественным туалетом для туристов на полпути между Ленинградом и Новгородом; меня потрясли вмороженные в лед Фонтанки ряды пивных бутылок, запомнился джентльмен на Невском (явно не Штольц, не Шиллер и не Гофман), который докурил на ходу папиросу, и его окурок, брошенный сильной и увереной рукой, спикировал на другого пешехода. А помните мягкий ковёр из бычков на полотне вдоль вокзальных перронов? Мне Гуго Пекторалис кажется отличным человеком, который утонул в море подонков, как хозяйственный «кулак» в море люмпенов.

Но меня мучает сомнение – неужели действительно мы все – такие, а они – эдакие? Может всё дело (вся суть) в пропорции: так намешал – вышла немецкая сдобная булка, так намешал – русский серый хлеб. Были Обломовы, были Штольцы. В Раневской – очарование осенней хризантемы,  она – неотъемлемая часть русского общества, в момент, когда растяпы теряли последние имения. Но не все были Раневские, и Столыпин считал дворянские гнезда средоточием русской культуры, выношенной, выстраданной и крепостничеством, и разорением. Действительно ли русский народ грязнее и ленивее немецкого (назовём вещи своими именами), или дело в упорном стремлении правителей превратить его в свинью, не знаю, но знаю, что и среди русских были Штольцы. Например, дядя Федя, брат моей бабушки.

Семья была из городских мещан, и учить детей денег не было. Дядю Федю отправили в семинарию. Церковные мракобесы, преподававшие в семинарии, сказали ему: «У тебя светлая голова, тебе незачем  быть попом, наша духовная семинария даёт тебе стипендию для учёбы в сельскохозяйственной академии». Дядя Федя окончил академию и стал агрономом, управляющим имением. Он хорошо заработал и купил собственное поместье, в котором всё поставил по последнему слову агрономической науки. Урожаи у него были отличные (как напомнил Госдуме Столыпин, в России помещикам принадлежало 10 процентов земель, но эти земли давали 90 процентов сельскохозяйственной продукции). Дядя Федя купил дом из тридцати двух комнат и устроил самодеятельный театр, в котором играла местная интеллигенция. Дедушка мой, который организовал оркестр народных инструментов, давал концерты в этом театре.

В отличие от Лопахина, который вырубил вишнёвый сад, дядя Федя посадил яблоневый с наливными яблочками: настоящий «Белый налив», смотришь через яблоко на солнце и видишь косточки. Под яблонями было чисто выметено, посреди сада стоял стол, а за ним сидел сторож. Таким запомнила сад моя мать, которую привозили в гости к дяде Феде, в тот краткий период, когда дядя Федя был председателем колхоза, созданного из его имения.

Дядя Федя был Штольцем, пока советская власть не превратила его в Обломова. Во время революции дядя Федя попал в тюрьму. Сестра и жена с риском для жизни собрали у крестьян подписи на прошении, и дядю Федю отпустили (тогда ещё такие подписи на кого-то действовали). На память о тюрьме дядя Федя привёз жене бусы из жёваного хлеба. Выйдя из тюрьмы, дядя Федя стал перекати-полем. Больше трёх лет он в одном месте не работал, иначе посадят. Он налаживал хозяйство и уезжал. Но постепенно не только крестьяне, но и служащие были превращены в крепостных. Дядя Федя оказался прикреплённым к какому-то производству. Умер он в тридцатые годы от чахотки, в одиночестве; приехать перед смертью к любимой сестре ему не разрешило начальство по дозволенному и узаконенному произволу. Сын его, Глеб, сгинул в лагере за анекдот. Так что у дяди Феди нету внуков.

Мы, русские, всегда рады себя чернить и объявлять лентяями. Мы не ценим в себе нашей изобретательности, ловкости, мужества, которое позволяет нам не теряться в самых трудных условиях, без языка устроиться в чужой стране и накормить семью. Неуважение к другой нации может быть оборотной стороной неуважения к себе. Хватит рассматривать под лупой другие народности и расклеивать ярлыки. Если немец хочет, пусть он утром чертит ложкой по манной каше и думает: «Какие мы сволочи!» Я же, так и быть, имею право плохо думать о русских. Но не хочу: мы в России разные.






Баварский певчий дрозд

«Лишь едва забрезжил свет, Жан увидел крошку Кэт...» (папа). Наступил новый день. Рано. Сонные торговки. Разборка овощей. Помидорчиков не успеется. «Оставь, Петька…» – говорю я себе, – «Не до грибов!». Я опять сыграла в русскую рулетку экскурсий. Воскресная улица пуста. С головой, хмельной от сужения сосудов, иду скорым шагом, подволакивая раненую ногу, – обычно я вальяжна: «Рубль десять, рубль пять, рубль десять, рубль пять», – а сегодня: «рупь пять, рупь пять, рупь пять»... (папа...), прыг, прыг, прыг!

Мне снились тревожные сны – будто я в городе Привет покупаю билет до станции Спасибо. А вдруг автобус не придёт, или придёт, но не туда? Но он на месте, у вокзала, у экскурсионного лотка, двухэтажный, раскрыл для нас надкрылья. Выстояв небольшую очередь, я – шасть наверх по крутой лесенке, – топ, топ, топ, – перехватывая перила, – цоп, цоп, цоп, – и к окну. Я теперь как Орёл Баварский, всем смотрю на макушки и наслаждаюсь новым ощущением. Как будто выросла до трёх метров. Когда-то я сказала сослуживице, что маленьким женщинам – всё лучшее. А она мне ответила: «Маленький рост – это ужасно!» «Са депан (когда как)», – по выражению дяди Вани.

Автобус заполняется, закрывает двери, отчаливает. Наш экскурсовод – молодой мальчик, впрочем, немолодой, слегка за тридцать (относительный мальчик), в чёрном – чёрные джинсы, чёрная футболка. Стильно. По-английски говорит связно, лучше меня. Почему он взялся за это дело, и чем собирается заниматься в дальнейшем, можно только гадать.

Что-то мне сейчас расскажут? Много или мало? И чего? Вот помню, в Чехии нас угощали универмагом и буртами свёклы. А по дороге в Новгород, Псков, Пушкинские Горы, Старую Ладогу – боями, нескончаемым кольцом воспоминаний о кольце блокады. Так хотелось отвлечься и узнать, – а кто тут жил до революции, и зачем, – но не тут-то было!

Раньше было одно, теперь другое. Теперь в Петродворец везёт штучка с перчиком, любит нас в целом и ненавидит по отдельности. Про прорыв блокады ни слова, о друг мой, ни вздоха. Война кончилась. А мюнхенский гид рекомендует местное лакомство. Как бы перевести... ну, скажем, нудли с маком. Нормально. Кому нужны настоящие лекции, не про макароны? Разумеется, никому. Реальному человеку не интересно ни прошлое, ни будущее. Но я другая – я растянута вдоль шкалы времени, и потому мне кажется, что у окружающих не-интерес к  прошлому зашкаливает.

А наш экскурсовод, покончив с едой, проводит опрос: глядеть ли на зáмок, чи не? Оказывается, в экскурсии по замкам Людвига замки за отдельную плату. Услышав мой отказ, экскурсовод понимающе кивает, но ничего он не понял, дело не в экономии. От полновесной экскурсии впечатление чумовое – показывают много, но быстро и никчёмно, потому ли, что современному пловцу по интернету трудно сфокусировать внимание, или чтобы казалось, что получен хороший возврат на трудовой рубль. Выдаивать ли корову досуха? Я решила не выдаивать. Я понимаю, что или парки, или дворцы – на всё времени не хватит. Я выбираю парки.


Подъезжая к замкам и глядя на природу в окно, моему взору представилась горная дорога. Великолепно лететь в горах на высоте двух метров! Вокруг пики, припорошенные снегом, укутанные лесом, с полосой тумана у подножия; прижавшаяся к ним равнина, по которой пролегает шоссе; деревни, деревеньки, деревянные сараи, церкви со шпицами. Церкви романского стиля, купола часто в виде луковок; дома из побелённых каменных блоков, с деревянной надстройкой, пронизанной заметными балками («Фахверк», – говорил папа) и непременным балкончиком чуть не под самой крышей. Коровёнки на лугу дрыхнут, развалясь. Сено упаковано в пластик. У немца при виде альпийского ландшафта должно сжиматься сердце от умиления, как у меня от убогого ольшаника, от равнины во все стороны, от нестеровского Сергия Радонежского, стоящего на раскисшей кочке среди чахлых прутиков. А я здесь только гость, не умиляюсь – испытываю удивление жителя долин перед миром, где небо – сбоку.

Мы приехали. Толпа бежит к Линдерхофу. Перед нами крошечный жёлтый особняк размером с павильон «Катальная горка» в Царском селе. Разве это замок? Где башни и рвы?  Загородный дом – мелко. А дворец – слишком громко. Это шуточка. Даже не анекдот, а его соль, квинтессенция Версаля в нескольких словах. Шуточка врезана в горный склон, нетронутый, поросший лесом. Шуточка тщеславна; ей на потеху в большой бассейн в извитой, как у зеркал барокко, раме, налита вода; и в ней на жёлтое дрожащее отражение дома наплывает многоцветье осеннего леса. Солнце уже залило замок, а зеркало ещё в тени.

Для Линдерхофа лучшее время – утро; утро жёлтого света и нежного коричневого полумрака, в котором даже золотая женщина бассейна кажется бархатной. Утро всегда обещает, хотя день не держит слова. Утреннее солнце, искоса, с густыми тенями, напоминает мне день отцовских похорон: тёплый, красивый, подарок северного августа, – и тупое изумление от того, что папа его не видит, он умер позавчера. Ну почему ему отказано в такой малости? Вечное «пуркуа?», давно уже в отсутствии дяди Вани. Может быть и Линдерхоф удивляется, а где же Людвиг?

С боков у Линдерхофа разбиты коротенькие партерные садики, в них вазы и скульптурные группы на постаментах и неброские нежные фонтанчики: золотая Молва, которая выдувает из трубы тонкую струйку, Купидон, у которого вода течёт из лука. Задумано барокко, но тайком приблудившийся югендштиль проступает в манерности фонтанных дев с дельфинчиками в руках и ваз с золотыми бараньими головами.

Позади замка по склону сбегает каскад, обвисая водной занавесью на стене, притворившейся гротом. Перед нею в чаше – колесница Нептуна. Вдоль каскада выставлены амуры и вазы из местного камня. Они мне милы напоминанием о гипсовых украшениях наших сталинских парков, трогательных, потемневших от пыли, богато украшенных, но не сразу поймёшь, чем.

Я поднимаюсь по дорожке вдоль каскада к зелёному Музыкальному павильону. Он состоит из тонких рёбер, как скелетик, который выколотили из сухого листа платяной щёткой. С его смотровой площадки виден противоположный склон узкой долины с парковыми террасами, который людское трудолюбие заботливо зашило в строительные леса, и видна королевская липа, в кроне которой обедывал Людвиг Второй Баварский, безобидный певчий дрозд, – сидел, покачиваясь на ветке, ягоды склёвывал. Матово поблёскивает женщина молчащего фонтана. И вдруг из его зева вырастает на глазах пенная струя. Водный столб подымается всё выше и выше, выше дворца, выше нашего Самсона, а потом съёживается и уползает назад.

На склонах, покрытых пёстрыми кудельками осени, разбросаны павильоны – два мавританских, купленных на всемирных выставках и хорошо отремонтированных с применением дорогостоящих материалов, – и грот со сталактитами и сталагмитами, с озерцом, на котором Людвиг катался в золочёной раковине, надев костюм лебедя. В этом он выгодно отличался от прозаического поручика Ржевского (Наташа Ростова: «Поручик, вы хотели бы быть лебедем?» Ржевский, с пронзительной интеллектуальной честностью: «Ха, благодарю покорно, – голым задом в мокрую воду!»).

Билетов и времени рассматривать павильоны у меня нету. Что внутри дворца, могу сказать только на основании буклета. Линдерхоф, снаружи поместительный, внутри представляет собой квартиру на одного, гостя уже в нём негде поселить, если не подходить к заселению по-советски. (Соседка, осмотревшись в нашей новой трёхкомнатной, 40 м полезной площади и ещё 20 бесполезной: «Да, здесь много можно поставить коек»). Даже и дневных гостей в него много не набьёшь, ибо самое большое в нём помещение – спальня. Линдерхофу, Липовому дворцу, русский оттенок слова «липовый» может быть и к лицу – он ненастоящий, игра воображения, в его убранстве воплотились безудержные мечты о рококо. Везде изумительная лепка, искуснейшая резьба по дереву, зеркала, среди которых Людвиг ночи напролёт просиживал за книгами при свете сотен реальных и тысяч отражённых свеч. Его радовали, и нас теперь радуют китайские вазы, павлины, – не те условные, со слипшимися перьями, которые штампует опростившийся императорский ЛФЗ, нет, настоящий севрский фарфор 19 века, рельефный, хрупкий, лёгкий.

Смерть ничего не меняет, солнце всё так же движется справа налево. Засиял золотом жёлтый крап листьев. Золотая женщина жарится на солнце и жарит зрителей золотым жаром. Не золотая, – золочёная, покрытая тончайшими сусальными лепестками, теми, которые подхватывают пинцетом и разглаживают кисточкой.

Пролетел час, отпущенный на осмотр. Нас собрали в автобус, как цыплят под крылья взволнованной наседки, и мы уезжаем. Позади остался осенний парк, и вновь замолчавший фонтан. На прощанье ну хоть бы шаль с каймою... ибо это прощанье безвозвратно. Никогда больше я не увижу Линдерхоф, а если увижу – и я не та, и лес не тот, и день не тот.


Нас привезли в деревушку на берегу озера Альпзее (немецкая разумеется деревушка: с отелями и каменными домами). В отеле Мюллер нас ожидает закусон. Интересно, это в виду имеется нарицательный мюллер (мельник) или собственный Мюллер (стяжатель и капиталист)? Я решила забежать в ресторан первая, чтобы побыстрее поесть (хотя надо ли уточнять, что я собиралась делать в ресторане; ни для кого не секрет, что в ресторан ходят поесть, а не покататься на коньках). Меня встретили ласково, хотя и недоуменно, провели в большой зал, где были только я и круглые столы с настоящими скатертями. А потом за мной пришли и объяснили, что я сижу в неправильном зале. Я... нет, не я сама, залог тут страдательный, – меня опоздали! В правильном зале уже поднабралось народу.

За моим столиком я была первая. Ко мне подсел любознательный китаец, который, пока мы ждали пищу, удивлялся всему вокруг. Разве не удивительно, если люди ходят в пижамах, широкополых шляпах, под бамбуковыми зонтиками, и на улицах висят фонарики из бумаги, расписанные фазанами и камелиями? Представили? Тогда подставьте зеркало, и в его глубине увидите наш быт, зеркально удивляющий китайца.

Народ всё подваливал. Я быстро заказала тушёное мясо и, поддавшись рекламе, нудли с маком. С моим заказом торопиться не стали. Сначала у всех долго-долго, растянуто, принимали заказы, а потом еду принесли тоже всем сразу, доннерветтер и ферфлюхт! Что касается мяса, так мне попадалась и более остроумная тушёнка. К мясу навалили разваренных нудель. Другая тарелка была до краёв полна разваренных нудель с маком. Получились нудли в квадрате. Ошибка... То, что накормили нас прескверно, не удивительно. Качество кормёжки зависит от степени родства и единения поваров и посетителей. Туристов кормят отвратительно. А когда в Архангельской области туристы попали в столовую для трактористов, я не поверила ни глазам своим, ни вкусовым сосочкам; в общепите таких вкусных щей не бывает. Всё понятно: если бы щи были плохи, механизаторы так бы навтыкали своим жёнам-поварихам!

Поскольку я жую и заглатываю быстро, и макарон я доедать не стала, я всё же освободилась раньше многих. Наверх, к замку можно подняться пешком, на коляске, но быстрее всего на автобусе. Я встала в длинную очередь, меж двух замков. Справа возвышается Хохеншвангау, а слева Нойшванштейн, или нет, слева Хохшванштейн, а справа Нойшвангау, или справа Хохнойштейн, а слева... Мне, как всегда, вспоминалось не то, что нужно. Я думала о том, как нелепо выглядит в русском городе улица Ной-Бранденбургская, как улицу Гашека переделывают в улицу Кашкина, а Загребскую в Загрёбскую. Стоять пришлось минут десять. Потом мы плотно загрузились в автобус, к чему я отнеслась спокойно. Мне не привыкать стоять лицом к лицу с братьями по разуму. Тем более, что в очереди было множество русских, тоже привычных к толкучке.

Что делать в такой ситуации? Признаваться или нет? Но в чём, собственно признаваться? Кому нужны эти признания, тем более в пять минут трясучего подъёма? Вопрос  «признаваться или нет?» зарождается в голове у человека, не уверенного в праве на заграницу, и боящегося, что его разоблачат и выпнут. Бегут ли французы обнимать друг друга за границей? Считать ли каждого соотечественника другом и братом? Сейчас не считаю. А когда-то давно, в 87 году, когда я путешествовала по Франции, мне было грустно, что русских вокруг нет. Мне было обидно, что другие не видят того, что вижу я. Всё меняется, и похоже дело не в качестве, а в количестве.


Автобус вознёс нас очень высоко, к самому Мариинскому мосту, который хоть и не на вершине горы, но существенно выше Нойшванштейна. Мы встали над пропастью, бездонной, хотя и неширокой. Внизу замок. За ним, ещё ниже, много ниже, виднеется долина с деревенькой. Хохеншвангау – жёлтый. Нойшванштейн – белый. Хох-штейн у подножия высоченных гор, Ной-штейн – повыше. Третий замок, который Людвиг не успел построить, должен был быть ещё выше.

Нойшванштейн – замок худощавый, мужественный, с выпирающими кадыками башен, но слишком замковый по сравнению с Крумловым и Карлштейном. Нойшванштейн оказался затянут сеткой. (Мерзавцы-реставраторы, как они для нас стараются!) Сетки и леса на замке как раз с моей стороны, и это его ещё сильнее обигрушивает, как будто он прибыл в коробке и ещё не совсем распакован. Он если не из фильма о Золушке, то из фильма, который всё время крутился в голове у Людвига. Это отредактированное прошлое.

А вот кстати (или некстати?) – человек стремится всё отредактировать: воссоздать античный храм из железобетона, создать из расхристанного языка элегантный эсперанто. Мечта каждой женщины – выйти замуж за человека, которым она восхищается, и переделать его по своему вкусу. Недавно замахнулись на живое существо, – махонькое, правда, – дрожжи, и хотят создать идеальный штамм, очистив его от ошибок эволюции. Доживём ли мы до того момента, когда появятся идеальные люди – порождение гуманной евгеники, – для которых  не потребовалось никого стерилизовать? Их просто вырастили в идеальной синтетической утробе, и права гражданские у них есть. Они будут такие же, как мы с вами, только не будут болеть множественным склерозом и хореей Хантингтона. А может быть они будут не как мы с вами, а как Нойшванштейн, слишком правильные и гладкие.

По другую сторону моста вид на водопады реки Пёллат; водопад за водопадом, один над другим. Хорошо бы окунуться... Или хорошо бы спуститься к замку... или хорошо бы подойти к водопаду и окунуться... Хорошо бы каждую минуту менять мнение и выполнять каждый свой сиюминутный каприз, только не получится ли, что одной ногой в водопаде, а со второй так и не снята штанина?

В водопаде утонешь, и я пошла вниз, к Нойшванштейну. Потопталась на дворе. Там было сборище: сидели, стояли, переминались с ноги на ногу – как будто смерды ждут сюзерена. Это рабы регламента. Каждые 35 минут отсюда отправляется экскурсия. Смешно потратить только 35 минут на шестиэтажный замок, набитый великолепными предметами, наполненный прекрасными залами, покоями и галереями, каждый сантиметр которых проработан рукой резчика или живописца. За эти 35 минут и по лестнице-то подняться трудно, что же там, в толпе, удастся увидеть?

Я предпочла фотографии буклета – необыкновенно яркие. Если их не подсластили нам на радость, тогда там так всё насыщенно, что даже мне не захотелось бы переночевать в Нойшванштейне, хотя я готова пойти на концерт или на настоящую двухчасовую экскурсию с подробными объяснениями.  Мне трудно судить, что тут воплощено:  мечты Людвига об эпических временах, облечённые в текниколор, или как раз настоящая готика, как её раньше красили, от которой остались в подлинных замках только следы: выцветшие гобелены, полуосыпавшиеся фрески, тени позолоты?

В Нойшванштейне росписи навеяны патриотическим прошлым, в том числе и Нибелунгами. Виттельсбахи любили картины с Нибелунгами, как любят в хорошей семье картину, доставшуюся от дедушки. Без этой картины как-то и чай не пьётся. А мне увлечение эпическими героями непонятно. Я никогда не читала наши былины, то есть не читала для удовольствия. Кто читал былины – наш эпос? Единицы. Кто нынче смакует тексты времён Ивана Третьего? Исландские саги знают, а наши сказы – нет, и никого они не вдохновляют, тем более, что при погружении в глубь веков начинаются «тако» и «яко». Это чтение не является частью нашей культуры. Вообще для нас наше собственное прошлое за семью замками. Нету у нас гордости за наших предков, той гордости, что была у Вагнера и Людвига.

Но ведь и у нас, – через полсотни лет после росписей Шнорр фон Карольсфельда, – появились «Три богатыря» и «Витязь на распутье». Художники бросились на народную тему: Васнецов, Суриков, Верещагин. Появились иллюстрации к русским народным сказкам, выполненные в коричневых и тёмно-зелёных тонах, изысканных, благородных и страшных. А как страшны сами эти сказки – черепа на заборе с фосфорическими глазами, баба яга, накрывшаяся собственным ухом, как плащ-палаткой, десяток ножей, изранивших грудь Финиста Ясна Сокола, и чугунные ковриги, которые надлежит изгрызть его невесте, прежде чем она найдёт своего Финиста: эдакий утяжелённый Русью вариант Психеи. Русский орёл – Николай Второй, – тоже играл в эти бирюльки, устраивал русский бал, где все появились в народных костюмах, усыпанных драгоценными каменьями. Любовь к родному Нибелунгу, любовь к отеческим гробам непременно проявляется в какой-то момент истории; в Баварии в тот момент, когда началась новая история Баварии (в смысле учебника «Новая история»), когда были перечёркнуты католическая церковь, герцогство, и началось королевство. Может быть это создание национальной гордости из подручных средств, а может быть стремление углубиться в прошлое, чтобы отдалить противное будущее.


Мысленно побывав в замке, я пошла вниз.  На спуске всё время продавали еду и питьё – видимо в замке так волнительно, что не обойтись без поллитра. Я выбрала палатку и подошла к витрине с образцами продукции. Я взяла бутылку яблочного сидра: я предпочла бы сок, но его не было. Продавщица ухватилась за мою бутылочку, потянула к себе. Я не отдала, потому что пить хотелось. Продавщица потянула сильнее, я упёрлась. Очередь залопотала по-немецки и стала помогать продавщице. Я поняла, что сейчас разыграется инсценировка картины Дмитрия Шагина «Митьки отнимают пистолет у Маяковского», и сдалась. Продавщица протянула мне такую же бутылочку. Ну и зачем тогда было меня терроризировать? Видит – китаец, и всё равно пристаёт.  Очевидно она пошла на принцип.

За палаткой были выставлены на продажу огромные плакаты – замок весной, замок зимой, замок осенью – без сетки и лесов. Я сфотографировала эти большие плакаты, из мести за то, что сам замок не сфотографировать. Потом я нашла повозку. Она была одна, и на переднем сидении, лицом к лошадиным крупам, уже сидели. Я села на заднее сиденье, лицом назад, заплатила, и тут же подкатила новая коляска. Жалко мне стало денег на новый билет, так я и спустилась к озеру задом-наперёд. Зря. Разница между ездой задом и передом наперёд всё равно, что разница между ожиданием и сожалением.

Вокруг Альпензее можно долго идти меж вязов и клёнов. На вязах листва пожухла, на клёнах листья уже облетели, но носики ещё висят. В озере можно купаться – пляж есть, только вот вода наверно холодная. Я нашла мысок, с которого можно и поглядеть, и сфотографировать Швангау. Избавленный от состязания с Шванштейном, он сразу налился красотой и оригинальностью. Лучше бы смотреть на него с лодки – лодки плавали по озеру, – или верхом. В Хохшвангау дожил последний король Баварии Рупрехт. Официально Виттельсбахи не подписывали бумаг об отречении и имели право считать себя королями. Рупрехт был очень популярен в народе, потому что он был Баварский, а не Прусский. Почему, например, грузины любят Дата Туташхиа? Это же разбойник с неопрятной личной жизнью; да вишь ты, подишь ты – свой в доску.

Время вышло, и я повернула назад, чтобы не уехали без меня. Подойдя, я увидела, что ко мне бежит запыхавшийся автобус. Он тоже где-то шастал по своим делишкам.  Мы оба успели тютелька в тютельку.

Только отъедешь от деревеньки – откроется чудное зрелище: вокруг равнина с лугами и коровами, а в конце её плоского простора вверх подымается стена горного леса, на которой горят две яркие точки – два замка: жёлтый Хохеншвангау, белый Нойшванштейн. Над горизонтом проступил розовый фриз. Свет угасал с каждой минутой.

Назад мы ехали галсами, потому что на прямой дороге была пробка. Гид не объяснял нам, мимо каких городков мы проезжаем. Не страшно. Если пересолить с познавательностью, путешествие превратится в утомительные уроки с гидом в руке – кто это сказал? А-а, Гончаров!


Я разложила на автобусном столике брошюры про замки и Людвига. Почитаем. В жизни Людвига не было Альцгеймера и артрита. В сорок лет он утонул в озере, после низложения и ареста. Что произошло, толком не ясно, тем более, что Виттельсбахи до сих пор не разрешают исследовать его останки. Сто лет прошло, а им всё ещё стыдно. Скорее всего король был убит.  Официально Людвига низложили за то, что он был безумен. В историях королей, объявленных сумасшедшими, всегда есть нечто неправдоподобное. Сумасшедшими часто объявляли королей, которые не могли за себя постоять. Истинные сумасшедшие правили спокойно: про порфирию Георга Третьего  рассказывают в курсе общей генетики на биофаке, Брежнев был наркоман, у Рейгана проявлялись признаки Альцгеймера, которые упорно считали чудачествами.

Людвига объявил помешанным доктор, который никогда его не осматривал, на основании показаний свидетелей с фантазией более буйной, чем у самого Людвига, о событиях, которые слуги Людвига, имевшие с ним дело каждодневно, отрицали. Внятные и логичные письменные предписания короля, представленные его секретарём, к рассмотрению не приняли. С одним аргументом совсем пролетели – вменяли ему то, что он финансировал летательные аппараты тяжелее воздуха, когда всем ясно, что летают только воздушные шары; вменяли за 10 лет до появления первых аэропланов.

Сам король оправдывался: «Я не сумасшедший, я чувствительный». Он создал для себя мир, в котором кое-как мог существовать. В этом мире было много детского – обеды на дереве, марокканские павильоны, катание по искусственному озеру в лодке-раковине, вера в старые сказки и легенды. Мечта о сказке появляется, когда кругом и ложь и обман, и где правда – неясно. Прячутся в сказку, в прошлое, – очищенное, переписанное, ни грязи, ни крови, ни вспоротых животов, ни выжигания язычников огнём и мечом, только романтика, рыцарство. С опозданием на три-четыре века, когда романы о короле Артуре уже непопулярны, и сэры со странными именами вроде Гавейна уже спародированы и осмеяны Сервантесом, нет-нет да и возродится Алонсо Кихано, и начнём мы над ним смеяться, когда он накроется медным тазом вместо шлема Момбринуса. И не перестанем, пока не произойдет совсем не смешное, пока новый Алонсо Кихано не утонет в озере.

Вкусы у Людвига от папы. Маленьким мальчиком Людвиг воспитывался в замке Хохшвангау. Замок этот, жёлтого цвета, с пушистым лебедем на крыше, был фантазией, выстроенной Максимиллианом Вторым на месте развалин 12 века. Если не ездить с экскурсией, а добраться самостоятельно, не убоявшись автобана, успеешь зайти в Швангау и увидишь, что там всё, как в Шванштейне, только меньше, ниже и беднее. В каждой комнате была нарисована какая-нибудь немецкая легенда, не вагнеровская, а настоящая, а кабинет мамы, Марии Вильгельмовны Гогенцоллерн, был мавританский, как павильоны, которые Людвиг прикупил к Линдерхофу. Максимиллиана (Второго) так потрясли Нибелунги, написанные Шнорр фон Карольсфельдом в Резиденции для Людвига (Первого), что он попросил расписать ему Нибелунгами комнаты Швангау. Не удивительно, что Людвиг Второй, внук Людвига Первого, выросший среди фресок Хохшвангау, украсил Шванштейн новыми Нибелунгами с их старой историей.

Когда я была маленькая, я жила в комнате в 18 квадратных метров, с розовыми обоями, на которых были нарисованы крупные стилизованные цветы. Потолок комнаты был оторочен карнизом лепных листьев аканта, и я, лёжа на спине, представляла, что это моё домашнее Альпзее. Вместо фресок я любовалась открытками палехских иллюстраций Бажова. Несколько раз в году меня приводили в царские дворцы. Если бы у меня, как у Людвига, было достаточно средств, неужели бы я не построила себе Линдерхоф с обильной лепкой из серебряных роз и золотых фазанов? Конечно бы построила. Многие из нас строят себе спасительную раковину по мере средств, ничего не жалея, даже в ущерб будущему.

Бисмарк, обедая с Людвигом, заметил, что мысли его где-то бродят, или может быть отсиживаются под столом, играя в ножички. Поскольку я никому не нужна, и сажать меня в психушку никому не выгодно, и даже накладно, я признаюсь, что и мои мысли, особенно на лекции или научном докладе, убегают очень далеко и принимаются строить барочные замки, или творить прекрасное прошлое, в котором я не сделала ошибок и никого не обидела. И я, как Людвиг, веду воображаемые разговоры, и я избегаю людей. И если бы я не была в детстве напугана, я вела бы себя точно так же, как Людвиг Баварский.

Меня-то напугал большой мир, в который я попала в семилетнем возрасте. Я поняла, что этот мир меня любить не будет, и пальцы в рот ему класть не нужно. В этом мире трудно человеку обидчивому, застенчивому, слабому. А Людвига никто не научил: скрывайся и таи все чувства и мечты свои. К нему все подстраивались, притворялись и безбожно врали. Смешно, глупо обманывали. Вот например такое: некто, назовем его Г, встречает Д. «Послушай, ты же в командировку послан в Неаполь, почему ты здесь?» «Да знаешь, не хочется мне в этот Неаполь,  я лучше дома отсижусь, а потом скажу Людвигу, что съездил». От папы я слышала о подобных штуках. Его сослуживец, поклонник Бахуса, командированный на запуск нефтеперерабатывающего завода, никуда не поехал, ударился в запой и звонил в отдел из уличного автомата, прикрыв трубку носовым платком, чтобы связь казалась междугородной, плохой: «Всё в порядке! Загружаем катализатор!» Но этого-то, в отличие от Г., разоблачили.

Самое плохое, что Людвига никто не слушался в самых важных вопросах, вопросах войны и мира. И войны вести заставили, и к Пруссии присоединиться, и вышло потом скверно для Баварии, но министры не хотели в этом признаваться. И никогда ему не говорили правды о деньгах – сколько потрачено, сколько осталось. Кстати, о деньгах – Людвиг не тратил ни народных, ни государственных денег на строительство – забудьте эти байки развитого социализма! Людвиг тратил свою зарплату, немаленькую, но законную, определённую ему народным собранием, и семейные деньги. Потратил много, семья взбунтовалась. Виттельсбахи не хотели тратить капиталы на воздушные замки, украшенные лучшими мастерами прикладного искусства. За то его и убрали. Есть горькая ирония в том, что Бавария теперь столько зарабатывает на замках, которые послужили причиной гибели короля. Его замки – кормушка для бесчисленного числа людей, и за это спасибо певчему баварскому дрозду. Смотрю на его доброе, поэтическое лицо, и жалко его до бесконечности. Сначала обманывали, вертели им как хотели, потом прогорели, и от него избавились.


Беззащитные мальчики, отданные на растерзание жизни. Я стала стара, я стала слезлива, я поняла ценность человеческой жизни. Теперь мне все кажутся мальчиками, всех мне хочется защитить: Людвига Баварского, моего отца, его друга Лёню Бутова... И когда я читаю, как мой отец, двадцатипятилетний мальчик, ползает в грязи, отличая по проводам немецкие части от советских, я живу с ним в том же времени, я не знаю, чем кончится его история, мне за него страшно, он кажется мне моим сыном, которого нужно спасти.

Я думаю о детстве моего отца, детстве Гринёва. Батюшка – молчаливый, мрачноватый и очень дельный человек. Сына своего учил грамоте по книге об османах и бедуинах. Сколотил ему салазки, чтобы с горки кататься, и мальчик съезжал со вмёрзшего в лёд Невы полузатопленного корабля «Красногвардеец». Матушка – женщина настоящего природного оптимизма – к таким люди тянутся. Радость, веселье, хороший вкус во всём; налаженная жизнь наперекор всему: «Нет, вы как хотите, а я только на скатерти!» Когда отец часами молча играл в карты с лучшим другом, капитаном Эмме, мать уходила в гости, смеясь: «Ну просто истуканы!» Отец и мать – два полюса магнита. Семья была островком в зыбком океане злобы и жестокости. Безжалостная вода всё прибывала, прибывала, но вначале было сносно, жили и пили чай из малиновых листьев, купленных в аптеке Пёлля. Мальчик собирал радиоприёмники, монтировал забавные моторчики и молился, чтобы их не тронули. А потом их выслали.

В Оренбурге вместе с Лёней Бутовым работали электромонтёрами. Они были очень юны. Мой отец о нём так славно рассказывал. В какой-то библиотеке, для скорости, свалили книги с полок в кучу, и потом был страшный скандал; книжки-то только что за большие деньги разобрали по алфавиту. Вернулись чудом: Карповы всей семьёй, потому что заступился Новиков-Прибой, а Лёня только с братом, по послаблению «сын за отца не отвечает». У наших квартира пропала, жить было негде, мои дед и отец поселились за городом, в Шувалово, бабушка у тётки на Марсовом поле. Лёня и брат его Павел устроились на Васильевском, у знакомых, в доме Дервиза (Дом этот до сих пор стоит, но уже никто не знает, что этот дом принадлежал когда-то Дервизу). Отец поступил на рабфак, а Лёня поступил в Политехнический институт. Отец мой написал, что хотя экзамены сдавал только Лёня, в институт ездили они вместе. «Когда я волнуюсь, я есть не могу», – говорил мой отец, – «А у него обратное явление – он непрерывно уминал французские булки, одну за другой, – я просто удивлялся. При этом он совсем не был толстяком, он был худощавый.» Думая о Лёне Бутове, я тоже вспоминаю Петю Гринёва: «Однажды осенью матушка варила в гостиной медовое варенье, а я, облизываясь, смотрел на кипучие пенки».  Я испытываю глубокое умиление нежности к мальчикам, которые ещё не стали мужчинами, которых жизнь ещё не ободрала и не повесила на крюк коптиться.

Да... Лёнечка, восемнадцати лет. Мама его далеко – её из ссылки не вернули. Оттуда её отправят в лагерь, но Лёня об этом ещё не знает. Лёню в семье любили – и мама, и папа, и бабушка, и сестра. Были все весёлые. Профессор Бутов, в прошлом меньшевик, приговаривал: «Больше вики, меньше хлеба. Меньше вики – больше хлеба». Мама ругала семнадцатилетнего сына за беспорядок: «Ты старый провонюченный холостяк!» Домашнее, частное счастье, которое объективные обстоятельства берут за шкирку и мозжат ему голову.

Недолго Лёня учился, с месяц. Ездил в гости к моему отцу в Шувалово, на велосипеде, прямо со Среднего проспекта Васильевского острова. Однажды приехал расстроенный – брата его  вызвали на допрос в ГПУ. Приехал на следующий день, сказал –  брата не выпустили. А на третий день не приехал. На Васильевском отцу сказали: Лёня ушёл и больше не вернулся. Он никогда больше не вернулся. Как мне хочется ухватиться за руль велосипеда и сказать Лёне: «Останься в Шувалово, никогда больше не возвращайся ни на Васильевский, ни в Политехнический институт!»

Отец спасся тем, что его не пустили в Политехнический институт. Лёня «засветился» тем, что поступил в Политехнический институт. Наши выжили потому, что были бездомны, снимали углы, и отловить их было сложно. Лёня погиб, потому что его заметили. На нём остановилось око дракона. Нельзя, нельзя быть заметным. Хочется, но не надо... Пушкин: «Без неприметного следа мне было б грустно мир оставить...»;  нельзя... Цветаева, в другом веке, в другом мире: «А может, лучшая победа над временем и тяготеньем – пробраться, не оставив следа, прокрасться, не оставив тени?»

Так прошло шесть лет, до войны... Я думаю, я последняя на этой земле, кто вспоминает Лёню – сестра его уже умерла. Есть вещи, которые не забываются и шоком проходят сквозь судьбу. Я не забыла фотографии мучеников медицины в немецких лагерях, единожды увидев. Я не могу забыть расстрела бараков в Бремерфорде – в одном из таких бараков каждую ночь ждал случайной смерти мой отец. Зачем мне эти бараки Бремерфорде? Надо их выкинуть из головы, но я всё время мысленно к ним возвращаюсь. Пепел Клааса стучит в моё сердце, стучит неспросясь.

И я никогда не забуду Лёню Бутова, мальчика, которого я никогда не видела, мальчика, замученного энкаведешниками, – не знаю, как, где и когда. Я никогда не смогу простить непреложные законы людского людоедства: хорошее будет растоптано, а грязное выживет. Закон этот бывает отменён только лавой глада, мора, смерти и войны, когда популяция проходит через «горлышко бутылки», когда гибнет огромная часть населения, когда топчут всех подряд.


Мы подъехали к вокзалу. Наш мальчик в чёрном тепло прощался с каждым у выхода. Я заготовила ему трёшку. Он так обрадовался, – он думал, что я совершенно безнадёжна в смысле чаевых. Я едва удержалась от того, чтобы не прибавить назидательно: «Молодой человек, не тратьте эти деньги на пустые развлечения».




Посёлки и просёлки

Мне приснилось, что мы в саду, обыкновенном городском саду, и я срываю папе апельсины – крупные, длинные, со светлой шкурой.

Первые воспоминания об отце – деревенские. Папа поймал огромную кобылку, посадил в карман рубашки, и она высунула голову в пуговичную петлю. И ещё – поля подсолнухов, и я над ними, на плечах отца. Мы идём в Орлино, купаться в озере. Сначала мы снимали избу в деревне Зайцево под Сиверской, а потом, много лет спустя, в Большево, под той же Сиверской.

Сиверская – дачное место с того времени, когда появилось понятие дачи. В самой Сиверской были и сохранились до сих пор барские летние дома с мезонинами и балконами. Для дачников попроще зажиточные крестьяне рубили избы на скорую руку, со щелями, без чёрного пола. И как же они потом ругались, когда революция их разорила и самих переселила в эти халтурные пристанища. Эти скороспелки простояли по сто лет, и я в них живала, но только обложенных кирпичом или обшитых тёсом, и поднятых на новые фундаменты. Сохранилась и дача в Рыбицах, которую до войны снимала бабушка Александра Алексеевна, – дом с претензией, с двумя круглыми верандами по углам. Мы с мамой как-то ходили его смотреть; он, может быть, жив до сих пор, а может рассыпался от постперестроечного небрежения.

В двадцатые-тридцатые годы в конце мая на дорогах появлялись гружёные скарбом подводы. На такой вывозила детей и бабушек на дачу Александра Алексеевна, мамина мама. Ехали с Васильевского, с полдня наверно. Семья моего отца приезжала на поезде в Сиверскую и оттуда шла пешком в Батово или Даймище, – все, даже бабушка Екатерина Михайловна, а дед, Дмитрий Ростиславич, однажды припёр на себе бочку для засолки грибов.

Петербуржцы делились на тех, кто любит Карельский перешеек, и тех, кто любит Сиверскую. Любовь к Карельскому отзывается колокольцами в варяжском и угро-финском углу души; Сиверская звенит бубенцами в уголке посконно-русском. Карельский жёлтый песок, серые валуны, красные сосны, войлок, сбитый из длинной рыжей хвои, подбрасывают художнику эффектные контрасты. Сиверской свойственна неброская буро-зелёная гамма. Пойма Оредежа, добрые невысокие холмы, поросшие то травами, то рожью, сизые болота с рассыпанными рубинами клюквы, ельники с оторочкой берёз, листья, напросвет горящие солнцем, резкие чёрные тени на вечно раскисшей тропке ... Для того, кто любит русскую природу, берёзы, ели и сосновые боры, нет ничего красивее этих мест. Невероятно, но факт – весь Русский музей, картины, знакомые с детства – например, «Утро в сосновом лесу» – написаны с сиверских окрестностей. Крамской, и Шишкин, и Левитан, и даже тётя Зоя писали здесь маслом этюды на пленэре.

Под Петербургом были имения и именьица многих людей, знакомых по учебникам литературы и истории. Все кажутся мне родными, и купец Елисеев, и Мина Моисеев, и Самсон Вырин, и безземельный генерал Витгенштейн, которому купечество за боевые заслуги подарило мызу под Сиверской. На этой мызе в моё время был сумасшедший дом в здании, казавшемся мне послевоенным, капитальные коровники с флюгером и заколоченный храм-усыпальница молодой жены Витгенштейна. Храм был круглый, что для России необычно, и, говорят, второй такой есть только под Москвой.

Рассказывали, что после революции Витгенштейны уехали в Германию, и впоследствии некто Витгенштейн командовал немецкой военной частью, оккупировавшей Сиверскую, и милостиво относился к русскому населению. Крестьянам разрешили взять землю в собственность, пахать и сеять на себя. Отец нашей дачной хозяйки был горький пьяница – до войны и после. Во время оккупации он не пил, а пахал, – завёл лошадь, работал, как проклятый, заполнил зерном сарай. Но потом немцев прогнали, лошадь отобрали, и мужик опять запил.

В Рождествене мы забредали в народный краеведческий музей, размещавшийся в старом деревянном дворце князя Юсупова. В конце 19 века им уже владел купец Рукавишников, в нём прошло детство писателя Набокова, и в углу, в витринке можно было увидеть старинные фотоальбомы с невнятной этикеткой «Бывшие хозяева дома». Этот музей был сделан колхозниками Рождествена с любовью, украшен занавесками, сшитыми местной учительницей. В нём не было картин, но были роскошные самовары местного Чикинского завода. Кроме набоковских альбомов самым ценным экспонатом являлась ложка декабриста Рылеева, плохонькое имение которого («Рулёво», как говорили местные) находилось неподалёку. Главным в музее были не вещи, но сведения об этой прекрасной местности и людях, которые когда-то тут жили, владели поместьями, снимали дачи, писали картины, и потом исчезли, и о них никогда не рассказывали на официальных экскурсиях. После перестройки дом, который пережил даже немецкую оккупацию, сгорел – возможно вместе с музеем и альбомами. Его восстановили, он сгорел опять. Наверно снова восстановят – на Набокове можно неплохо заработать.

Под Мюнхеном тоже были деревни, облюбованные художниками, например, Мурнау. В ней много лет подряд живали и писывали картины художники «Голубого всадника». В начале 20 века модно было интересоваться фольклором и ездить в деревню на этюды. Впереди были войны, но в них не верилось, а верилось в чистое искусство. Кстати, в чём смысл этого штампованного выражения? Чистое потому что благородное, или чистое потому, что беспримесное, незамаранное прибылью? В последнем случае малярные работы относятся к грязному искусству, потому что они приносят практическую пользу. А является ли чистым искусство, затраченное на вырезание деревянных фигур алтаря? Это ведь наглядное пособие для верующих, но неграмотных.

В ту пору Кандинский и Габриэла Мюнтер всё ещё балансировали на грани реализма, и мне так хочется остановить мгновение и помешать им свалиться за эту грань. Мне нравится эскизность, лёгкость и уверенность полотен того времени; их ярко-красные крыши, ярко-жёлтые стены, бело-синие снега; цвета насыщенности, видимой только молодому глазу. Мне нравится физическая радость бытия, проявленная плотными, густыми мазками, которые хочется потрогать пальцем. Они написаны под отражённым от снега солнцем, в чистейшем горном воздухе, тепло одетыми художниками, которые только что напились кофе с горячими булочками. Мне сейчас убежать на кухню за кофе с булочками мешает тревога – а как же краски? Они же наверно замерзали! Может быть их приходилось отогревать за пазухой, и гамма цветов ограничивалась числом тюбиков, которые можно насовать в лифчик, а может быть я преувеличиваю спонтанность этих картин, и на самом деле их писали в кислом воздухе мюнхенской квартиры по воспоминаниям о былом счастье? Нет, непохоже!

Собственно, дело не в Кандинском, мне нравится и «Мартовский день» его современника Юона, с русской телегой, хотя мои собственные впечатления  от сельской жизни подобны пасмурному поленовскому «Первому снегу», тусклость которого чуть-чуть подсвечена жухло-жёлтой травой и красноватой корой ивняка. Поленовские дни перевешивали, хотя юоновским был тот единственный март, когда в каникулы папа увёз меня в Репино кататься на лыжах. Тамошняя лыжня упиралась в Выборг, то есть математически максимально приближалась к бесконечности. И было солнце, и ломалась от легчайшего удара льдистая корочка сугробов сухого снега, и топилась печка в избушке, и чай был крепкий и сладкий.

Помнится, когда мы летом жили в деревне Большево... то и дело я с банкой для сметаны иду в магазин, за четыре километра – ближе нету. Помнятся походы в Сиверскую за сметаной, мимо старых дач с мезонинами и круглыми башенками; походы в Кезево за керосином, по дну оредежского оврага, вдоль откосов красного песчаника, мимо разрушенных плотин, мимо заводей с кувшинками... Соседка меня уважала за хозяйственность. Сама она то на кухне, то на огороде, то кролику пух вычёсывает, то мужа бранью осыпает, чтобы не разбаловался, а вот на походы в магазин сил уже нет, – хорошо, что я услужаю. Она не знала, что я просто люблю ходить. И всегда со мною банка, канистра, авоська в оправдание моему неженскому безделью: нет у взрослой женщины права шляться просто так.

Мне бы идти и идти весь день по дороге, мощёной красным кирпичом, в царское время построенной, в советское продавленной тяжёлым трактором, идти полями турнепса и картофеля, овсами, которые звенят особенным образом, недоступным ни ржи, ни ячменю, опушками, где висит белое кружево сныти и цикуты, лугами, полными скерды, купальниц, лютиков, васильков, короставника, кашки и ромашек. В канавах торчат среди крупных глянцевых листьев жёлтые головки калужниц. Воздух трещит и лопается от стрёкота огромных кузнечиков, зелёных и бурых. В кустах зависли в добротной паутине солидные крестовики. По дорожкам бегут разбитные жужелицы. Стрекозы – бабки и дедки, лютки и стрелки – занимаются любовью прямо в полёте, держа партнёра за шкирку. Над полными нектара полевыми цветами порхают капустницы и лимонницы; бражники бьют прозрачными крыльями, заправляясь с воздуха, как военный самолёт. Тяжёлые шмели и лёгкие пчёлы инспектируют каждый цветочек в соцветиях пижмы и тысячелистника. В траве прочёсывают охотничий участок божьи коровки – маленькие живые танки, машинки для убийства тлей, лучшие друзья огородника, ... такие глупые – всегда верит, если наврёшь: «Божья коровка, улети на небо – там твои детки кушают котлетки».

Небо синее, бездонного оттенка, и в нём ходят волшебные перья цирусов. Или ветер нагнал кучевые облака, и посерело июльское лето, краски потускнели, насекомые примолкли, и жара утихла. Или набухла грозовая туча, вдали полыхают зарницы. Или мелко, косо колотит каплями по дождевику незлой летний дождь.

Я не любила собирать грибы, и, достигнув совершеннолетия, получила право этого не делать. Марина любила, и, напившись кофе, забрав кусок хлеба, уходила в лес на весь день. День её, впрочем, наперекор негласному кодексу собирателей грибов, начинался поздно, часов в двенадцать дня. Вечером, возвратившись, не заходя в дом, Марина перекликалась с соседом, Федей: «Пять!». «Три», – горестно откликался Федя. Считались белыми грибами.

Горькушки хороши для засолки, если их выварить. Сыроежки, молодые и нерасцветшие, как тургеневская девушка, можно есть и сырыми, жарить с картошкой или засаливать. Но лучше всего солить волнушки и рыжики. Долговязые подберёзовики и крепкие подосиновики надо поджарить. Лисички жарят или маринуют. Боровиками любуются и хвастаются. Попробуй похвастаться, что набрал сотню сыроег – засмеют. Скажи, что ты нашёл двадцать белых, предъяви их, чтобы не быть голословным, и этот поход ещё долго будут вспоминать и обговаривать, оплетая всё новыми обстоятельствами.

Федя был одержим благородным честолюбием грибника-спортсмена, выходил на бескровную охоту рано утром, как полагается, но никогда не мог собрать больше Марины. Особенно такое обидно, когда ты прочесал весь лес с утречка, ничего не нашёл, а потом вслед за тобой приходит лентяй и незаслуженно, не потрудившись, находит гриб за грибом, которые, будь на Земле справедливость, принадлежали бы тебе. Федя начинал всё раньше и раньше, искал грибы с фонарём в предрассветном полумраке петербургского августа, но это не помогло. Федя проиграл Марине все партии.

Иногда я ходила с Мариной по грибы. Я помню поляну с высокой и тонкой лесной травой. «Они здесь», – говорит Марина и прикасается пальцами к куртинке, осторожно, как пианист, берущий последний аккорд. Она отгибает травинку за травинкой, и пред нами предстаёт боровик. Так Микеланджело Буонаротти, отбросив лишнее в глыбе каррарского мрамора, нашёл в ней Давида.

Мы жили в Большеве всей семьёй, долго – много лет. Прошли годы, и наша спокойная, уютная жизнь, казавшаяся вечной, кончилась. Прошлое кончается, остаётся память: попытка связать оборванные нити, преодолеть разрыв непрерывности. Я помню, ты помнишь, мы помним – все, кто не умер, помнят и вплетают свои былинки в травяную цыновку были. Я открываю Маринин рассказ «Дорога в лес» и читаю:

«Когда кончилась война, мой будущий отчим вернулся из немецкого плена домой. После освобождения лагеря военнопленных англичане переодели их во что-то своё. Там была верхняя одежда, нижнее тёплое бельё из хорошей шерсти и обувь. Отчим при росте в 172 см весил тогда всего 47 кг. Отчимом моим он стал лет через десять после того и уже, естественно, не влезал в английское обмундирование. Костюмчик и бельё перешли мне. Про судьбу ботинок ничего не знаю. Сносились, наверное. Костюмчик пришёлся мне впору. Он состоял из однобортной куртки и довольно узких брюк. Цвет хаки отлично подходил для походов в лес. Но главные его достоинства проявились в процессе пользования: его невозможно было порвать, и он не промокал, а только деревенел под дождём. Причём в обычном состоянии костюмчик был мягок и шелковист на ощупь: необыкновенно приятное ощущение, из-за которого мне всё время хотелось уйти в лес и использовать костюмчик в полную силу. А ещё отчим обучил меня обматывать ноги портянками: носки в резиновых сапогах сбивались в комок и натирали пальцы. Кроме этого у меня был складной нож на верёвочке, чтобы не потерялся, и туристический топорик, который я засовывала под ремень за спиной. Мне было тринадцать лет, и я была полностью экипирована для встречи с Лесом».




  


Деревянные человечки

Стыдно признаться, но я не знаю, как давно поселились русские на пространстве между Петербургом и Лугой. Дома, да и церкви у русских были деревянные, и ничего по-настоящему древнего в моих любимых дачных местах не увидишь. А вот история Мурнау и Обераммергау тянется века с двенадцатого. Тридцатилетняя война поднесла деревеньке самый свой заветный подарок – чуму.  Жители Обераммергау скумекали, что своими силами с инфекцией им не справиться, и дали обет – по избавлении от мора исполнять мистерию Страстей Господних каждые 10 лет. И были избавлены, и держат слово, и разыграли мистерию сорок раз подряд. В мистерии участвовали все жители деревни. Если прикинуть, то каждый житель должен был в течение жизни сыграть её раза четыре, в ролях, соответствующих возрасту. Могу представить, как удивительно выглядели костюмы и мизансцены в эпоху, когда умели ставить живые картины, и сохранялась ещё традиция религиозных мистерий. Могу представить, как одухотворяло жизнь крестьян перевоплощение в героев Нового Завета.

Постепенно Обераммергау прославилось по всей Европе. О ней написал даже Джером К. Джером. Джером-Джером для нас автор бессмертной книги «Трое в лодке, не считая собаки». Оказывается, Темзой не ограничилось: весёлая троица омочила вёсла в хрустальных струях Рейна, что описано в книге, название которой я переведу, как умею, потому что больше никто не взялся; – у меня получилось «Три мэна в буммеле». О поездке в Обераммергау Джером-Джеромом написан «Дневник паломничества», и тоже никем не переведён и нечитан; заслуженно – это занудство; ситуации, в которые попадают путешественники, безнадёжно устарели и никому не смешны. Особенно меня обидело то, что о самой мистерии там почти что нету, хотя, если верить автору, она всё ещё выглядела свежо.

Рассматривая современные фотографии на интернете, я заметила, что ныне свежесть из неё ушла. В отличие от японцев, которые сохранили в неприкосновенности спектакли «но» и «кабуки», европейцы не догадались для свежести мистерию законсервировать – оставить старые костюмы и приёмы игры. В последней постановке все артисты в синих плащах; думаю, режиссёр считает, что синий цвет полезен для глаз, и вспоминаю фотографию из «Сайентифик Американ» тридцатилетней давности: улица китайского города, все в синих ватниках. Из двух тысяч участников пьесы жителей деревни только половина, и наверно не на главных ролях. Мистерия теперь для крестьян не дело жизни, видимо рассчитывают на антибиотики. Ну что же, триста лет благодарности уже что-то.


Если две истории смешать в одну, эффект будет так же скверен, как смесь сиреневого с зелёным. Но именно это и сделали устроители экскурсии по замкам Людвига, завезя нас минут на сорок в Обераммергау: «Нате, пощупайте и отметьтесь. И не говорите потом, что мы не отработали ваши деньги». Меж тем деревня и Людвиг – две вещи несовместные. У Людвига всё было сложно, вычурно, искусственно, он мечтал о придуманном прошлом, о сочинённых Нибелунгах, о поющих русалках из оперы Вагнера. При виде добротной немецкой деревни все эти мечты разлетаются в дым, и хочется попробовать свежего деревенского масла. Зря деревню и Людвига совместили, как санузел.

Каждый добавляет своего подтекста к картине, и каждое слово включает в себя целый мир. Пушкин вспомнил о Горации, воскликнув  O, rus! В слове «деревня» умещаются и деревня, где скучали Евгений с Горацием, и Большево, где мы снимали дачу лет десять подряд, и Мурнау с Обераммергау, где снимали и не скучали Кандинский, Явленский и Мюнтер. Но не всякая русская деревня сможет пройти отборочные соревнования для сравнения к немецкой. Я слышала о, но не видела разорённую русскую деревню с покосившимися избами, где все, начиная от поросёнка и кончая хозяйкой, жуют солому, запивая её самогоном. Я видела только благополучные деревни вокруг Ленинграда, Большево с коровниками, калужницей, дореволюционными сырыми дачами, рублеными наспех для горожан. Но даже Большево – не Обераммергау.

Тут следует вопрос заинтересованных читателей, буде таковые найдутся – да к чему нам опять про это Большево, в котором мы не были, потому что не хотели? Да, Большево сегодня не при чём. При чём соседнее Лампово – староверческий форпост. Лампово и Обераммергау сходны, но не тождественны. Лампово сильно редкими в нашей области резными наличниками и фризами, опоясывающими обычно только северные, поморские избы. Обераммергау козыряет настенными росписями. Вдоль Лампово идёт грунтовая дорога, и все пьют дома. В Обераммергау – мощёные улицы и пьют в пивной. Но дома в обеих сравнимого размера – колоссальные. Выглядят они, правда, по-разному.

В Лампово дома как в Архангельской области, непривычные для петербургских краёв, – разлапистые, с крошечными окошечками. В Обераммергау по-альпийски огромные крыши, на пару размеров больше, чем нужно дому, непременные балконы, иногда под самой крышей, устроенные для красы: вряд ли кому удастся выползти на них сквозь балконное окошечко в двадцать сантиметров. У каждого окна ящик с шарами гераней – густо-красные цветы, тёмно-зелёные листья. Росписи расползаются по всей стене – старые и изобильные деталями. Самый известный в Обераммергау – дом Пилата, названный по сюжету фрески фасада. Дом этот является бутафорским подобием Линдерхофа – на нём нарисован дворец с вазонами, колоннами, гирляндами и балюстрадой, через которую перекинул ногу рисованный стражник.

За сорок минут рассмотреть всё это невозможно, тем более напиться пива в славной пивной под затейливым знаком, подвешенным на торчащем из стены крючке. На что похож такой визит? Ну, скажем, завели нас в зал Кировско-Мариинского театра, сказали: «Вон там сейчас поют Вагнера». Мы постояли в ложе у всех за спинами, рассмотрели краешек сцены с фигурой в латах и побежали в Русский музей.

По случаю выходного многие лавки были закрыты. Сквозь стекло на меня внимательно смотрели деревянные человечки. Одеты они были нарядно, даже можно сказать, пышно – Рыцарь, Кавалер, Шут, служанка, ночной сторож с большим фонарём и смелым лицом: борода расчёсана на две стороны, щегольской берет, сандалии с круглыми носами, – вооружён до зубов – и меч у него, и алебарда. Я помахала рукой, но никто не ожил.

Я прошла мимо вульгарных сувенирных магазинчиков и увидела ещё витрину с двухвершковыми человечками. В этой лавке размером с нашу ленинградскую квартиру (ничего особенного, ни хрущёвка, ни сталинский дом) комнаты уставлены стеллажами, так что трудно повернуться, и на них расставлены традиционные сцены рождества – участников много, но не бесконечное число. Наборы одни и те же, но отличаются размерами – можно выбрать по колено, можно с мизинец. Можно предпочесть раскрашенные по всем правилам, или некрашеные («бельё»).

В углу поскрипывал резцом уютный бородатый гном, трудившийся над деревянным венком. Есть люди, которые даже в наше время посвящают жизнь вырезыванию деревянных фигур. Разумеется, все эти фигурки не на станке вытачивают, а режут вручную, но всегда одни и те же. Может быть это скучно, как вырезывание матрёшек. Это ремесло. Но ремесло приятное, протекающее среди пахучего дерева и тонкой стружки.

Я купила пастушка с дудочкой и служанку с кувшином. У ног её стоит любопытствующий гусь с мелкими пёрышками, платье её и шаль топорщатся пышными складками скульптур пятнадцатого века. А мальчик играет на такой тонкой дудочке, что одно лишнее движение резца, и пришлось бы всё начать сначала. Я выбрала некрашеные, чтоб видно, в чём дело, а то ведь в наш век, век пластика поди объясни, что это дерево, ручная работа. Дерево светлое, и чуть отливает розовым.


Выйдя, я залюбовалась соседним домом – уж очень он удачно был расписан. Гном вышел из убежища и я увидела, что он приближается ко мне с удрученным видом. «Ах», – говорит мне гном (все немцы непременно говорят «Ах!») – «Я перепутал и дал вам сдачи вдвое»! Я открываю кошелёк, смотрю на купюру, которую он мне дал, и вижу, что она большая. Невозможно обидеть гнома – помните, как был наказан за это Нильс Хольгерсен? Ещё хуже обидеть мастера-резчика, который так потрудился, вырезывая крошечную дудочку и пуговки на курточке, и я предлагаю гному вынуть из моего кошелька столько, сколько он захочет.

Меня легко обмануть со сдачей. Я не умею считать в уме, и это при том, что я училась в школе ещё по старой программе, с пятью годами арифметики, и нас натаскивали на устный счёт. Но даже на бумажке у меня сумма обязательно не сойдётся.  Я слыхала, что грамотность штука врождённая – эта мысль подвергается осмеянию, но я готова в неё поверить – если по части арифметики у меня мозговой дефект, то почему бы не быть наследственным проблемам с грамматикой?

В отличие от падежов и суффиксей, для которых существуют мало-мальские правила, орфография – дело случая. Для того, чтобы правильно писать, нужно запомнить, как пишется слово. Хорошо, если это «Булочная-кондитерская» или «Почта». А некоторые («батрахомиомахия») приходится запоминать «с первого предъявления» – мелькнули и исчезли, и больше их никогда не увидишь. Возьмём ценник нашей университетской столовой: «гутемброт с калб.» Оставив насмешки, подумаем серьёзно: а где им было научиться правому писанию этих слов? Сколько раз «бутерброд с колбасой» встречается в «Войне и мире»? Даже если Андрей Болконский ушёл от маленькой княгини из-за того, что наскучил ежедневный зудёж: «Ну не напарывайтесь Вы, Друг мой, этих бутербродов с любительской колбасой, подождите, сейчас жюльен принесут», – Лев Толстой об этом умолчал. В общем, обмануть меня нетрудно (но неужели «я сам обманываться рад»?).


Деревянные человечки – эхо прошлого. В 1400 годах на яблонях налились золотые яблоки, а в Баварии народились резчики по дереву. О южно-немецком «Цветистом стиле» рассказал Михаэль Баксандалл в книге «Резчики по липе в Германии эпохи Возрождения»: название не ахти, но содержание отличное. Распространение стиля между Бургундией и Чехией совпадало с ареалом липы: к северу резали фигуры из дуба, а к югу – из сосны.

Липовая скульптура отличается особой мягкостью и окатанностью силуэта и тонкой проработкой деталей, в то время как дубовая кажется высеченной из твёрдого камня. И всё из-за особенностей материала. Даже кусок мяса режется по-разному вдоль и поперёк волокна, а что уж говорить о мягкой липе и твёрдом дубе, когда их режут на скульптурные бутерброды. Дуб коробится, а липа лопается. Липа реагирует на колебания температуры и влажности, попеременно расширяясь и сжимаясь, и подвержена вертикальным трещинам. Ствол липы неоднороден по плотности, и потому из бревна при разделке вынимали мягкую сердцевину, и все статуи из липы были полые. В тех случаях, когда можно не показывать спину пророка, бревно разрезали вертикально пополам, и получался полуцилиндр, поверхность которого покрывали резьбой, стараясь сделать надрезы вдоль линий напряжения.

Липа требовала интуиции, понимания, какой именно Буратино скрывается в каждом чурбаке. Художник – раб материала, и ничего не попишешь. В каждом гении десять процентов вдохновения и девяносто – сопромата. Возьмите линогравюру и офорт – это же две большие, но равноценные разницы, из-за материала. Попытка превратить одну в другую, офорт выдать за линогравюру – это извращение, бессмысленное, вроде как запечь «фальшивого зайца» (любимое бабушкино блюдо, потому что дешёвое): какой же это заяц, это просто гигантская котлета. Художник может выбрать материал, но и в этом выборе он не совсем свободен. В 15 веке не было пластмассы и акриловых красок. Были дерево и камень.

Липы, священное дерево язычников, в христианскую эпоху пользовались уважением суеверных крестьян и ценились магистратом. Каждая липа была на учёте, первому встречному-поперечному их не выдавали. Сохранилась обширная переписка, в которой какой-нибудь Фейт Штосс просит бревно навывоз, и не получает.

Цветистый стиль расцвёл в дореформенной Германии, когда дошли до предела обожествление истуканов и вера в то, что Богу можно заплатить за хорошее отношение. Ради утоления жажды пожертвований ретабли разрослись и заполонились золочёными статуями. Что есть ретабль? Наверняка не то, что вы подумали. Как крыло пчелы и крыло птицы их ретабль и наш иконостас – вещи разные; сходство их поверхностное, конвергентное, они возникли из разных наследственных зачатков. Иконостас – это предалтарная перегородка, а ретабль – это заалтарная стенка, доска объявлений, к украшению, назиданию и напоминанию о том, какому святому посвящён алтарь или вся церковь. Поэтому в некоторых католических церквях можно найти сразу и иконостас, и ретабль. На католическом иконостасе при этом может и не быть икон, – как в венецианской базилике Сан-Марко.

Пышно украшенные ретабли эпохи Контрреформации в каждой стране свои. В Испании я видела стенки до потолка – фигура над фигурой. А немецкий ретабль – это чудесная коробочка, состоящая из четырёх частей: Корпус, Венец, Крылья, Пределла. Корпус, главная часть ретабля, – это открытая коробка с круглыми (трёхмерными, отдельно стоящими) скульптурами. Задняя стенка корпуса расписана узорами или вызолочена и украшена тиснением, имитирующим бархат или кожу. В готических алтарях фигуры корпуса стоят под роскошными навесами искуснейшей деревянной резьбы, подобной каменному кружеву, которым когда-то камнерезы украшали шпили, капители колонн, ковчеги храмов. В эпоху барокко корпусы алтарей превратились в многоэтажные триумфальные арки, сквозь которые проходит парадная процессия фигур.

Корпус увенчан Венцом, напоминающим фронтон собора, готического или барочного, и на нём тоже устанавливали фигуры. По бокам от корпуса находятся Крылья – боковые створки, которые обычно бывали закрыты, и раскрывали их по большим праздникам. Створки эти с внешней и внутренней стороны либо расписаны, либо покрыты барельефами с неглубокой резьбой. Корпус с Крыльями и Венцом стоит на вытянутой, напоминающей саркофаг Пределле, украшенной, как правило, барельефом.

Поверхность деревянных фигур и резных рельефов могла быть полихромная, или монохромная, крытая тёмным лаком. Полихромную красили по левкасу – часто не сам резчик, но другой художник, нанося рельефные жилы, морщины на теле, узор на ткани; иногда наклеивали фольгу с рельефом и красили по ней для пущего эффекта. Краска со временем слезала, но специалист может отличить полинявшие от тех, что изначально были монохромными. В монохромных впечатления достигали резцом, игрою светотени на поверхностях разной глубины. Монохромная появилась попозже полихромной. Тильман Рименшнайдер стал делать монохромы. Мне больше нравится монохромная резьба; в ней больше благородства;  полихромная грешит избыточной реалистичностью, манекенностью.

Из-за того, что алтари были сложными конструкциями из палочек, фигур и фольги, их сооружали на троих резчик, столяр и художник. Совмещение этих профессий не приветствовалось гильдиями. Резчиков было мало, и они примыкали к какой-нибудь гильдии, например, гильдии лавочников. У них был свой набор инструментов, отличавший их от столяров. Столяры ревниво следили за тем, кто и чем режет в артелях резчиков и пресекали поползновения к смешению жанров, отнимали у скульпторов рубанки, пытались запретить художникам нанимать себе в работники скульпторов, чтобы не получилось, что одна и та же мастерская делала алтарь полностью. Заказчики могли заказать резчику фигуры и передать их для раскраски художнику по своему вкусу. Вкусы разные; случалось, что монохромная раскраска казалась недостаточно яркой, и однажды Фейт Штосс по просьбе трудящихся раскрасил монохромный алтарь Тильмана Рименшнайдера.

В каждом городе был свой резчик со своей мастерской, и места для других уже не находилось. Фейт Штосс, вернувшись в Нюрнберг из Кракова, пытался работать по камню, но место было занято Адамом Крафтом, и пришлось ему полностью перейти на деревянную скульптуру. Эразмус Грассер, приехавший в Мюнхен из Регенсбурга, соревнование с местными выдержал и был настолько успешен, что мюнхенские резчики пыталась исключить его из гильдии. «Где шедевр-ры?!» – грассировали враги Грассера. Шедеврами в те времена называлось совсем не то, что ныне.  «Шедёвр», как выражаются французы, это дипломная работа на звание мастера. Шедевры требовались даже от красильщиков тканей.

Грассер не был дипломированным специалистом. Зато Грассер вырезал плясунов морриса, ставших символом Мюнхена. Танец моррис, или танец морисков танцевали на улицах многих европейских городов, включая Лондон. В Мюнхене его исполняли бочары во время празднеств избавления от чумы. Пойманные стоп-кадром, танцоры Грассера со страшными носатыми мордами полны извращённого шарма, поэтому их копии можно видеть почти во всех сувенирных магазинах. Были они и в лавке гнома-резчика, но я побоялась купить такую Квазимоду.


Цветистый стиль немецкого Возрождения расцвёл к 1470 году, а увял в 1524 году. Его подкосила Реформация, возненавидевшая деревянных истуканов. Сначала картины и скульптуры признавали библией для бедных, средством, которое сильнее поучений проникает в душу. Но заставь некоторых Богу молиться, и придётся бежать в аптеку. Изображения святых предназначались для почитания, но быстро превратились в объекты поклонения. Возникли новые Золотые тельцы, и в какой-то момент многим стало от этого не по себе и захотелось реформы.

Не в обиду будь сказано нашим ново-воцерковлённым православным прихожанам: Реформация не похвалила бы православные чудотворные иконы, считая веру в чудеса тёмным суеверием и идолопоклонством. Особо не понравились критикам великолепные одежды Царицы небесной и святых великомучениц. Люди были тогда простодушны, Богоматерь и святые в царственных одеждах вызывали вожделение у крестьян, пришедших помолиться.  Во всяком случае так утверждает герой памфлета «Нео-Карстанс»: «Ко мне часто приходили низкие мысли, когда я смотрел на изображения женщин на алтарях». Это высказывание напоминает анекдот: «О чем ты думаешь, Гиви, когда глядишь на груду кирпича?» «О бабах.» «Почему?» «А я всегда думаю о бабах.» Впрочем, «Нео-Карстанс» такой же анекдот. Он возник в воспалённом мозгу нравоучителя, стремившегося довести соответствующие идеи до любого жирафа.

Жертвой очередной борьбы с идолопоклонством перед Западом стало убранство многих церквей. Иконокласты-иконобласты выскребали лица на картинах, разбивали головы статуям, и попутно колотили священников и какали в священные сосуды. Церковные свечи уносили домой – не пропадать же добру! И как могла рука подняться на произведение искусства, над которым резчик работал годами? Но мы знаем по примеру русской революции, как она могла. Мастерам, оставшимся без заказов, стало нечего есть, потому что столяры их к себе в гильдию не пустили. Многие имена просто исчезли из всех реестров, и никто не знает, что сталось с этими резчиками. А некоторые стали подрабатывать вырезыванием сцен из мифологии и портретов для украшения частных домов.

Наследие цветистого стиля разгромлено, сгорело, разобрано за ветхостью. Остатки попали в музеи. В Баварии есть два самых крупных – Баварский в Мюнхене, и Германский в Нюрнберге, где можно увидеть то, что осталось от горстки великих мастеров Цветистого стиля, за пятьдесят лет, в которые втиснулась жизнь трёх поколений резчиков, не вся – от детской соски до старческой тюри, – но творческая. Из того, что уцелело, мало что осталось в первозданном виде – растрескалось, закоптилось. То краски соскоблили, то наоборот покрасили, чтобы стало ещё красивее.

В ненастный день, – хотя может быть это слишком сильно сказано, просто дождь большой, а зонтик маленький, – я долго ходила среди деревянных лиц в Баварском музее. Некоторые производят страшненькое впечатление, а некоторые хороши без всяких скидок. Разве забудешь прекрасное лицо Св. Анны? Св. Анна – старая, с застывшим взглядом в никуда; женщина, которая состарилась правильно, не утратив благородства души. Это Рименшнайдер. Но есть и удивительные удачи, у авторов которых нет имён, или вернее имена странные – например, «мастер из Оттобёрена». И как они знают, кто из Оттобёрена, а кто из Отто-не-бёрена? Ну, в этом случае и эксперта не нужно: пусть даже и сто восемнадцать мастеров из Оттобёрена укроется за этим псевдонимом, всё равно их всех, купно, узнаешь по стилизованной плиссировке одежд. И мне вдруг вспоминается сестра Марина, бегучие, экономные линии её деревянной резьбы, и в который раз больно – зачем был спрятан огонь её светильника? И ещё мелькнул вопрос – а были ли тогда женщины-резчицы? – тоже остался без ответа.

Дерево – редкий материал для современного скульптора, тем более в России, где нет традиции, где деревянную скульптуру из церкви убрали в шестнадцатом веке, и всё моё знакомство с деревянной резьбой ограничено Коненковым и Мариной, которая время от времени, бездумно, легко и быстро вырезала фигурку из подходящего сучка яблони. Наверно её фигурки сформировали мои вкусы – дерево должно быть некрашеное (раскрашивают куколок), контуры должны быть обобщены; хотя трудно избежать соблазна конкретности – дерево, в силу мягкости, податливости длинному движению резца, располагает к человекоподобию. Так что и в Баварском (Мюнхен) и в Германском (Нюрнберг) музеях  многое – против моих эстетических стандартов, но я постепенно примиряюсь и с реальностью лиц, и с красками по левкасу. Просто надо привыкнуть, вжиться.

В отдельном флигеле находится коллекции доктора Боллерта.  Самое ценное в ней – тонированные панели алтаря Рименшнайдера «Пир в доме Симеона»: Магдалина моет ноги Иисусу и обтирает их волосами. Ну о чём говорить? Ну это, естественно, шедевр. Особенно, когда переведёшь глаза и увидишь рядом раскрашенную кучу малу «Голгофы» мастера из Эрфурта: так при мне набивали корзинку курами на продажу. А у Рименшнайдера только то, что нужно, и так, как нужно.

Первую Мадонну Герхарду Боллерту подарила тётка в день его свадьбы. После этого доктор Боллерт уже не смог остановиться. И я, и мама тоже знали эту жажду к изящным предметам, хотя нам она была не по карману. Впрочем, может быть Боллерту его любовь была по средствам, если он попал вне моды. Послевоенная судьба коллекции сложилась нелегко и неопределённо из-за раздела Германии на Восточную и Западную. До войны Боллерт хранил её в нео-готических интерьерах своего особняка, где всё было продумано под коллекцию. Мне жаль, что теперь не та обстановка, но во-первых дом сгорел, а во-вторых многие считают, что стены должны быть белые и незаметные, чтобы не отвлекать от витрин. Может быть. Может быть мы должны сразу с порога понять, что мы не дома, что экспонаты – не в контексте, и нас просят воспринимать их безо всяких скидок на время, моду и предназначение, и даже не с того расстояния, для которого они задуманы.

Задуманы они были для ретаблей. Так что есть старинный ретабль? Магическое зеркало, в котором туманится сцена священной легенды, окно в исчезнувший мир, запечатлённая память о людях, которые когда-то были, а потом уже и не были, и даже имена утратили. Алтарные скульптуры – трёхмерная живопись, которая оживает при игре светотени. В день с переменной облачностью самое время идти и любоваться бегом теней по деревянным фигурам ретабля, любоваться долго, ибо при перемене освещения смещаются и смыслы. Фигуры эти незабываемы. Лица их прекрасны, жесты благородны, одежды безупречны.

Если многофигурные алтари – это трёхмерная живопись, выставить отдельную скульптуру всё равно, что выпилить для выставки понравившуюся фигуру из картины какого-нибудь передвижника, вырвать с мясом, или даже уже и без мяса: кому она показывает нос, и почему? – гадают посетители, – и зачем тут, в полуметре, пропорции, годные для свода храма? Одинокие, лишённые дома и семьи, с содранной краской, потерявшие нужную дистанцию от зрителя, что они для нас? Совсем не то. Чтобы воспринять их, нужно преодолеть колоссальный потенциальный барьер. Сложно воссоздать былое величие по остаткам. Поэтому мне лучше видеть ретабль в церкви.






Рименшнайдер – раз, Рименшнайдер – два

В доме, где хозяином был заказан у Стравинского квартет  Дамбартон Оакс, много редкостей. Там я увидела деревянную мадонну, наступившую ногой на месяц, и, не зная, кто и что, подумала: «Это хорошо».  Оказалось – Рименшнайдер.


Новый день. В этой гостинице я собираюсь сразу, и спускаюсь вниз полностью готовая – я боюсь лестницы – мне трудно по ней подыматься лишний раз. Я уезжаю на несколько дней. За Рименшнайдером нужно ехать на север Баварии, в ту её часть, Франконию, которая отошла к ней после наполеоновских войн. Ротенбургобдертаубер – именно так, иначе не поймут, увезут к другой реке.

Пора освоить секреты баварского билета. Ему покорны все системы сообщения Баварии, но только на один день. Чуть пробьёт полночь, карета превращается в тыкву, из тыквы вылезает контролёр и замахивается большими щипцами-компостером.

Железнодорожных систем в Германии две: Убан и Сы-бан (Эсбан?). Убан построили гномы, которые добывают горный хрусталь, гранаты и серебро. Осторожно вынося землю в кадушках, они выкопали много-много подземных зал, одна под другой, соединённые вертикальными шурфами, по которым гномики быстро бегали вверх и вниз, упираясь в стенки своими большими, не по росту, ступнями в шерстяных тапочках. Внизу под Мариенплац гномы выстроили вокзал с киосками, где всё и вся во всех направлениях. Толпы народа; люди, мешая друг другу, лазают по сотам ларьков. В этом пчельнике не по себе: ужалят? Обольют пчелиным молочком и не ототрёшь от тренировочных... Вниз идут ещё какие-то эскалаторы – проверить? А там ещё одна площадь, и под ней платформы в несколько ярусов.

На остановках предупреждают: «Выход направо, выход налево», и немцы послушно выходят направо или налево, хотя двери открываются с двух сторон. Если выходят налево, входят справа, и наоборот. Ни толкотни, ни драк, ни мата, ни взаимных оскорблений («Не надо спать!» «Ты что, оборзел?» «А ну-ка выйдем и поговорим!») Немцы, как мы знаем, склонны к повиновению, и эта их коровья тупость заразительна: вместо того, чтобы пнуть кого-нибудь локтём в живот и выбежать из вагона, я терпеливо жду своей очереди.

Эсбан проложен на поверхности земли. Его поезда с обкатанным заострённым рыльцем, подобные булавкам для галстука, быстро скользят по рельсам, издают тихие вздохи при отправке с перрона, истошно заливаются: «У-у-у», – пролетая мимо полустанков. Они соблюдают расписание и приходят к объявленным платформам. У каждой платформы висит табло с правдивой информацией. На боку вагона крупно выведено – первый или второй класс, не ошибёшься. Места в немецких не нумерованные. Скамейки в них удобные, и есть столики.

Эсбанный Хауптбанхоф Мюнхена – это огромный дворец со множеством комнат, а в них есть магазинчики, забегаловки, и в укромном уголке – убежище туристов, где говорят по-английски и могут продать билет иностранцу. Хотя проблем-то с покупкой нет. Всегда можно купить в автомате; там всё ясно. А рядом с кассовым автоматом расписание. Главное подобрать поезд, на котором действителен баварский билет, и я глубоко погружаюсь в это занятие, не замечая, что рядом пристроился детина с мутными глазами и выливает на меня душевную грязь больного подонка. От него трудно отвязаться. Неприятно и непонятно, зачем ему шестидесятилетняя женщина, – но я для него не человек, не женщина, а просто объект: немного подержанный, но сыр это сыр, даже если он заплесневел.

Я подхожу к перрону, сверяясь с огромным табло, выбираю вагон второго класса, сажусь. Без фанфар и трубных звуков, легко и мягко, трогается перрон за окном.  Поезд набирает скорость, скользя в паутине привокзальных путей мимо сараев и бараков. Здания, подавшие знак старения и одиночества, закаканы граффити; я замечаю крупное, пульверизатором: «Денк, Бекки (Спасибо, Бекки)!» – выведенное благодарной мужской половиной человечества.

Скорый поезд похрапывает, как пожилой пассажир. В нём мягкие кресла и ковёр, и я снимаю ботинки. Путешествие на поезде для меня давно забытое старое, и потому новое. В Америке я достигла мечты, (одной из): выйти с работы и сразу оказаться дома. Машина – это прихожая с домашними тапочками и полезным барахлом. Машина даёт чувство защищённости (главный атрибут дома), потому что сама ведёшь и управляешь. В поезде везут. И оттого чувствуешь, что ты голенький, беззащитный, как будто в бане полотенце свалилось.

Я суечусь сначала, я не привыкла к тому, что интервалы между пересадками 4–5 минут, но этого достаточно для того, чтобы даже старичок с кривым коленом переполз на соседнюю платформу. Помогают умные транспортёры вдоль лестниц, которые как-то понимают, куда тащить чемодан – снизу поставишь, они его наверх, а если сверху, так вниз. Людям, которые не любят тратить время попусту, приятна разумная расчисленность. Я хотела бы всюду приходить за пять минут, но такое возможно только в обществе, живущем без опозданий.

В пути было много пересадок, и наконец в Штайнахе я пересела на совсем уж местный, деревенский поезд – самый лучший – у таких огромные окна. Выйдя на площадь, я не сразу догадалась, где Альтштадт, но помогли указатели.

Жду у светофора. Напротив, на другой стороне сидит сильно волосатый молодой терьер. Зажигается зелёный. Терьер перебегает улицу. Он понял, как пользоваться светофором, в отличие от американских скунсов, опоссумов и Анны Ахматовой, которые этому так и не научились. Интересно, что пёс следует сигналам неукоснительно. В этом он отличается от моего папы, который считал, что переходить можно только, когда машин нет. И был прав, особенно в 90-е годы. Я сама помню, как тогда в Петербурге ездили по тротуарам, и на большой скорости.

Мостовые Ротенбурга – ого-го, местами, если вымощены брусчаткой, с зазорами в полтора-два сантиметра, в которых, если приглядеться, найдёшь немало пуговиц и монет. «Чемодан, чемодан, чемоданище» – чемоданушко жалобно поёт. Раз поёт, два поёт... Больше не поёт. Разбили мне колёса камни Ротенбурга. Хотя кто и что мне разбил... так, как разбивают наши чемоданы авиакомпании, бросая их с транспортёров, никто больше не умеет.

Народу на улицах было много, хотя вроде и не сезон. Я заметила, что очень много китайцев, в то время, как двадцать лет назад были всё больше японцы. Я несколько раз сверялась с планом, который я откопировала из путеводителя Фроммера, и, переходя с тротуара на проезжую часть и обратно, в зависимости от того, где щелей между камнями поменьше, дошла до своей гостиницы, под вывеской с условной розой. Гостиница снаружи была маленькая, как и все остальные дома, но глубокая. Меня устроили на третьем этаже. Номер без затей, с узкой, но длинной ванной. Кровать мягкая, что доставило множество неприятностей позвоночнику. Из окна – пустой задний двор, с трогательными мазками жёлтых листьев. Ванная просторная, с сушилкой для полотенец, но без шампуня. Напомню, что гостиницы бывают шампунные и безшампунные. Безшампунные множатся, шампунные вымирают. Шампуни льнут к деньгам. В командировках я попадаю в отели с шампунями, а в отпуске – в безшампунные. Я остро переживаю социальную несправедливость и экспроприирую шампунные флакончики для передачи в безшампунные номера. Поэтому у меня с собой было.

Первым делом я зашла в кафе и заказала сливовый пирог. В Германии в кафе с официантами заказываешь кусок, получаешь талончик, садишься и ждёшь официанта. Дожидалась я очень долго, потому что кофейня была забита народом. Потом ко мне подошла продавщица из-за прилавка (кафе было так же и булочной-кондитерской). И разыгрался у нас странный диалог в стиле Беккета и Ионеско. «Кофе с молоком». «Чёрный?» «Кофе с молоком.» «Чёрный?» «Кофе всегда чёрный – зелёного не бывает» (это уже мысленно, в мечтах). Мне хотелось того, что итальянцы называют кафе-латте, но продавщица делала глухое ухо, может быть потому, что латте умеет делать только бармен. В результате мне принесли противную бурду, которую я не смогла допить. Пирог был отличный, именно такой, как и я бы испекла – на несладком дрожжевом тесте.  Второй кусок пирога со сливами заказать не удалось, потому, что его вдруг сняли с витрины и куда-то унесли. Кто это всегда отнимает наши пироги и ест их в чулане?


В Детванг шла верхней, короткой дорогой. Много зелени на откосе, и реку не видно. Подобрала пóзднее, незрелым упавшее яблоко. Пыталась засунуть в карман и поняла, что куртка на мне навыворот. На подходе Детванг виден между деревьями, сверху: церковь и сгрудившиеся домики – горстка. Город-крошка, с ладошку. Как будто игрушечка для нас построена. Как будто декорация к фильму, ровно столько, сколько поместится в видоискатель. Я прошла почти пустыми улицами, на которых стояли гостиницы и может быть жилые дома, все старые, крупные, с фахверком.

Подошла к церкви Петра и Павла, романского стиля, бежевого песчаника, с красной крышей. В церкви старуха приветствовала меня баварским «Грюсс Готт!». Говорила только по-немецки. Церковь простая снаружи и простая внутри, с одним нефом, белёная. Проёмы окон покрыты цветочной росписью – белое, красное, зелёное – как моя одежда. По периметру нависает деревянная галерея, зелёная, с кирпично-красными, как Петропавловская крепость, медальонами. Стрельчатые арки перед алтарной частью выкрашены в кисельно-кирпичный цвет. Обратила внимание на овальчики бронзовых досок на стене – чёрные-пречёрные, – на которых отлиты выпуклые вычурные буквы и наивные рисунки вроде широко шагающей птицы.

Главный ретабль работы Рименшнайдера небольшой, и в нём доминирует корпусная секция.  В центральной её части скульптура: Иисус на кресте, а у основания креста горельефы. Слева святые жёны, и св. Иоанн, который поддерживает Богородицу. Справа от распятия стоит группа каких-то паскудников – солдат, зевак, – и на первом плане – фарисей, очень живописный, в конической шапке и в платке, как у Ясира Арафата. Оказывается, фарисей списан с турка с рисунка Дюрера. Дюрер был там, а Рименшнайдер – тут, но до него дошла гравюра. Он не украл – сам Дюрер тоже у кого-то заимствовал позы; время было тогда такое, у художников переходили по наследству папки с наборами композиций.

На крыльях корпуса – барельефы; слева Гефсиманский сад, справа Воскресение. Кажется, что барельефы были откуда-то выломаны и перенесены в рамы, которые до этого содержали что-то другое и вообще не отсюда, слишком велики для створок к этому ретаблю. И действительно алтарь этот был вывезен из Ротенбурга, и может быть раньше имел другие крылья, венец и более нарядную пределлу. Но потери и утраты не столь важны. Барельефы и горельефы Рименшнайдера великолепны и как отдельные картины. Но и общее впечатление сильное, даже при том, что тут явно проявили какую-то мудрость последующие поколения. В композиции чувствуется внутренний ритм и правильно расставлены акценты и цезуры. Рименшнайдера отличает особая бегучесть линий; контуры сделаны как будто одним движением резца.

Барочный амвон внизу украшен большой кистью винограда, или может быть фиников. Я присела у амвонаи рассмотрела два боковых алтаря – небольшие триптихи крашеных фигур в красных рамах; работа конца пятнадцатого века, милая, наивная – особенно наивность проступает по сравнению с находящимся тут же ретаблем Рименшнайдера. У фигур хорошие лица, и особенно привлекает Святая Оттилия. (Знаете, скажешь себе иногда: «хорошее лицо» – реже, чем «красивое лицо»). Молодая, красивая, серьёзная, и глазные яблоки на книжке. Нет, нет, она не слепая, у неё карие глаза, а «запасные» яблоки великоваты, и в глазницы бы не влезли. Это для напоминания о том, что с ней сделали перед смертью. Кто-то же вот так увеселялся, вырывал глаза, отрезал груди. Мне трудно совместить некоторые вещи, я не могу привыкнуть к католическому упоению мучениями, и не могу испытывать радость и умиление при упоминании о пытках.

Пред алтарями колеблются огонёчки коротеньких толстых свеч. Я поставила свечи за маму, папу и умершего друга. Я раскрыла маленький церковный путеводитель и прочитала: «Эти шедевры прежде всего являются свидетельством глубокой веры. Посетители смогут вернуться в повседневность духовно обогащёнными людьми, а не просто любящими искусство туристами, если они в какой-то мере ощутили высшую силу, выраженную этими произведениями искусства.»


В церковь внезапно влилась большая группа женщин в походной одежде и с рюкзаками, а я вышла на двор, на ухоженный погост, где наведён был крестьянский крепкий порядок и высажен ванька мокрый. За каменной оградой возвышалась массивная мельница со слепенькими крошечными оконцами, где теперь живут и сдают «циммер». Я вышла на улицу – повсюду были клумбы, бетонные корытца, корзинки цветов – красных и розовых гераней, мелких оранжевых астр; на клумбе – шиповник с крупными оранжевыми шиповинами. На подоконнике старой гостиницы пригрелась кошка.

Тихо. Думается – периоды покоя преходящи; зазвенит тоненько и лопнет. И зачем не приветили севшую на ладонь синицу, ища глазами журавля в небе? Казалось, что жизнь вот-вот начнётся, и вдруг, как-то сразу переменилось, и чувствуешь, что жизнь кончилась. А настоящего не было. Живём воспоминанием о том, как были счастливы когда-то, живём надеждой на то, что будем счастливы когда-нибудь, Бог даст. Думается – идея Бога в основе своей не только о заступнике, но и о благодарности за жизнь с садиками и поздними яблоками. Кошка на подоконнике размеренно жмурится от удовольствия. Кошка умеет жить. Кошка живёт с улыбкой благодарности. Я хочу научиться жить, как кошка.


Навернуть, даже с голодухи, целый котелок каши не так вкусно, как съесть первую ложку. Как хорошо, что я увидела немного, что я не получила ударную дозу впечатлений, как обычно происходит в большом соборе, где приходится выбираться из-под обломков увиденного, судорожно припоминая, а вот это-то я тут видела, или там, или вообще приснилось? Как хорошо, что за Рименшнейдером в Детванг нужно идти и возвращаться по дороге, влажной от тумана, среди падающих яблок. Путешествие по идиллическим окрестностям Ротенбурга представляет собой прекрасную раму для впечатлений, и увертюру, и эпилог.

Я возвратилась в Ротенбург нижней дорогой по другому берегу Таубера.  Таубер – ручеёк шириной в полканала Грибоедова, мелкий, очень чистый, с водопадиками. Прямо перед мостом на отмели топталось стадо гусей, серых с белым. Увидев меня, они вдруг со страшным криком, стоном, воплем бросились ко мне – привыкли к подачкам. Прохожие посмотрели на них и обрадовались: «Вайнахт!» Я обиделась – ну почему, глядя на гусей – «Рождество», а в кролика – камнем? Почему я сразу яблоко в карман, хотя и есть не собираюсь? Почему, как только вылупляются цикады, в печати сразу появляются кулинарные рецепты – как их жарить на постном масле, а ведь цикады ждали этого часа 16 лет, терпеливо питаясь под землёй корешками, для них это конфирмация, бар-мицва, вручение первого паспорта, водительских прав, – ну что там ещё? Но мы уже стоим, поджидаем с раскосыми и жадными очами и сковородками.

Один берег Таубера пологий, а другой, на котором Ротенбург, – «над» («об») – крутой, почти вертикальный откос. На пологом берегу, вдоль тропинки, растут старые ивы, много раз стриженые. Иногда попадаются домики, и в огородах поднятые грядки, подпёртые досками – брюссельская капуста, рядом георгины и анютины глазки. Ротенбург снизу не виден, вот только один раз мелькнул. А потом крытый мостик и тропинка серпантином, серпантином, серпантином, и вдруг стена, и я в городе.


Ротенбургский собор Св. Якова – протестантский, но не изгаженный реформой. В соборе есть единственная экскурсия на английском, только по субботам и только в три часа. Я думала, меня затопчут «англоязычные» англичане. Но я их никак не могла отыскать. Мне на входе говорят: «Вон туда!» А там по-немецки. Я тогда: «Куда, блин?» Мне: «Туда, блин». А там по-французски. Я: «Куда, блин?» Тут уж меня берут за руку и отводят к старушке, одиноко стоящей у алтаря Св. Людовика Тулузского (работы Рименшнайдера). И она проводит экскурсию только для меня.

Стёкла в соборе большей частью прозрачные, но в алтарной части есть три витража – волшебные города, калейдоскопы в золотых рамах. Центральное окно – самое старое из сохранившихся  в Баварии. Стиль – нюрнбергский. Старые сочетания красок: я привыкла к красному с зелёным, и сама теперь такое ношу.

Главный алтарь – алтарь двенадцати апостолов, среди которых есть очкастые, – оплаченный бургомистром-миллионщиком Топплером, в 1466 году, считается одним из лучших в Германии. Это интересная штука – плотный, крепкий ящик, на котором скомбинированы живопись и скульптура. Кто был скульптором-резчиком, неизвестно, но прослеживают влияние великих мастеров цветущего стиля Николауса Герхарта ван Лейдена и Ганса Мюльтшера.

Центральная часть – скульптурная, со ступенчатым завершием. Посредине находится распятый Христос, на фоне синего неба, по которому летят золотые звёзды и мечутся, заламывая руки, золотые ангелы. Кровь стекает по кресту. У его подножия стоят Богородица и Св. Иоанн в золотых одеждах. По бокам ещё по двое святых, в золотых плащах, на золотых консолях под золотыми балдахинами. Св. Елизавета Тюрингская изображена с чайником супа, бедная мученица, княгиня, которая жила чёрт знает как и умерла очень рано, то ли от болезни, то ли от голода. (Она это для них или для себя? И что ею двигало: острая жалость, которую невозможно преодолеть, или слишком буквально усвоенное вероучение?) Поскольку витражи плохо помыты, а алтарь плохо освещён, даже в бинокль трудно разглядеть цветную тонкую роспись по золотому фону, позади фигур святых.

Крылья алтаря расписаны Фридрихом Херлином по золотому фону с обеих сторон. На одном из клейм изображён Ротенбург пятнадцатого века. Мир золотого неба, красных крыш, белых мостовых, синих одежд. Хорошо выписанные фигуры с чёткими контурами, краски без полутонов, только с тенями, чтобы придать некоторую рельефность. Обьёмности в картинах нет. Теперь никто так не рисует, современное сознание отравлено импрессионизмом. Импрессионизм может прикинуться фотографией, но средневековая живопись – никогда. Никогда не забыть, что это рисунок, дистилляция идеи, самая суть без излишних подробностей. В общем, не импрессионисты, скорее Ротко с Кандинским – по чёткости, упорядоченности, любви к геометрии.

В алтарной части вокруг хранилища причастия значительная часть боковой стены заполнена скульптурами, вырезанными из песчаника в 1389 году – нюрнбергская работа. Чувствуются романская архаичность и благородство. Песчаник тонированный – крылья у ангелов ярко-радужные, а у святых одежды расписаны узорами. Краски скорее всего поблекли, поярче были красочки-то раньше! Невозможно  не подумать об этом, когда рядом праздничным петухом – алтарь Двенадцати апостолов. Всё, что раньше бесчинствовало карминным и лазоревым, теперь выцвело, облагородилось и больше не плюёт в глаза хорошему вкусу. Налицо некоторая недостача членов. Как тонируют песчаник, не знаю, а ещё не знаю, как у каменной плиты, вделанной в стену, отбивают руки-ноги; чем там ротенбургцы по ней колотили эти шестьсот лет?

Боковой алтарь Вознесения Богородицы приписывают школе Рименшнайдера. Сцены успения и вознесения сделаны в нём по рисункам Дюрера. Мне этот алтарь очень понравился. Меньше мне понравился боковой алтарь Людовика Тулузского, несмотря на то, что Людовик Тулузский (крашеный) вырезан самим Рименшнайдером.  Оказалось, что это собственно не алтарь, а современная попытка воссоздания алтаря вокруг одной-единственной статуи Рименшнайдера.


В соборе Св. Якуба находится самый знаменитый алтарь Рименшнейдера, на втором этаже, в часовне, построенной над улицей. Во всех почти деревянных алтарях есть нечто архаичное и потому смешное, и к ним надо привыкать, как привыкаешь к опере барокко, и уговаривать себя, и переваривать, поливая густым соусом исторических подробностей. Надо себя подготавливать ко встрече со всеми резчиками, кроме Рименшнайдера. К Рименшнайдеру готовиться не нужно. Я, впрочем, была готова – я видела фотографии. Но какое же он мощное впечатление, – смесь неожиданности, изумления, восторга, умиления, благоговения, и множества иных оттенков, – производит на неподготовленного? Тем более, что такого не ждёшь после алтарей внизу.

Обрамление для Тайной Вечери сделал талантливый столяр Эрхард Харшнер, по всем правилам готического искусства. И резчик, и столяр – замечательные мастера. Столяр смог понять замысел резчика и сделал минимальную раму для гениальной скульптуры Рименшнайдера, – такую, которая на себя не отвлекает. Венец и пределла сложены из жёрдочек, полупрозрачные, полуневидимые; плотная скульптурная группа корпуса парит в воздухе, в фокусе внимания.

Над фигурами корпуса и крыльев вырезаны своды из тонких стеблей и цветов. В деревянных кустарниках венца и пределлы запутались чаша с реликвией, какие-то фигуры, ангелы, распахнувшие крылья, как голуби на карнизе.

На боковых створках вырезаны барельефы – мастерская работа: законченность поз, глубина эмоций, точность линий, элегантное искажение пропорций, создающее протяжённость пространства и времени. Одной такой панели было бы достаточно для украшения любого алтаря. Кажется, что большего сказать нельзя, но оказывается – можно, когда переводишь глаза на центральную группу.

Фигуры ретаблей обычно статичны: вот мы жили, вот мы умерли, вот мы обернулись статуями, которые благосклонно и спокойно смотрят на зрителя. Таковы привычные правила игры, но не у Рименшнайдера. Здесь не позируют – живут, здесь спорят Иисус и Иуда, и к разговору прислушиваются все апостолы. Кажется, что не миг пойман фотоаппаратом, а весь трагический ужин запечатлён видеокамерой. С ракурсами и перспективой Рименшнайдер обходится так же свободно, как Ван Гог. Он наклоняет всю сцену к зрителю, так, что можно разглядеть каждого апостола и блюдо на столе, а интерьер сжимает, не оставляя лишнего воздуха, сводя все незначительные подробности к нулю.

Ретабль стоит перед церковным окном, и свет из окна освещает апостолов через прорезанные в стенке ретабля оконца с прозрачными стёклами. Дополнительный свет падает справа и слева из боковых окон часовни. Игра света и тени придаёт скульптуре и рельефам дополнительную выпуклость и порождает ощущение движения и перемены действия.

Кроме нас в этой часовне была немецкая группа, которой рассказывали по-немецки, гораздо подробнее, чем мне. Моя спутница провела меня в самый конец, за скамьи, но и оттуда её английская речь мешала аккуратным и хорошо одетым немецким старушкам, и они сделали нам замечание.  Моя  лекторша была несколько пикирована, и думаю, не за себя, а за то, что её соотечественницы не понимают важности просвещения американцев, и вывела меня на авансцену, где мы продолжали тихо переговариваться.  Вернее, рассказывала она, потому что я онемела от чувства вины перед старушками: «За алтарь Святой крови ротенбургцы заплатили Рименшнайдеру 50 гульденов, цену дома. А сейчас?» И, не дождавшись моего ответа: «Бесценный». Я посмотрела на руки апостолов, с длинными пальцами, на их ступни, разбитые дорогой, прекрасные, перевела взгляд на руки старухи: карта пигментных пятен и набухших жил, знаки жизни, прожитой не зря, – и заплакала от умиления, как плачу только в русских церквях. Мастер получил не только уговорные пятьдесят гульденов, но и десять сверху – так уж умилились члены горсовета.

Спускаясь с хоров, я извинилась перед старушкой, почему-то по-английски. Она благосклонно простила меня по-немецки.


Потом я перешла во Францисканский собор, в приделе которого есть небольшой ретабль – ранняя работа Рименшнайдера: «Св Франциск получает стигматы». И тут я проявила себя не с лучшей стороны – я забраковала этот рельеф. Нет, пожалуй нет. Безусловно есть приметы руки мастера, но мне эта работа скучна. Может быть оттого, что пока ещё не всмотрелась – времени не хватило. Но орган во Францисканском соборе, – Моцарт, Джон Стенли, Йозеф Райнбергер, и совсем уж мне не известный Луис Джеймс Альфред Лефебри-Вели, – оказались достойным прощанием с днём Рименшнайдера. Общее впечатление, «картинка с выставки» – слушаю органиста, а за бутылочными донцами окон облаками плывут фахверки.


Бывает, вдруг вспыхнет страстишка, сродни коллекционированию, азарт грибника. Жадность просыпается: взять – и всё посмотреть у Рименшнайдера – в церквях, музеях; насобирать впечатлений, набить карманы, как яблоками. Я устроила небольшое паломничество. Я съездила в Вюрцбург, город Рименшнайдера, где готика, барокко и рококо; где замок над городом, от которого к реке прочерчены вертикальные полосы виноградников, где барочная резиденция, расписанная Тьеполо. Ошеломляет обрывочность наследия Рименшнайдера в том самом городе, где он прожил большую часть жизни, и где была его мастерская.  Ни одного ретабля, только отдельные скульптуры. Благодаря войне, или вообще истории в Вюрцбурге смотреть почти нечего, добрать разве что по крошечке в церквах и музейчиках.

Есть могильные плиты: мастерская Рименшнайдера выполнила множество заказов этого рода. Скорее всего мастера считали себя ремесленниками, но это было ремесло высшей марки.  В наше время скульптор редко снисходит до надгробия, ну разве что какой-нибудь Неизвестный Эрнст сляпает Хрущёва, а то, что мы видим на кладбище, – копии фотографий мелкими точками по полированному граниту – принадлежит резцу и зубилу троечника Мухинского училища. Но раньше фигурные надгробия не всем были по карману, и если уж были деньги, так хватало на Рименшнайдера.

В большом полупустом, полусовременном соборе Вюрцбурга я подошла к пилонам с двумя знаменитыми памятными досками Рименшнайдера. На первой – Лоренц фон Бибра, князь-епископ,  – умер молодым или попросил срисовать на надгробие с фотки помоложе. У ног его лев загрызает грифона. Посмотрите сами, поройтесь в исторических книгах, и проверьте, правильно ли я читаю по лицу, что Лоренц фон Бибра был великолепным рыцарем и не особенно хорошим прелатом, любил модные причёски, рейтузы с прорезями, кафтаны рытого бархата, картины, гобелены, золотые перстни, брабантские кружева и аугсбургские кубки; вино он пил рейнское и мозельское, и плевал на всех с высокой горы вюрцбургского замка.

На второй – князь-епископ Рудольф фон Шеренберг, с мечом и епископским посохом. У ног фон Шеренберга разлеглись с серьёзной миной геральдические львы. Рудольф фон Шеренберг жил невероятно долго, так, что казалось, что уже и не умрёт, но на всякий случай всё-таки заказали ему плиту из царского розового мрамора. Физиономия у Рудольфа страшная, проступают все пороки  духовного сословия, которое предпочитало высокому куртизанок, азартные игры, обувь с длинными носками, рейтузы с прорезями и модные причёски. Да, разве мама любила такого? Мамы-то любят всякого, но куда подевался невинный младенец, робкий юноша? Вот старая противная черепаха! Сволочь наверно надменная.

Ну как, я угадала? Нет? Нет ничего глупее воодушевлённого описания скульптур («Смотрите! Смотрит! Как живой! У-у, глаза-то какие! Марсовское в них что-то! Сразу видно, что окончил Дзержинку в 63 году!» И т.п.). Вот например Рудольф фон Шеренберг, которого мы только что так славно разделали, был человеком редкого благородства, и если знать об этом, покажется, что Рименшнайдер изобразил красивую старость. При желании с классовых позиций можно столько гадостей насочинить и про фон Бибру, и про фон Шеренберга, и таким социальным крититком подать художника. Но скатывались ли конкретные художники до карикатуры или до лести, мы не знаем – слишком эфемерны и субъективны впечатления от портретов. Про портреты испанской королевы Луизы, сделанные Гойей, писали, что на лице её проступили все свойственные ей пороки, но пороки ли это? Может быть просто уродливая маска, которую время навешивает на всех без разбору; на виноватых и не виноватых? Маска, сквозь которую проступают внимательные глаза умной, страдавшей женщины.

Мне нравится лицо королевы Луизы, мне нравится лицо Рудольфа фон Шеренберга, но есть и «но»: в их положении трудно не показаться жестокими и несправедливыми, трудно не иметь двух лиц. Поэтому поостережёмся с любовью; просто отметим, что плиты, сделанные Рименшнайдером, обращают на себя внимание, чего и добивались Лоренц фон Бибра и Рудольф фон Шеренберг. А прочим князь-епископам обратить внимание на свои дорогостоящие мемориалы, выполненные не Рименшнайдером, не удаётся.

В том же Вюрцбурге, в Мариинской капелле на могильной плите выбит из камня рыцарь Конрад фон Шаумберг. Лев, на котором он стоит, не испытывает никаких неудобств и благодушно жуёт гербовый щит. Фон Шаумберг, сверху донизу запаянный в латы, – это маленькая (ниже меня) машина для убиения других риттеров; хотя? Может быть, для защиты вдов и сирот. Вдовы и сироты вспоминаются из-за благородного и печального лица рыцаря и волос его, длинных, вьющихся, пышных – как у Св. Иоанна. В глазах его проглядывает прекрасная душа. Я вышла из церкви в коридор и увидела доску с фотографиями молодых мужчин с лицами риттера Шаумберга. Под фотографиями была подпись – «Братья нашего монастыря, пропавшие без вести во вторую мировую войну».


Если не соглашаться на ошмётки, остатки, так небрежно сохранённые потомками, и искать цельного впечатления, можно поехать в Креглинген. Там, в Креглингене есть ретабль, похожий на ротенбургский. Я там не была, сужу по фотографии. Там тоже высокая рама из фантастических ростков, и в её готических зарослях застрял триптих: распятие и створки с барельефами (Гефсиманский сад и Вознесение). Но нет, всё не так – и венец, и пределла тяжёлые, и рама триптиха тяжёлая. А Вознесение Богородицы статично. И два ряда барельефов – ну зачем там два ряда? Каждый прекрасен, но их много.

Ретабль Ротенбурга – уникальный. Он не превзойдён, и если разрешается посмотреть только что-то одно, так это должен быть ретабль Ротенбурга. А если всё смотреть, так ротенбургский ретабль последним, чтобы потом не огорчаться.


Всё, что я вижу в немецких церквях, мне интересно, всё привлекает моё внимание, но ощущение гармонии возникает только от Рименшнайдера. Рименшнайдер особый. Про всё посоветуешь: «пойдите, посмотрите, это любопытно», а про Рименшнайдера скажешь иначе: «это красиво». Работы Рименшнайдера каждому нужно увидеть, как эстампы Дюрера, как картины Рембрандта.

Чем для меня Рименшнайдер особенный, что я вижу в его скульптурах и барельефах за вычетом элегантности, художественной цельности, или благодаря ним? Что я ценю, что для меня самое важное, что останавливает мой внимание, что трогает? Человеческое достоинство. Да, пожалуй. И во многом другом то ли его нет, то ли я не вижу, не воспринимаю, потому что моя душа недостаточнго чувствительна, но от фигур Рименшнайдера исходит такой мощный импульс, что даже мою грубую оболочку прошибает. Неужели были когда-то такие немки? Да и сам Рименшнайдер, то стражником, то врачом прикинувшись на барельефе, откуда такой уродился? Кого, кого из моих современников постричь, побрить, помыть, чтобы стал, как резчик из Вюрцбурга? Ну, может быть, немецкий тенор Йонас Кауфманн... Размылась, что ли, эта кровь? Или вовсе не было этого?

Рименшнайдеру вменяли в укор: шварк, шварк ножичком, и выходит округло, гладко, полные щёчки. А в жизни все худые, измождённые, носатые, скуластые. Ещё ругали за то, что лица похожи. Лица? Так ведь он и изображает одних и тех же лиц.  Почему Ленин всегда лысый? Почему Карл Маркс всегда волосатый? Надо бы разнообразить, надо, чтобы весь курчавый, без волос, как картошка длинный нос... (папина присказка). Но раз уж Маркс всегда Маркс, то и Св. Иоанн всегда Св. Иоанн. И вид у него благообразный потому, что заботы не о том, чтобы дачу купить. Нет никаких сомнений в том, что Рименшнайдер, если и не любил, так ценил людей и видел в них всё лучшее. Морально убогих мерзавцев у него не найдёшь. Справедливости ради признаюсь также, что в процветающей мастерской их была там целая ватага, и поэтому некоторая унификация была необходима – чтобы школу Рименшнайдера отличили от школы Фейта Штосса.


Рименшнайдер был успешен – у него заказывала вся Франкония. Биографию Рименшнайдера я приобрела по-немецки, чтобы подешевле, – на английском дороже. Эту книгу написал Лео Брюнс, а купила её в первый раз Кэтлин в Ротенбурге над Таубером в 1983 году (есть такие люди, которые непременно метят книжку). Через мои руки прошло много подержанных книг – в основнм библиотечных, или одолженных у друзей. Поэтому я знаю, что книги связывают нас не только с автором, но и с множеством других людей – пометками на полях, износом от прикосновений. Природа книги двойственна. У неё есть идеи, у неё есть тело. Может быть у неё есть душа? От бывших владельцев, читателей, почитателей остаётся загадочный след – они были, но какие? Кэтлин было, ну, скажем, двадцать, и билет в Германию её купил папа, чтобы она усовершенствовалась в немецком. А сейчас Кэтлин 50, она забыла немецкий и продала книжку. Или ей тогда было пятьдесят, она выучилась немецкому в Институте Гёте после того, как младшенький уехал в колледж. Теперь Кэтлин восемьдесят, она переехала в дом престарелых, а книгу продали внуки (хоть шерсти клок?).

На обложке – автопортрет резчика на Богородичном алтаре в Креглингене, где скульптор придал участнику массовки портретное сходство с собой. Сквозь лак на фигуре проступают годичные кольца дерева. На лице и шее Рименшнайдера складки и морщины – годичные кольца человеческого тела. И лицо у него невесёлое. Не потому, что депрессия, не потому, что у него, как у многих гениев, МДП, а дела не веселили. Рименшнайдер – человек трагической судьбы, как впрочем и многие люди искусства – возьмите, например, Шостаковича. Шостаковича чуть не смололи в Гулаге, когда он выдал свой никому в политбюро не понятный сумбур. Что касается Рименшнайдера, он пострадал не как резчик, а как бургомистр Вюрцбурга. Во время очередной разборки между рабоче-крестьянскими реформаторами, князь-епископами и Католической лигой Городской совет Вюрцбурга принял сторону крестьян. Когда город был разгромлен, бургомистра и горсовет – в пыточную. Рименшнайдеру перебили руки, и больше заказов у него не было. Нет, не надо мне биографий; и раньше не надо было; сперва не хотела, чтобы душа гения обрастала некрасивой плотью, но не это оказалось самое страшное, а страшно узнать, что хороших концов не бывает – Цветаева повесилась, Рименшнайдеру перебили руки.

«Прошли века» (вполне подходящее выражение, ибо Рименшнайдер жил в пятнадцатом, а мы в двадцать первом), – что сталось со славой Рименшнайдера? Сначала любили, потом забыли. Почему, – удивляется книжечка, – Рименшнайдер, из немцев немец, квинтессенция немецкой души, был неизвестен Гёте и его современникам, забыт на века, заслонён барокко после того, как над ним поглумились иконокласты? Почему переоткрыт он был только девятнадцатым веком? Мой ответ (не обязательно правильный) – потому что романтизму близка идеализация – воротились на круги своя. Тильман Рименшнайдер запечатлел идеальную немецкую красоту. Но тогда почему воскресший Рименшнайдер снова не умер вместе со всеми романтиками? Потому что Рименшнайдер не привязан к конкретному времени, потому что в нём есть и символизм, и модернизм, и постмодернизм, – Рименшнайдер всегда современен.

Тильман, Тиль Рименшнайдер – единственный немецкий резчик, который трогает современного человека. Неискушённый устрашится гиперреальности раскрашенных фигур Фейта Штосса, но тёплое тёмное дерево Рименшнайдера не стремится обернуться плотью. Фигуры Рименшнайдера – между миром сим и тем.






Мейстертранк

В Ротенбурге есть два места, которые фотографируют очень часто.  Первое – это V-образная развилка на пути к моей гостинице, где от улицы Шмидгассе ответвляется и уходит вниз Кобольцеллерштайг. У этой развилки среди цветника и кустиков торчит каменная колонна с вазой, из которой вырастает каменный ананас, а может быть сосновая шишка – оба этих плода имели в средневековье символическое значение. Это фонтан. Так же, как и другие фонтаны города, он поставлен в каменный бассейн с высокими стенками. У средневековых фонтанов были выдвижные трубы. Такие фонтаны – цветные и с какой-нибудь фигурой наверху, можно видеть во многих городах Германии и Швейцарии. Чисто немецкая экзотика. Требуйте фахверка и фонтанов со странными фигурами!

За фонтаном стоит островерхий дом кораллового цвета с прелестнейшим фахверком на фасаде. Я столько раз уже произносила «фахверк», что все, кому это мало-мальски интересно, уже посмотрели на интернете, что это такое, но всё же напомню, что фахверк это деревянные балки, между которыми набивают кирпич с цементом, и эти балки, покрашенные в  красно-коричневый цвет, образуют красивый упорядоченный узор на фоне светлой штукатурки.

Шмидгассе ныряет под арку башни Зибер, а Коболь-что-то-Штайг – под арку башни Кобольцелл. Обе башни похожи – сложенные из крупных блоков, частично оштукатуренные, высокие, четырёхугольные, увенчанные четырёхскатной крышей из красной черепицы. Разумеется, однояйцевых близнецов средневековые масоны не плодили: приглядевшись, можно найти множество различий, и не только между разными башнями, но и между разными фасадами одной и той же башни. На башне Зибер установлены красивые часы с разноцветным циферблатом, и множественное число часам тут к месту, потому что циферблаты есть и с северного, и с южного фасада.

Пройдя по Шмидгассе, попадаешь на знаменитую площадь Ротенбурга, которую тоже часто фотографируют. Площадь эта сильно наклонена, и особенно это заметно по ступенькам, которых с одного конца ратушной аркады очень много, а с другого они сходят на нет. Эта аркада тянется вдоль всей западной стороны площади.  Ратуша, сложенная из крупных блоков светло-коричневого песчаника (а может быть просто им облицованная) принадлежит стилю Возрождения, но раньше на её месте стояло готическое здание, ныне сгоревшее, – хорошенькое такое, беленькое, без оконных дырок в крыше, и с торговыми рядами вместо галереи.  Увидеть, как тут всё было раньше, можно на одной из панелей главного ретабля собора Св. Якуба. На картине в ворота готической ратуши заезжает телега с мощами Св. Якова, очень по-простому, по-народному изображённая, как рисуют дети и старые бабушки. Рядом с фасадом ратуши нарисован ещё один готический фасад, увенчанный башней. Если перебежать от картины на площадь, увидишь тот же фасад номер два. Оказывается, ратуша и тогда, и теперь состояла из двух вытянутых зданий, стоящих параллельно, и второе здание не сгорело и осталось тем же, что и было.

Пройдя в ворота, оказываешься в пассаже между стенками двух зданий. Из пассажа вход в старую тюрягу, и пыточный музей, осматривать которые у меня охоты не было. В путеводителе есть фотографии экспонатов – инструментов, облегчающих работу палача. В музей затесались и простые обиходные предметы, которые в наше время уже не используют. Вот например... Какое грязное существование, – грязное в буквальном смысле, – влачили женщины в поясе целомудрия. Этот пояс – квинтэссенция тысячи лет самого утилитарного рабства и зависимости, бесстыдно прикрытого словоблудием о любви и священной роли женщины в семье...

Посредине к фасаду приставлена вертикально большая колбаса того же горчичного цвета: лестничная башня. У лестниц в зданиях роль непонятная, сиротская, места на них жалко, хотя они и необходимы. Сейчас их встраивают внутрь здания, даже если оно маленькое и узкое. В барочных зданиях лестницы были большие, спиральные, в специальной башне, пристроенной к зданию.

Я попыталась прорваться в Ратушу, чтобы увидеть знаменитый Кайзерзал, но оказалось, что туда пускают только с экскурсиями, а как купить билет на такую экскурсию, мне в турбюро не объяснили, вероятно из-за языкового барьера. Самое знаменитое в этом зале, судя по картинкам, – нарядный деревянный потолок и каменный раскрашенный барельеф Страшного суда, на мой вкус страшный, как суд, но  в своё время всех восхитивший.

С северной стороны площади стоит муниципальное здание Ратц-херрн-тринк-штубе (удобнее всё-таки делить эти слова на осмысленные фрагменты). Зданьице это старинное, с треугольным фронтоном раннего барокко, на котором один под другим находятся три циферблата. Самые верхние часы 1768 года, с квадратным циферблатом, – солнечные.  Под ними циферблат городских часов 1683 года, на котором только дни месяца. Под ним в 1919 году наконец соорудили нормальные часы, понятные большинству, или по крайней мере тем, которые умеют считать по-римски до двенадцати. И ещё там есть два окошка – обычных таких квадратных немецких окошка. Когда они зарыты, на них и смотреть не хочется. Смотришь вместо этого на часы или на каменный макет имперского орла. Но когда окошки распахиваются, в них показываются хорошо покрашенные фигуры бургомистра Нуша и маршала Йохана Тилли. Бургомистр подносит ко рту пивную кружку; не быстро, не так, чтобы смаху зубы себе выбить, нет, медленно, – так медленно, что не сразу и заметишь. А Тилли крутит головой быстро и заметно: «Вот дает парень!» Эта мистерия разыгрывалась на моих глазах два раза и неизменно имела аншлаг и успех. Толпа реагировала горячо – хохотала, смеялась, аплодировала. Группа мотоциклистов, все в черном, салютовала отважному бургомистру канонадными выхлопами. Нуш выпивает по три литра, начиная в 11 утра, потом в полдень, в час, в два, в 3, в 8, в 9 и в 10. С трёх до восьми почему-то перерыв. (Вопрос с «камчатки»: «А почему пьют не каждый час, и круглые сутки? Или из них нужно выливать то, что они выпили?» Не тяни руку, Чугуненко, и не задавай глупых вопросов.)

Пьют они в честь красивой легенды. Дескать, во время Тридцатилетней войны Йохан Тилли, командир имперской армии, припёрся в протестантский Ротенбург. Тут ему вынесли Майстертранк – кружку с вином объёмом 3.25 литра, но не в качестве угощения: предложили выпить её на его глазах, залпом. Тилли мог бы выпить эту кружку сам, но вместо этого он целых десять минут наблюдал, как эту кружку высаживает бургомистр Георг Нуш. По каким-то причинам, может быть не очень лестным для Тилли, этот подвиг вызвал у него огромное уважение, и он пообещал не разрушать замечательный город, в котором живут такие люди.

Каждый подвиг хочется примерить на себя. Я знаю, что я могу выпить сряду четыре литра, стакан за стаканом, но не залпом, а за полчаса, переводя дыхание. Знаю потому, что я всегда выпиваю галлон апельсинового сока, если простужена, и это мне здорово помогает. В следующий раз я попробую выпить сок залпом, прямо из пакета, не отнимая его ото рта, за десять минут. Если получится, я постараюсь оттренировать себя на девять минут, чтобы побить рекорд Нуша. Я считаю себя вправе заменить вино соком. Вино вначале – просто жидкость, пока оно не переварилось и не впиталось. Вспомним прекрасный совет художника Дмитрия Шагина о том, как проникать пьяным в гости, куда пьяных не пускают. Надо на лестнице опрокинуть в себя майстертранк красного и тут же позвонить в дверь. Хозяева открывают, видят, что ты трезвый, пропускают в прихожую, и тут ты на их глазах ни с того ни с сего начинаешь косеть...

Майстертранк, хранящийся в городском, Райхштадт-музее, оказался стеклянный.  Правильно! В оловянном не видно, пьёшь ты, или прикидываешься. Отметила две интересные особенности. Первое – у майстертранка объём огромный, а ручки нету, так что уронить его ничего не стоит, тем более он стеклянный, скользкий. Второе – он некрасивый, много хуже тех, которые делали лет за сто до него в Тироле; те были с гравировкой и золотыми узорами, а на этом намалёваны, грубо, хотя и ярко, кайзер Матиас и его электоры. Мода на такие аляповатые кубки пришла в Германию из Венеции через Прагу.


Напротив ратуши, на восточной стороне площади стоят старинные дома с кондитерскими на первых этажах – так вряд несколько кондитерских. И в каждой продают толстые комки теста, облитого помадкой («снежки», шнееболхен, ротенбургские пончики), но я их даже не решилась попробовать. Они просто кричали всем своим видом: «Чересчур!»

С южной стороны находятся два знаменитых дома: дом патриция Ягстхаймера и мясной танцевальный павильон, у которого в средние века была двойная функция – в первом этаже разделывали мясные туши, а на втором танцевали. В этих домах по шесть этажей; нижний – каменный, а над ним фахверк, и последние три этажа забраны под крышу.

Перед  танц-мясным зданием и домом Ягстхаймера стоит самый... сложный фонтан Ротенбурга. Я хотела сначала сказать «красивый», но запнулась. Сейчас никто из нас не захотел бы установить такое у себя на даче. Это пёстро раскрашенная колонна с узорами, у подножия которой сидят какие-то каменные трудящиеся, а на капители конный Георгий Победоносец убивает дракона. Фонтан был одновременно пожарный водоём и рыбный судок – видимо, чистотой воды тогда себя не озадачивали. Пили в основном вино или пиво. Говорят, Микеланджело предупреждал: «Никогда не мойтесь, от воды все болезни».

На выходе с площади, на Обершмидгассе, стоят два патрицианских дома, самый знаменитый из которых – Баумейстерхаус, Дом Баумейстера – главного архитектора или Мастер-Строителя, построенный тем же архитектором, что и Ратуша – Леонардом Вайдманом. Если его сосед Ягстхаймер выстроил дом средневековый, красивый, интересный для нас, большой, но с маленькими окнами и наверно внутри разделённый на небольшие комнаты, хотя их много, то Вайдман строил уже в стиле ренессанса, и денег наверно было у него побольше, поэтому  фасад облицован камнем. Вдоль второго и третьего этажей стоят кариатиды – семь добродетелей, и семь смертных грехов. Два путеводителя, может быть сговариваясь, утверждают, что  в одном ряду добродетели, в другом – грехи, но я тут же запуталась – вот например трудящийся держит двоих детей – это грешно или добродетельно? У меня создалось впечатление, что грехи от добродетелей ничем не отличаются. Вопросы аттрибуции неожиданно прояснились в краеведческом Райхштадтмузее – не пренебрегайте! В этом дивном музее, который от Эрмитажа отличает только отсутствие картин, мебели и наборных паркетов, есть, например, самая старая в Германии кухня, очень неудобная, и серия картин из Францисканского собора: Ротенбургские страсти, написанные Мартинусом Шварцем с колоссальной средневековой экспрессией. Напоминают того знаменитого итальянца, как его? Карпаччо? Так вот, там же выставлены и подлинники с фасада Баумейстерхауса с подписями. Оказалось, что грехи и добродетели перемешаны, и всё дело в реквизите:  одна змея – предательство, две – мудрость; ягнёнок – кротость, баран – прелюбодейство, и т.п. Да, а двойня – это патриотично.


Я зашла в кафе Баумейстерхаус, опоясывающее внутренний крытый двор с деревянными галереями и росписями. Потолки, по крайней мере на первом этаже, высокие. Каков был интерьер раньше, трудно судить. Сейчас потолок балочный, как в старину, расписной, а на стенах рога, набитые на деревяшку, и старинные портреты неизвестно кого, в мелкой сетке трещин. Стулья грубые, деревянные, но с мягким сидением. Скатерти псевдо-гобеленовые, розово-зелёные. В Баумейстерхаусе подают традиционную немецкую еду. Я заказала франконский картофельный суп, который оказался просто-напросито водянистым супом-пюре, и я его со скуки сильно наперчила, и жареные маульташен, то есть нарезанный на кусочки рулет: тесто вроде пельменного, и начинка из шпината.

Я знаю, что мне надо садиться спиной к зрителям, потому что друзья подсказали мне, что я противно жую, но как тогда разглядывать людей? Говорят, Ротенбург любят американцы – он плакатный, образцовый. Но и русские тоже любят. Это ведь русские за соседним столиком, такой беззастенчивой хной отливающие?  И куда это они пошли с хохотом и гомоном? Ну конечно в туалет, за дверью матового стекла с кованой железной решёткой. Да, это наши дамы. Но большинство дам не наши – немки: полные, но что-то в них не нашенское всё же. Прекрасно ухоженные старушки, подстриженные модным седым ёршиком – хочется погладить по голове. А наши, во времена моего детства, были страшные – седина с желтизной, закапанное платье, и в кафе не ходили.

Помню, когда меня приняли в пионеры, я решила помогать старушкам и высмотрела в гастрономе согбенную, с тяжёлой сумкой, в которой была бутыль бочкового кваса. Я предложила помочь. Она испугалась. Я этого не поняла. Мы потащили сумку вдвоём – старую облезлую сумку с тонкими ручками. По дороге старуха обронила несколько бессвязных намёков, из которых выходило, что она нечаянно написала в магазине и разбавила лужу квасом для маскировки. За светской беседой мы дошли до двери, старушка завладела второй ручкой и сказала: «Иди, девочка, у меня для тебя ничего нету», – но мне понадобилось ещё  тридцать пять лет, чтобы понять, что помогать нужно, только если попросят.


Не знаю, правда ли, но говорят, что в штате Ротенбурга до сих пор официально числится ночной дозорный. Но денег ему вероятно не платят, потому что он всё время напоминал о том, что в конце экскурсии он пойдёт с шапкой по кругу. Экскурсия дозорного началась вечером, после наступления темноты. У дозорного оказался длинный балахон, алебарда (секира) и фонарь.  Дозорный сильно напомнил Хазанова времён кулинарного ПТУ, и реагировали на него, как на Хазанова – заунывный голос всегда вызывает смех.

Было прохладно, и я радовалась тому, что у меня очень толстая куртка. Нас было очень много, но дозорного всегда было слышно. Он рассказывал нам о средневековом городе, и для смеха говорил «мы», а не «они». Комический эффект этого «мы» связан с тем, что жители средневекового Ротенбурга просто обязаны уже быть далёкими, чужими и не имеющими к нам никакого отношения. И действительно не имеют, если мы не отсюда. Но вот многие патриции до сих пор живут в этих своих домах, и только дверные звонки отвинтили, чтобы не беспокоили попусту.

Я узнала подробности о Тилли и Нуше. Оказывается, Тилли запланировал кормить свои войска от щедрот Ротенбурга, что Ротенбургу не понравилось. Ротенбург понадеялся на свои стены. В Ротенбурге тогда жило 6 тысяч человек. Мне-то кажется, что даже если выставить на стены все шесть тысяч, включая младенцев, защитить такие протяжённые укрепления невозможно. Но тем не менее ротенбургцы много дней держали оборону против 30 тысяч солдат и даже убили из них 3 тысячи. Следовательно, я не понимаю искусства средневековой обороны. Кончилось всё, как часто кончается в России, а для немцев несколько неожиданно. Какой-то болван полез с факелом в пороховой погреб, который хранился в одной из башен, взорвал эту башню вместе с собой (то-то он был удивлён!) и таким образом проложил путь неприятелю. Дальше пили из мейстертранка, а может быть и нет, но естественно потом солдатня, всё объела, как саранча, и после этого Ротенбург утратил свое значение. (Я имею в виду банально-пошлое значение слова «значение» – экономическое.) До войны-то Ротенбург был значим, богат, потому что сидел прямо на торговом пути: то ли он учуял, прибежал и сел на этот торговый путь, то ли торговый путь его сам нашёл, потому что ведь где-то же надо устроиться на ночлег. Как бы то ни было... но после военных разорений заторговали уже в других местах.

Историю бомбёжки Ротенбурга в 1945 году дозорный приберёг на конец. История тёмная; история всегда тёмная. Что-то заметено в углы, или рассказано от балды... Вот она, как её рассказывает ротенбургский ночной дозорный.  Ротенбург бомбили в туманный день, и многие бомбы попали мимо. Решено было его прикончить в солнечный день. Но нашёлся среди американских командиров человек, которому пришла в голову необычная мысль – предложить немцам сдаться. И те сдались. И второй бомбёжки не было. Зачем была первая бомбёжка, под самый конец войны, когда немцы повсюду уже сдавались, тоже неясно. Заботливый американец вырос в доме, где был ландшафт Ротенбурга, написанный его матерью. Большинство американских командиров росло в доме без картин, и для них Ротенбург был скоплением старых сараев, на месте которых неплохо выстроить новенькое.

После экскурсии я вернулась домой и выпила горячего чаю. Зачем в номере чай? Да в общем как-то непривычны мы в кафе чаю просить. А привыкли путешествовать с кипятильником. Только у моего кипятильника вилка не та, и нужно пользоваться переходником, и не забывать его потом выдёргивать из штепселя, а то в следующей гостинице чаю уже не напьёшься.  Для того, чтобы выжить в гостинице без ресторана, существует множество испытанных рецептов. Например «Разбухающая каша». Берёте термос с широким горлом, насыпаете гречневой крупы, заливаете кипятком. К вечеру вместо воды с крупой – приемлемая и тёплая каша. Или «Цыплёнок утюга». Готовится, как цыплёнок табака, но нужны два номера с утюгoм, и тогда куриную грудь зажимают между двух горячих утюгов – и до готовности. И ещё сюжет, который я собираюсь продать Конан-Дойлю: «Ядовитая заварка». Где-то, в каком-то японском отеле люди выпили чай и спустили заварку в унитаз. А потом советскому посольству прислали счёт. Оказывается, заварка убила полезных бактерий, которые занимались в этом отеле очисткой сточных вод.






Фахверк в тумане

Новый день... мне снилась коммуналка и ванна в кухне за занавеской. В ванне мылся японец и просил полить ему на голову из кружки.

В день отъезда я съела прощальный завтрак в отеле. У входа в залу, служащую столовой, меня встретила большая пушистая собака. Не было сомнения в искренности её интереса, и она неохотно со мной рассталась. Во всех нас, живых – собаках, кошках, людях, – есть глубина и способность к сопереживанию, которая заглушена в обыкновенном человеке эгоцентризмом, тревожностью, потребностью хапужничать, хитрить и выгадывать, добиваться удобного места под солнцем. Есть исключение. Мне встречались те, кого мы зовем «умственно-неполноценными»; у них была тёплая расположенность к людям, готовность потратить на них время, отсутствующая у «нормальных». Я, нормальная, сосредоточилась на собственном пупе и много хорошего и важного не сказала родным и близким, хотя встречались каждый день.

Но надо сказать, что в философских ретроспективах при всём их благородстве есть существенный минус – они портят настроение и отвлекают от настоящего, а ведь именно настоящего-то у меня недостача: прошлого пруд-пруди; будущее тоже наверно есть, по крайней мере в мечтах, но как бы вот сейчас порадоваться? Завтраку? В зале я была одна. Я пила и чай, и кофе. (И дома с утра так же: выпью чашку чаю, а потом вспомню, что нужно на работу, расстроюсь и завариваю кофе.) Завтрак был братом-близнецом вчерашнего. Наверно, если жить в гостинице месяц, надоест. Предлагали майонезный салат с крабами. Заинтересовалась. Взяла ещё ложку, распробовала. Нет, пожалуй колбаса, а не крабы. Понравилось яблочное варенье. Я взяла добавку и заметила, что на банке написано «киви с апельсинами». Хм.


Встать рано, без принуждения, не на работу, выйти на туманную улицу – вот истинное блаженство. Холодные иголочки тумана царапали горло, что меня обрадовало. Я люблю и сырость, и серенькое небо; они меня возвращают в детство, когда большой каменный город берёг меня в ладонях и осторожно дышал приморским туманом; я вспоминаю и белую пелену за окном, и марево над высыхающими лужами просёлочной дороги, и залив под толстым одеялом из мириада мелких капель.

Ротенбург был разбомблён, и серьёзно, судя по фотографиям, но всё восстановили, как было. Было и есть вот как. В общем впечатлении важную роль играет соотношение ширины улицы и высоты зданий. Не то, чтобы существует оптимум, золотое сечение, – нет. Соль в том, что разное соотношение рождает разное впечатление. Когда в Чикаго оказываешься (я люблю Чикаго), там здания выше ширины улицы раз в восемь, или больше, и кажется, будто ты в ущелье какого-нибудь Терека, из которого временно ушла вода. В Мадриде на главном бульваре чувствуешь себя, как в устье Невы, в самом широком его месте: тут можно завалить дома с обеих сторон на мостовую, и всё равно останется солидный промежуток. А в Ротенбурге ширина соответствует высоте здания без крыши. Плюс на каждом крыша высотой в один или два этажа. Канал Грибоедова? Коломна? Но из тумана встаёт не Петербург – даже моего воображения на такое не достанет. И с провинциальным городком вроде Петергофа параллели провести не удастся. Даже ровесники Ротенбурга – Господин Великий Новгород, Псков Великий, вольные, процветающие, ещё не растоптанные Иваном Грозным,  и те выглядели по-другому – и дома, и башни другие.

Местами улицы перегорожены башнями с арками; это остатки внутренней крепостной стены, окружавшей когда-то старое ядро города. Дома в основном повёрнуты к улице треугольными фронтонами. Фасады у них белые, или охристые, или жёлтые, или коралловые, или бледно-зелёные, с оранжевыми спичками фахверка. Особенно приятны маленькие круглые эркеры угловых домов, со своими собственными коническими шапочками. На домах доски: «Здесь останавливался кайзер Карл и кайзер Максимиллиан».

Глаз останавливается на мелочах; они способны скрасить даже самое бедное жилище, а пряничный Ротенбург делают просто нарядным. Герани, красные, только однажды встретилась белая пена. Плети дикой ползучей лозы, с листьями красными, как моя сумка, горящими среди поздней тёмной зелени. Вывески кованого железа: сложный, витиеватый кронштейн из тонких прутьев, листьев, волют, и на нём, тоже в какой-нибудь извитой тонкой раме, плотненькая фигурка – роза, солнце, всадник, лебедь, олень. Некоторые беззастенчиво раскрашены, а большинство вызолочены. Они забавные, и восхищают  безусловным мастерством – вот ведь что выковали тяжёлым молотом из твёрдой раскалённой поковки, – вспоминается рассказ русского писателя о человеке, который нанимается кузнецом, и его просят отковать шестигранную гайку. А он делает пятигранную, и подмастерье думает: «дурак не умеет считать», а хозяин кузни, посмотрев на пятигранную гайку, говорит: «вот это всем мастерам мастер». И ещё вздыхаю о петербургских балконных решётках – невоспетых шедеврах, которые при мне стремительно исчезали, потому что балконы из-под них выкрашивались.

Пастельные краски домов, вдвое приглушённые туманом, настроили на неторопливый лад. Народу было... да никого не было, только я и оранжевая машина, которая вывозит помои. От неё было не скрыться.

Я вышла за ворота Бургтор в городской сад-палисад Бурггартен. Я постояла у балюстрады на обрыве – не верится, что между двумя берегами может быть такая разница в высоте. Слева и справа от террасы – языки оврага, обстроенные стеной старого города, под которой высажены ровные рядки виноградных лоз. Внизу виден Таубер и за ним лесочки и хуторы, и мельница, и дачка Топплера, напоминающая упитанный скворечник или маслёнок. Топплер хотел иметь хороший метраж, но не платить за него налогов, а налоги взимались за ширину нижнего этажа. Вот он и нарастил на узкую ножку широкую шляпку. На гербе Топплера из шлема вылезают  руки с игральными костями, предсказывая, что в конце жизни Топплер заигрется. Таки да – Топплер неправильно расписал пульку в политической игре и погиб в темнице. Но ведь не он один, в темнице побывали многие; среди них – мэр Вашингтона Марион Берри, на которого многие чуть ли не молятся, хотя он таскался по проституткам и нюхал с ними кокаин. Очень трудно, будучи там, наверху, провести границу между «можно» и «нельзя».

Удивительно, что в 1356 году здесь произошло землетрясение, которое разрушило находившийся на месте Бурггартена дворец Гогенштауфенов. Тоже мне, Анды. Откуда берутся такие вот землетрясения вдали от разломов земной коры? Здесь можно рассказать о единственном в моей жизни землетрясении: я решила, что сорвался ротор центрифуги, и побежала её выключать, а все японцы спокойно встали и покинули наше здание. Если бы у нас работали Гогенштауфены, они бы тоже наверно ушли.

Из развалин дворца собрана часовня Блазиуса, которая теперь стала мемориалом погибшим в первой и второй мировой войне. Внутри было высоко и пусто. Вверх уходила лестница к деревянной галерее. Над окном на верхотуре парил ангел с ни к чёрту не годными крыльями, – как у немецкого орла: чёрные, с редкими перьями. На стене – старые выцветшие росписи, списки погибших. Кому – немцам, или всем? Немцам. В немецком городе – позволительно. У нас делают русским солдатам. Подруга рассказывала – история из последних, самых новых... – про батюшку на окраине Петербурга, который предложил прихожанам на незастроенном ещё пустыре, где пролегала когда-то линия фронта, поставить памятник павшим, всем павшим, и немцам и русским – жертвам войны, жертвам правительств.

Снаружи часовни памятник евреям – жертвам погрома 1298 года; не последнего.


Я вернулась к городским воротам. Эти ворота очень бы подошли к мультфильму о Золушке или Белоснежке. Передо мной была большая арка, к которой были пристроены широкие и низенькие круглые башни с островерхими шляпками. За аркой виднелась другая, над которой построена была башенка с двумя турельками. А над всем этим торчала, как восклицательный знак, длинная и узкая надвратная башня крепостной стены. Такие же тройные ворота с двориками устроены ещё у пары башен. Их строители, разумеется, руководствовались не живописностью, а целесообразностью – как лучше всех перестрелять и обварить кипятком. Но польза и случайность обернулись красотой. Да и вообще весь город – это красота пользы.

Ротенбург с трёх сторон был добросовестно прикрыт серьёзными стенами,  а с четвёртой был обрыв и там стены невысокие, иногда в человеческий рост, поросшие тысячелистником, полевыми фиалками и ромашками. Вдоль тыльных толстых стен со множеством башен идёт деревянная галерея, с которой смотрят внутрь, на средневековые улицы. В стену на галерее вделаны плитки с именами людей, которые дали деньги на восстановление Ротенбурга – со всего мира, и из самого Ротенбурга тоже. То и дело видишь табличку «Отель такой-то, в двухстах метрах». Галерея была «узка в бёдрах», и встречные мешали, разойтись с ними было трудно. У галереи была своя черепичная крыша, видная изнутри, и я открыла секрет кладки черепичин. У них есть выступ, которым их зацепляют за поперечные рейки, лежащие на стропилах.

Я заглядывала с высоты во дворики и садики. С деревьев осыпались груши и яблоки. Эта прогулка даже самому бестолковому объяснит, почему город зовется Ротенбургом: красные крыши, из которых торчат серыми папиросами трубы; крыши, крыши, крыши. Черепица бывает красно-бурая (старая), или гончарно-красная (новая), и некоторые крыши темны, а другие светлы, а третьи пестры, а четвертые совсем как морские свинки, с большими пятнами и вкраплением стеклянных черепичин. Окна крыш здесь по очертанию как глаза, живые глаза домов – веко приподнялось, блеснул зрачок стеклянного окошечка, а за ним на подоконнике лампа с красным абажуром.

Сойдя вниз, я зашла в случайно уцелевший в веках Дом ремесленника (хандверкера) – Альт-Ротенбургер Хандверкер-хаус. Это здание 1270 года, самое старое в Ротенбурге. Очереди в него не было. Я прошла мимо девчушки, стоявшей на улице, зашла в музей, заозиралась в поисках кассира. Оказалось что эта девчонка и есть кассир, просто ей неохота сидеть в полутьме. Плохо они жили в этом музее – теснота, крошечные комнатки, узенькие лестницы, низенькие потолочки. Весь день был занят борьбой за существование. Но об этом подробнее как-нибудь потом, а сейчас скажу только, что американцы  видимо не поднимаются выше первого этажа, потому что только там подписи на английском, а дальше уже всё на немецком.

Конечно, я заглядывала и в сувенирные лавки, где продают изделия современных ремесленников. По-моему, из всех баварских городов, в которых я побывала, Ротенбург самый сувениристый. В одном магазине продавали холодное оружие и у входа стояли латы. Перед витриной рукодельного магазина были выставлены мотки с шерстью. Казалось, что десяток ленивых кошек разнежился на лотке. Я с удовольствием сжала в горсти полюбившегося серенького котёнка и потащила его к кассе. Мотки были специально для вязки носков, и недорогие.

Много прекрасных кружев и вышивок. Почти удержалась, купила немного – ведь дарить некому. Умирают те, кому я могла бы подарить кружево, кому кружево интересно. Я зашла в магазин подержанных, но красивых фарфоровых товаров. Я подумала – лебеди есть, но воробей не помешает. Потом передумала и ухватила вазочку.

Зашла в магазин, где продавали всевозможные бутылочки, стаканчики и ликёры. Ликёры можно было пробовать. «Крепко», –  удивилась зашедшая в магазин дама. Она была американка и наверно привыкла к виски, а всё красненькое и зелёненькое причисляла к винам. Я залюбовалась стопочками, внутри которых были напаяны крошечные стеклянные фрукты, и длинными флакончиками, заплетёнными в разъёмную косицу; в них были ликёры разного цвета – оранжевый (абрикосовый), ярко-красный (смородина), гранатовый (ежевика), касторочно-коричневый (травяной настой), и другие цвета и породы. Это оказалось семейное предприятие: «Всё здесь мы делаем сами!», – сказала продавщица. Вероятно, папа выдувает стёкла, а мама гонит самогон.

Запаслась и колбасками на Обершмидгассе в магазине колбас ручной работы. Может быть это определение не вполне подходит, но как иначе назвать товар в лавке, где все колбаски, а их множество, имеют неповторимый вкус? Я пыталась его повторить, но нигде уже, и даже  среди деликатесов столичного Даллмайера, таких колбасок не встретила. Колбаски были блондинки, шатенки и брюнетки, длинненькие, или толстенькие, кругленькие (кугель) и даже какая-то эдакая Берта. Самые вкусные оказались крошки – с мой мизинец, но потолще.

Я зашла и в магазин рождественских товаров Кёте Вольфарт. Он украшен большим Щелкунчиком, даже можно сказать Щелкуном. Зашла ненадолго и ничего там не купила. У Кёте Вольферт мусор и на витрине, и в магазине – по моим конечно вкусам и представлениям. В Германии есть традиция устраивать дома маленькие сцены Рождества, для которых покупают домики, ясли, ослов и волов, и гусей и уток, и служанок с кувшинами, и пастухов, и волхвов, и миниатюрные домики, и рождественские ёлки. Всё это для меня слишком фольклорное – цветистое и примитивное.

При магазине есть музей Нового Года. В Германии празднуют не только Рождество, но и Новый год, и для этого продают дедов Морозов на санках, запряжённых оленями, и новогодние ёлки, оплетённые гирляндами и увешенные игрушками, горящие огоньками. Я вспоминаю обильные и нескончаемые развалы на Невской линии Гостиного двора, с лотками разнообразнейших стеклянных сокровищ, где мы с сестрой каждый год покупали что-нибудь новенькое, и те изысканные игрушки кажутся мне столичными штучками по сравнению с пёстрой провинциальной дребеденью Кёте Вольферт. Хотя кто его знает, что тут противопоставилось и что сошлось – провинция и столица, прошлое и настоящее, Германия и Россия – такие близкие, и такие чужие.

Игрушки теперь модны странные – деревянные, или из соломки. На всё мода. В моём детстве модны были игрушки стеклянные – юлы, сосульки, шары с разноцветными рефлекторами, шишки, медведи, белки и совы, гномики, желуди, корзинки с грибами, ходики, апельсины, лимоны и огурцы. Как я люблю стеклянные огурцы! Сколько я их уже перебила, не удержав в любящих, но дрожащих руках! От детства сестры оставались ватные фигурки лыжников, осыпанные искристой алмазной пылью. А из воспоминаний отца  на каждой ёлке висит невидимая прочим тень – любимый папин синий шар, который не разбился, когда детишки, разыгравшись, уронили ёлку.

Каждый помнит какую-нибудь ёлку, или две, или три… Не все, конечно. Я особенно помню одну, хотя у неё в новый год я не была. Мама тогда попала в больницу, и Новый год папа встречал с ней, а меня, чтобы я не скучала, отвёз к своей сестре. Но при всём тогдашнем горе и раздрае папа всё же достал и украсил ёлку, и я помню её, большую, до потолка, стоящую у буфета, с горящими свечками, зажжёнными на полчаса, перед отъездом. И потом, если отец бывал у меня под Новый год, я всегда устраивала ёлку – ему, как когда-то он устраивал мне.

Хотелось бы приехать в Ротенбург в праздник, увидеть танцы пастухов, сходить на пьесу мейстерзингера Ганса Закса (сейчас я упустила это представление, потому что о нём не знала). Так хочется прогуляться вокруг Ротенбурга, зайти в деревеньки с огородиками, может быть съесть штрудель в маленьком кафе, помечтать там, что не один, а с любимыми, избранными людьми. Вообще в путешествиях действует правило n + 1: ко времени, отведенному на какой-нибудь город всегда нужно бы прибавить ещё один день. И правило n – 1: всегда отводится на день меньше.


По возвращении, к моему изумлению поезд в Стейнахе не по-немецки опоздал, и я решила – прощай, пересадка! Но к моему изумлению, поезд в Нюрнберг тоже застрял, хотя и на другом пути. Стоило мне зайти в вагон, как поезд гукнул и тронулся с места. Гуманно! Я свалилась со стула в вагоне, но вообще-то я ещё ничего. Просто для справки – никто меня подымать не бросился. Постояла на четвереньках и влезла обратно, на откидное сиденье для велосипедистов. В вагоне было много народу; семьи с детьми. Мне, ветерану жизни, забавно смотреть на начинающих – «мама, ама...» Дети щебечут, как птички, смеются, смеются, а старички молчат, или, если говорят, то без смеха. Помню рассказ тёти Зои: молодые и беззаботные, в конце двадцатых, они ехали в электричке, и соседка сказала: «Что за глупый смех!» Тётя Зоя мне это рассказала через 60 лет после поездки. Я впервые вспомнила её историю в другой электричке, где сидели студенты, лет на семь меня младше, и пели: «Водосточная труба-а, по тебе бежит вода-а..» и потом вспоминала, и теперь, через  тридцать лет вспоминаю. Помнятся пустяки.






Золотая булла

Возьми кого-нибудь за пуговицу, скажи «Нюрнберг», – что он вспомнит? М-м... ну разве Нюрнбергский процесс, да и то о чём вы? Какой собственно процесс? Технологический? Физический опыт вроде Магдебургских полушарий? В вечном обновлении памяти есть своя прелесть, хотя и небольшая.

Про Нюрнберг и говорили, и говорят, что это самый немецкий город Германии.  Насчёт самости я не судья, но Нюрнберг совершенно точно немец, не римлянин. А почему Нюрнберг не римский город? Трудящимся обидно! «А потому», – отзывается Муза Истории, – «Что граница между Римской империей и Германией проходила по Рейну, а за Рейн римляне уже не совались». Так что руки у них не дошли, или там ноги, до закладки Нюрнберга, и он организовался по местной инициативе, всего-то навсего в 1050 году – просто пацан по сравнению с Августой Винделикорум. Место было хорошее, хлебное. Прибыли с серебряных рудников позволили Нюрнберу купить звание Имперского города, то есть свободного, подчинявшегося только императору. Жизнь в довоенном (до войны 1618-1648 года) Нюрнберге была весела и благоустроена.

Остановите мгновение, оно прекрасно – лучше, чем в пятнадцатом веке, не будет! Нюрнберг 1493 года на гравюре Микаэля Вольгемута из Schedelsche Weltchronik – город на холме, окружённый каменной стеной, а вокруг пустырь какой-то, и таким он мне теперь и представляется. Всё, что вокруг Нюрнберга – как стёртый резинкой карандаш – следы остались, но нечёткие. Там должен быть большой, растёкшийся блинным тестом по равнине город, составленный из бетонных коробок, но я его не помню. Мне мерещатся иные окрестности, с пергамента Эрхарда Этцлауба, – полукольцом плешь поймы Пегница, и клещи леса. Если этот рисунок правдив, два нюрнбергских леса, Св. Зибольда и Св. Лоренца, были ухожены, как борода щёголя, и поделены просеками на прямоугольники. Нюрнберг времён Дюрера до сих пор окружён крепостной стеной. В него можно нырнуть прямо с вокзала, ходить по нему и удивляться, где его подлинные жители, и откуда набралось столько путешественников по времени в дурацких современных одеждах. Старинные карты и планы оживают, наливаются правдой, – именно так-то всё и было, – города, стеснённые стенами, ощетиненные шпилями; мегаполисы с населением в сорок-шестьдесят тысяч; мелкие кляксы на пустынных просторах.


Вокзал в Нюрнберге основательный, с собственным Убаном, и Эсбаном, и подземным переходом. В переходе я увидела киоск с париками и замерла от восторга – там были на любой вкус, и один из них так бы меня украсил! Хороший парик не отличишь от собственных волос; то есть я не отличала, пока тётя Клава машинально не надвинула его себе на лоб, как кепку. Мне возмечталось: обрить поскорее голову, забыть про мои прямые, непослушные и пёстрые волосы, заменить их вот этим, безупречного цвета и покроя. Киоск закрыт. «Все эти волосы – настоящие», подзадоривает бродяга, сидящий на ступеньках.  Мой энтузиазм угасает. Почему-то я согласна носить шубу из кролика, но человеческими волосами брезгую.

Переход выводит к крепостной стене с воротами и башней. За воротами сделан «захаб» на немецкий манер, некое пространство, кошелёк, где на плешь захватчикам выливали когда-то средневековый напалм – кипящую смолу. В нём же была и таможенная станция, а сейчас построен бутафорский городок. Он именно таков, каким вы представляете себе немецкий городок по слащавым картинкам книжек магазина «Демократическая литература», – лавчонки, пивчонки, сумочки-кошелёчки. В общем, вид приятный и греет душу.

Выйдя из сувенирного городка, я с дрожью разочарования увидала дома девятнадцатого века, но за ними пошли средневековые, и среди них большой, шестиэтажный, и на крыше у него, как глазёнки из-под открытых век, окна в шесть рядов. Никогда их наверно не застилало стеклом, чтобы не мешать вентиляции; в этом Аргусе сушили зерно, и не внизу, а под крышей. А внизу что было раньше, не знаю – может быть жили Щелкунчики и боролись с мышами. Сейчас там пивбар «Барфюссерн» и магазин Фом Фасс, где тебе нальют что угодно во что угодно. В основном идёт розлив масла, вина, ликёров из бочек и стеклянных бутылей в маленькие пузырьки. Жителей великой страны, где спиваются даже евреи и магометане, прошу повременить с восторгами! Много на свете жидкостей, – вино, пиво, водка, коньяк, бренди, шампанское, одеколон, настойка боярышника, политура, высоленный конторский клей, – но не все они вкусные.

Альтштадт Нюрнберга можно не спеша пересечь минут за сорок. Нюрнберг – маленький город. Нюрнберг – огромный город – в удачные для него времена в Нюрнберге проживало 50 тысяч; наверно не все со всеми и знакомы были (сравните с шестью тысячами в Ротенбурге над Таубером). Я оставила чемоданы в гостинице и вышла на рыночную площадь.  Дома вокруг были все сплошь старинные, или притворялись такими. Передо мною стоял хорошенький кирпичный ёжик – церковь с двускатной крышей, утыканная каменными иголочками. Это была Фрауенкирхе – маленькая, уютная, особенно по сравнению с огромными нюрнбергскими кирхами Св. Зибольда и Св.  Лаврентия... совсем, представьте, как изба, небольшая избёнка кирпично-красного цвета – высотой от силы 20 метров. Вид у этого домика-пряника необыкновенно нарядно-немецкий. Стены укреплены контрфорсами. Сверху, над колючим треугольным фронтоном со множеством ниш торчит округлая башенка, почти прозрачная, с зелёным куполом, на коротенький шпиль которого насажены золотая бусина и золотой крест. Спереди двухэтажные сени с большущими окнами второго этажа и с балконом. По кромке их крыши ползут грифоны, а над ними на коленях молятся святые. Один из них так густо зарос шерстью, что я сразу признала в нём Иоанна Предтечу.

Архитектором Фрауенкирхе был Питер Парлер. Церковь была построена всего за шесть лет, быстрее, чем линия метро к вашингтонскому аэропорту. Понимаете, почему многие соборы и метро строились столетиями? Да денег не было! Была бы курочка, сготовит и дурочка! Деньги на Фрауенкирхе дал кайзер Карл Четвёртый – мы с ним раньше встречались в Чехии, под именем крала Карела, (приятная неожиданность – следы мила дружка в новом месте). Фрауенкирхе строилась, как хранилище регалий Священной Римской империи, которые предполагалось показывать народу с балкона сеней. Для регалий был изготовлен специальный ларец, который подвешивался к потолку. В состав регалий входили корона Св. Витольда, держава, скипетр, копьё, меч и плащ, а также священные реликвии, в том числе гвозди, которыми Сына Божия прибили к кресту. К регалиям примыкали и коронационные одежды императора, видимо безразмерные, потому что они годились на каждого.

При Карле Четвёртом регалии не попали во Фрауенкирхе, они оказались в Карлштейне. Впоследствии, во времена гуситских заварушек король Сигизмунд, поздний сын крала Карела и брат незадачливого, но долгоиграющего Вацлава, перевёл регалии в Нюрнберг, в имперский замок. Современного человека может удивить вся эта кутерьма с регалиями, их переезды с места на место, необходимость их показывать народу. В своё время их ценность измерялась совсем не количеством золота и сапфиров. Регалии узаконивали власть  – без них была невозможна коронация нового императора. Поэтому с регалиями было связано немало волнующих событий. Расскажу вот что, – хотя и некстати, но потом ведь забуду! Дочь Сигизмунда и внучка Карла Елизавета вышла замуж за Альберта Габсбургского, и была беременна, когда он скончался. Сразу после похорон предприимчивая королева приехала в венгерскую крепость Плинтенбург, где в то время хранились регалии, заменила их на подделки, выкрала настоящие, и поэтому после рождения сына Ладислава смогла его короновать. Вся эта операция удалась благодаря помощи отважного хорватского д’Артаньяна и его подруги, фрейлины Хелены Коттаннерин, которая и описала всю эту «операцию Ы» в своих мемуарах.

Перед тем, как бежать в сени, нужно обратить внимание на часы, на голубом циферблате которых сияет солнце со множеством извитых лучей (вероятно намёк на волновую природу света). Под циферблатом в полдень перед очень большим и бородатым, как Черномор, кралом Карелом проходит процессия очень некрупных электоров (их ещё называют «мужички-с-ноготок, меннлайнлауфен»). Их неплохо приодели: кайзер в золотой мантии, а электоры в пурпурных. По бокам от прелестной сцены стоят трубачи – белый и арапистый, а наверху музыканты поменьше ростом, с колокольцами, дудкой и барабаном. Над часами вращается странный шар, одна половина которого чёрная, а другая – золотая.

Часы сделаны в честь обнародованной в Нюрнберге Золотой Буллы. Её автор, кайзер Карл IV, упорядочил все ритуалы – кто выбирает императора Священной Римской империи, где коронует, и зачем и как потом собираются советы империи. Роли были розданы всем крупным городам Германии: выбирали во Франкфурте, короновали в Аахене, и т.п. Свой первый совет новый император должен был проводить в Нюрнберге. Булочка приятной для Нюрнберга выпечки. Ну конечно такой булочке нужно поставить памятник – как напоминание о политическом весе города.

Внутри Фрауенкирхе так же уютна, как и снаружи. Сени украшены, как нигде: общий фон красный и зелёный, а поставленные в несколько рядов на всех арках и в тимпане фигуры вызолочены. Возникает ассоциация с русскими храмами времён Василия Блаженного; странная оттого, что скульптур-то у нас не было. Но стремление всё пёстро и ярко украсить было, поэтому возникает приятное чувство, что мы идём в ногу с Европой, а не то, чтобы сзади, поскальзываясь и заглядывая ей в глаза и с ненавистью, и с любовью.

В церкви три нефа, прекрасно освещённые огромными окнами, в которых частично витражи, частично – прозрачные стёкла. Церковь украшена в меру, – нет суеты и нагромождённости, скорее всего, чисто случайно, из-за того, что все нагромождения сгорели или попортились. Кое-где присутствуют остатки фресок, бледные и поцарапанные. Голое для нас красота, а для предков – нагота, которую подобает прикрыть гобеленами и расписать фресками. Получается, Фрауенкирхе всегда при выигрыше – и им была красива, и нам.

Ну что тут самое интересное, самое лучшее? Вниманию путешественника, зашедшего не помолиться, а поглазеть, можно предложить ряд диковин. Алтарь Тухера (Тухер – даритель) сделан в 15 веке. Его корпус вытянут в ширину, на нём три сцены под тремя субтильными резными балдахинами  – Благовещение, Распятие, Вознесение. Фон вызолочен. В венце находится Богородица в ореоле солнечных лучей, наступившая на месяц. У месяца профиль, как у Данте. Удивили херувимы, держащие месяц или держащиеся за месяц – они в костюмчиках пажей (рукавчики с буфами).

Скульптуры на стенах под балдахинчиками, каменные, со следами краски, относятся ко временам Петера Парлера. Питер Парлер оставил после себя большую мастерскую парлерят, из которой произошёл «красивый» стиль скульптуры, брызги которого можно встретить во многих церквях Баварии и Богемии. Ещё во Фрауенкирхе есть некоторые скульптуры школы Фейта Штосса, в том числе пухлощёкий архангел Гавриил и ангелы с подсвечниками, милейшие и добрейшие (Горящие свечи – символ Иисуса Христа, Света мира). Мне трудно сказать, я не искусствовед, но мне кажется, что не мастер ангелов резал – есть ощущение некой штамповки.

Замечательны памятные доски на пилонах. На одной Адам Крафт вырезал каменный барельеф – Милующую Богородицу, Матер Мизерикордиа, которая плащом своим прикрывает маленькие фигурки грешников. Другая – картина, которую написал Михаэль Вольгемут, учитель Дюрера. Нижняя часть её  ужасная: лежит труп, а вокруг него змеи и лягушки. Над этой скверной сценой вьётся полоса с надписью на непонятном латинском языке – мол, все там будем. Верхняя часть её прекрасная: на золотом фоне изящно вписаны в полуовал сразу два архангела Михаила, один с крестом, другой с мечом и весами. Первый давит рукоятью креста какую-то гадину, которая явно этого заслуживает. Второй взвешивает душу бюрократа Михаэля Рафаэля. Сам усопший Михаэль Рафаэль стоит тут же на коленях, молитвенно сложив ладони. Два Михаила надёжнее, чем один, и хочется верить, что они спасут своего тёзку.

Побывать в этой церкви приятно. Во Фрауенкирхе постоянно звучит орган, звучит красиво, не режет уши и не бьёт по нервам. Если проанализировать мою многотрудную и богатую событиями жизнь, окажется, что периодически я проявляла любовь к органной музыке – в основном в записях, когда можно регулировать громкость, но иногда и к живой... Впервые орган я услышала в Вильнюсе; мне тогда было двенадцать. Мы с папой тогда жили вдвоём в Тракае. Мы ездили в Вильнюс, гуляли, вечером возвращались на поезд, проходили под аркой костёла, в которую была вделана икона Матер Мизерикордиа, заходили в сам костёл, набитый народом (шла служба). Костёл меня удивил, всё в нём было непривычно,  – где у нас-то увидишь распятие, и я была знакома только с православным пением без аккомпанимента. Музыка нравилась, уходить не хотелось. Но дослушать не удавалось – месса была несогласована с железнодорожным расписанием поездов на Тракай.


Я пошла в Кайзербург, замок, вокруг которого и завязался Нюрнберг. Идти было недалеко, но круто, в гору. На пути мне встретились конюшни, ничего себе конюшни – дом с башней, огромный, под четырёхскатной многоэтажной крышей. Он похож на Маутхалле, где сейчас Фом Фасс, и построен тем же архитектором. Зачем лошадям семь этажей, неясно, это ведь не курицы? Наверно под крышей были квартиры ветеринаров. Вы мне не поверили, и правильно. Хочется рациональных объяснений, но не всегда в голову приходит верное. Впоследствии узналось, что не ветеринары там жили, а мешки с зерном, и императору Карлу довелось откушать хлебушка из пшеницы, пролежавшей сто восемьдесят лет. Сейчас в конюшне «хостел» – гостиница для тех, кто не возражает против ночёвки по дешёвке, на нарах; из всех окон вытарчивает молодость в грязных футболках, и парень съезжает по лестнице на велосипеде.

Я повернула на террасу у замка. Кайзерхоф – крупнейший замок Германии. Самый первый замок, построенный в одиннадцатом веке во времена императора Генриха Третьего, не сохранился, а то, что мы видим, в основном построено в тринадцатом веке, императорами династии Гогенштауфенов и в особенности Фридрихом Барбароссой. У замка не пофотографируешь: в кадре маячит то сортир, то вагончик строителей. Может быть так и надо – и всегда так было – писали, строили.  В средние века рядом с каждым собором стояла масонская ложа (так официально назывался барак для строителей собора), а теперь вот вагончики.

На переднем дворе замка стоит дом, внутри которого скрыт глубокий колодец, Тифе Брюннен, глубиной в 50 метров. У входа в замок стоит смотровая башня Синвел («Круглая») – все остальные башни замка квадратные. В колодец я не заглянула, потому что не хотелось ждать полчаса – туда запускают только группами для каких-то представлений со свечами, которые наглядно демонстрируют, как глубок колодец. На башню я почти поднялась, но потом плюнула – тяжело мне по лестнице лезть. Раньше вход в башню был высоко над землёй, на втором этаже, потому что в ней предполагалось отсиживаться, если всё было потеряно, гори оно синим огнём.

Зашла во второй двор, в ожидании экскурсии села на ступеньку, съела последний помидор, из толстых. Залюбовалась ослепительно-жёлтым плющом  на кирпичной стене и задумалась о том, что ещё в прошлом веке посреди двора стояла пятисотлетняя липа, под сенью которой когда-то вершил суд и слушал песни кайзер. А до этой липы была другая, посаженная святой Кунигундой. Во времена Дюрера патриций Пиркхаймер устроил свадьбу и пляски под Кунигундовой липой. Опасно соваться в чужие времена: не знаешь ведь, что удобно, что неудобно, что можно и чего нельзя, и так неловко за патриция. Нам это непривычно, непонятно – к нашему императору так запросто не припрёшься. А если припрёшься, он посохом вытянет или напоит до бесчувствия.

Во время экскурсии нам рассказали много интересного. Залы древнего замка были свидетелями важных исторических событий, например, переговоров папы римского с Фридрихом Барбароссой. Они закончились ничем, потому что папа не утерпел: дёрнул Фридриха за барбароссу, думая, что она приклеена. Фридрих Барбаросса от неожиданности свалился со стула. Перепуганный папа, подхватив полы лапсердака, выбежал вон. Фридрих бросился за ним, догнал в портретной галерее и вытянул папу по спине верёвкой. Тут их обоих скрутили и загребли в милицию. Впрочем, за точность этих сведений я не ручаюсь, потому что экскурсии в замке идут на немецком, а я его плохо понимаю.

Собственно меня на экскурсию-то и не пустили. «Вам не доставит удовольствия экскурсия на немецком» – сурово сказал мне кассир. Кассиры часто продают мне билеты без радости, уверенные, что мне не доставит удовольствия их музей. В городском музее Мюнхена мне такого нарассказали, что я просто туда не пошла. И тут вот пошумела, пошумела, а потом сдалась и согласилась на английский путеводитель, на котором кассир наметил мне путь с немецким тщанием:  долго выводил в каждой комнате петельки из розовых точек, – как следочки мышиных блужданий. У меня ещё с собой был «фюрер» доктора Мумменхоффа, «Ди бург цу Нюрнберг, для своих и иностранцев», составленный в 1895 году, когда замок ещё не разбомбили, и все вещички в нём были целы. (Слово «Фюрер» – из той же серии лингвистических сюрпризов, что и  «полицай», нашитый на немецких полицейских).

Стоит ли заходить во всякий встречный замок, – вопрос спорный. Обычно внутри пусто, плесень и сырость. Смысл походу в Кайзербург придаёт только двухэтажная часовня. Верхняя её часть предназначалась для кайзера и соединялась с Кайзерзалом и покоями императора, а нижняя – для обслуги, и открывалась на двор замка. Часовни соединены самым необычным образом – дыркой в полу, в которую можно заглядывать. Зайти сейчас можно только в верхнюю. Она почти голая; только в алтарной апсиде распятие, вырезанное Фейтом Штоссом, и на стене остатки старого алтаря –  фигуры Св. Елены, Св. Кунигунды и двух императоров – Карла Великого и Генриха Второго. Ну и ещё там какие-то обломочки.

Моя цель почти всегда – прочитать, узнать, запомнить. Но некоторые места сами оказываются целью, как вот эта часовня. Я провожу в ней слишком много времени. Ну это же глупость, ну я же не Аврора, чтобы застрять на вечной стоянке! Дело не в призраках прошлого, не они мешают мне уйти. Трудно объяснить, откуда берётся чувство удовольствия и покоя. Видимо дело в пропорциональном архитектурном решении; пространство втягивает, попадает в ритм дыхания. Говорят, что строили часовню те же мастера, что и собор Св. Иакова, о котором вы можете почитать в главе «Крокодилы Регенсбурга». Мысль о красе симметрии и единообразия не пришла им в голову. Строителям нужно было не одинаковое, а уместное. Время тогда было не квадратное, и  часовня имеет форму ромба, но это незаметно – только если лазать по углам, заметишь, что одни тупые, а другие острые. Колонны здесь даже если братья, так не близнецы; там, где надо, под галереей, – крепкие боровики на толстой ножке; там, где надо, под шатровым сводом, – тонкие обабки. Я не привыкла к романскому стилю, и для меня здесь всё неожиданно. Мне не пришло бы в голову строить ромбы, и я не стала бы завязывать каменный узел на одной из колонн.  Но при всём разнообразии, при том, что не найдёшь похожей капители, ничто в этой головоломке не кажется несуразным, всё оборачивается не пестротой, а элегантностью.

Над часовней была выстроена башня, которая называется теперь языческой, Хайдентурм; называется по глупости – от того, что в своё время она была украшена в романском стиле фантастическими фигурами. Пришла пора, когда их перестал понимать простой советский человек, и башню объявили языческой. А поскольку язычество вредно, залезли на башню и всё к чёртовой бабушке посбивали.

Неохота уходить, но может быть меня уже разыскивают. Может быть думают, что я провалилась в нижнюю часовню. Я поднялась на хоры и ещё постояла, посмотрела вниз, продлевая своё пребывание в часовне. На хорах для императора Карла Пятого была устроена крошечная, но зато хорошо отапливаемая молельня, в которой сохранились остатки росписей. В этой утеплённой норке, пригревшись, как хомяк в стеклянной банке, император мог подумать о высоком, или о маме, которую он объявил сумасшедшей и содержал в свинских условиях.

После часовни уже не так всё интересно. На втором этаже от императоров остались некоторые покои. Стены их обиты крашеным деревом, поверх которого набиты золочёные рейки, между которых виднеется полустёртый узор. Потолки в замке тоже деревянные, укреплённые балками, расписанные. В императорской опочивальне кайзер, просыпаясь, видел на потолке огромного геральдического орла. Эстетическая честность требует отметить, что немецкий орёл не очень красив – у него жидковаты перья на крыльях, – я предпочла бы плафон с Посейдоном.

Кровати в спальне нет, но была. Ёе описывает в своём путеводителе архив-директор Мумменхоф: соломенный тюфяк, две перины, валик и две подушки; простыни льняные, наволочки бумазейные – в голубую полоску. «Полосатый, как матрас», говорили ещё во времена моего детства, и смутно припоминаю, что матрасы действительно были тогда полосатые – вот как долго сохраняются устоявшиеся атрибуты вещей.

Мебель в комнатах кайзера представлена небольшими квадратными столами, сильно резными стульями, сундуками и шкафами. Шкафы, сделанные в Нюрнберге, выглядят как небольшие здания эпохи Возрождения, с колоннами, портиками и арками. Монументальные печи на ножках выложены изразцами нюрнбергского производства с портретами императоров и аллегорическими фигурами. Потолки в залах императора высокие, и печи поддерживали температуру не выше 16 градусов (кубатура!) – видимо, выручали соболя.

В огромном Кайзерзале выставлены плиты розового песчаника, с фриза на верхнем этаже богатого ульмского дома. Их предполагалось разглядывать издалека, поэтому барельефы электоров и Людвига Баварского на них по-современному лаконичны, без излишних деталей. Из спин электоров вырастают геральдические животные и шлемы с руками. Выставлен также добрый большеголовый дедушка, похожий на гнома в халате – это копия статуи Карла Четвёртого, с надвратной башни Карлова моста в Праге, сделанная Петером Парлером. Весь зал заставлен стендами, объясняющими роль императора в Священной Римской империи.  Каждый император, как президент Соединенных Штатов, имел столько власти, сколько ему удавалось урвать. Конечно, всегда шли свары за влияние на императора. Противоядием ревности был церемониал. Согласно Золотой Булле императоры переезжали из города в город, из замка в замок. Города считались посещениями императоров. В Нюрнберг новый император приезжал сразу после избрания, и в благодарность за покровительство и внимание  нюрнбергцы воздвигали ему роскошные триумфальные арки. Как ни странно, самая пышная арка была умозрительной, придумана Дюрером по заказу Максимиллиана Первого, напечатана на бумаге и разослана в самые разные города для напоминания о священной власти императора.

Многие залы музея посвящены истории военного искусства: в них выставлены латы и всевозможное оружие, включая военные вилы. Я прошла эти залы очень быстро, и музей кончился. На выходе у меня отобрали, нет, не вилы – аудиогид.

Рядом с Кайзербургом стоял когда-то почти вплотную замок бурграфа, на месте которого теперь дырка. Между замками был небольшой зазор, который служил убежищем для тех, кого преследовал закон – теперь уж и таких щелей для нас не осталось. Бурграф был официальным заместителем кайзера в его отсутствие. Роль его при свободном имперском городе была какая-то неопределённая. Нюрнбергцы радовались кайзеру, но не радовались бурграфу. Кайзера любили за то, что он появлялся нечасто и привозил с собой много покупателей и потребителей местной продукции. Бурграф жил постоянно, имел владения поблизости и всегда тягался с городом за земли и влияние.

Кайзеры были Гогенштауфены, а бурграфы – Гогенцоллерны, поэтому кайзер не вступился за бурграфа, когда нюрнбергцы выжили того из замка. Выжили самым забавным образом – замуровав городской стеной. Последней каплей в чашу терпения бурграфу шлёпнулась выстроенная горожанами дозорная башня Лугинсланд, с которой шпионили за тем, что он делает на собственном дворе. Бурграф крепко выругался и съехал, хотя замок долго ещё числился за ним и был впоследствии разрушен Кристофом Лаймингером, кастеляном Виттельсбахов. С чего вдруг кастелян Виттельсбахов припёрся и поджёг замок Гогенцоллернов – непонятно. Видимо, времена были самые бандитские. Но не исключено, что я не дооцениваю бандитизма современной ситуации.

С террасы перед замком виден весь Альтштадт, вернее, его крыши. По другую сторону, за крепостной стеной, на наружных бастионах разбиты цветники и высажены деревья. Сады террасами спускаются к уровню улицы. Они красивы, уютны, и народу в них немного. Видимо не всякий турист знает об их существовании или имеет время на такую прогулку. Были когда-то в замке и иные сады, висячие, которые устроил Фридрих Третий, живавший в замке подолгу. Государь был добр, собирал детишек, иногда до четырёх тысяч, и кормил их пряниками, как рассказывает английский путеводитель, а немецкий честно добавляет, что детишки запивали пряники вином и пивом. Ну ясно, ну кому доставит удовольствие экскурсия на немецком!


Я вернулась в Альтштадт и прошла к старой ратуше, Альте Ратхаус. За ратушей я нашла сосисочную, кафе Кролль: наконец можно поесть! Я заказала Фрауенмаркт зуппе и нюрнбергские сосиски, Братвурст-Рослейн. Пришлось решить два проклятых вопроса – сколько нужно и сколько можно заказать сосисок. Заказала шесть. Принесли мне молодое вино, лёгкое как газировка. Такого белого вина больше нигде нет, только в Нюрнберге. Это просто подарок судьбы. Как мой отец любил белое вино! Как он любил рестораны – но только в последние годы, во времена наших путешествий. А в России он рестораны не любил. «Папа, давай в ресторан! (На вокзале Детского села, Sic!)» «Танечка, дома вкуснее!»

Я доела сосиски, пожалела, что мало их было, похвалила себя за умеренность, расплатилась, подошла к стоящему рядом Ганцеманнхен Брюннер. На высоком, но узком постаменте стоит Продавец гусей, махонький, как многие скульптурки непарадных немецких фонтанов. У него подмышкой гусь. Или два гуся? Или один... гусь? Фонтан белого вина... Какое крепкое вино! «Найн-найн, их тринк кайн вайн» – говорят порядочные девушки немецких опер, и не зря.

Следующий пункт моей культурной программы – Германский музей Нюрнберга, бывший монастырь, к которому приклеили лишнее из стекла и бетона. Музей оказался полузакрытый, т.е он был открытый, но до закрытия осталось полчаса. Меня пустили, и я без присмотра бегала среди ценнейших деревянных скульптур: немцы доверяют людям больше итальянцев и французов; в немецких музеях за тобой не гонятся по пятам служители.

В музее было выставлено много чего. Забрела я и в зал, где выставлен свежевычищенный гобелен «Любовные утехи». Это не те любовные утехи, которые нам показывают в кино, нет, такие утехи даже и не считались тогда утехами; это утехи-игры, такие, например – кавалер прячет голову у дамы между колен и старается угадать, кто его хлопнул по заду. Ну и тому подобное: музицирование, чтение стихов, – выткано много интересного; но не впрок – гобелены трудно рассматривать из-за привычки гобеленщиков задействовать каждую пядь (перенасыщенность фигурами, просто поезд метро какой-то), и из-за того, что музейщики их берегут, и зал освещён только двумя лампочками по сорок ватт.

Цвет любовных утех оказался рыжий. Мне неясно, зачем – оттого, что темень, или оттого, что они любили рыжий цвет? Или сначала цвет был не рыжий, но выцвел? Конечно выцвел, а то за что б любили их тогда, когда любили цвет в любых сочетаниях, лишь бы яркий, когда коня с голубым чепраком, со всадницей в фиолетовом, выгуливали под уздцы прислужники в красном и зелёном? Вот так вот, «В невероятный чёрный день я буду сбит огромным ангелом, я полыхну зелёным факелом и рухну в синюю сирень...»

Карамзин, заставший гобелены ещё свеженькими, сообщал, что Франциск Первый заплатил фламандским мастерам сто тысяч талеров (сколько это – не знаю, но подозреваю, что очень много) за «шелковыя картинныя обои, ...на которых вытканы сражения сципионовы, деяния Апостольские и басни Псиши, по рисунку Юлия Романа (Джулио Романо) и Рафаэля» и хвалил «произведения Гобелинской фабрики, заведённой в Париже Кольбертом: работа удивительная правильностью рисунка, блеском красок, нежными оттенками шелков, так, что тканьё не уступает в ней живописи.»

Дерзну сказать, что превосходили они живопись, хоть и предам при этом классовые интересы: я выросла в мире, где картины чли выше гобеленовых обоев, неприкладное уважали больше прикладного. Нет ли в этом правиле снобизма искусственных ограничений? Третьеводни, перемывая старую фаянсовую посуду, я испытала животное удовольствие, залюбовавшись простыми, двумерными, но яркими цветочными узорами, и поняла, почему любили гобелены, почему ценили их выше картин, почему платили за них щедро, обильно. Шторы должны быть вышиты лучшими шелками, а тарелки – с золотой каёмкой. Есть надо на скатерти, одеваться не только чисто, но и красиво, и носить бусы, кольца и серьги. Латы для турниров украсить чеканкой и по возможности заказать в Аугсбурге, а кубки купить пускай подержанные, да из Тироля. Гнать надо поганой метлой пустую и бесцветную жизнь.

Я раньше проходила мимо гобеленов. Я и сейчас прохожу мимо гобеленов, но раньше с отвращением, а теперь с сожалением. Не то беда, что выключили лампочку – беда в том, что погасли праздники, задуманные Юлием Романом, Рафаэлем, Гойей. Гобелены недолговечны, почти как шедевры кулинарного искусства. Гобелены потухли, и если кто их и любит такими, как сейчас, кайзер Максимиллиан сочтёт его чудаком.


Имперскому городу – имперский музей, один из самых крупных в Баварии. Чреда деревянных скульптур в нём бесконечна. А не спрятаться ли в сортире, чтобы на свободе всё досмотреть, когда музей закроется? Нет, ни за что. Обманывать доверие подло. Ну, или скажем так – есть черта, у каждого своя, за которую преступить невозможно. Я например историю партии сдавала без шпаргалок, из-за того, что преподаватель был слепой. История партии вполне заслуживала любого жульства, так же, как и остальные члены заветной триады – истмат и диамат, но слепота – нет. Без этой муры диплом не получишь, и я рассказала всё так, как надо, как меня выучила учительница истории; много лет спустя я вычислила, что она шпарила точно по Краткому курсу, хотя в семидесятых он был уже не моден: учительница была реликтом, драгоценным вымершим жуком в янтарной капле. Я лицемерила по поводу истории партии, но к преподавателю, как к человеку, я испытывала большое уважение за то, что фронтовик. Ему досталось гореть в танке, как моему отцу идти по трупам под немецким обстрелом. Два абсолютно несхожих человека приведены страданием к общему знаменателю. Война и голод не допускают роскоши различий. Уважать человека, презирая его убеждения... Странно, да? Привычный парадокс моей молодости. Если и вырос хороший росток на этой странной почве, так это – чувство родства всех и каждого перед горькой чашей жизни. Как бы то ни было, я честно ушла из закрывавшегося Германского музея.




 


Встречи с фонтанами 

Новое утро, новый сон. Мне снилось, что путеводитель (фюрер) великой русской земли изображает санкюлота в любительском спектакле о Французской революции. Ну вот откуда?

Я просыпаюсь и вижу белый потолок – ни орлов, ни посейдонов. Комната чиста, как накрахмаленное бельё, и равномерно наполнена светом, отфильтрованным белым оконным тюлем. Красивая мебель, удобная кровать, есть диванчик и стол. Я отодвигаю деревянную дверцу в поисках стенного шкафа, и вижу окно в душевую кабинку. Если бы я путешествовала с подругой, я могла бы из спальни проверить, хорошо ли она намылилась. Приглядевшись к кафельной стенке ванной, глазам своим не верю – в пазу между плитками, по цементу, мелко-мелко: «Здесь была Таня».  Ах ты, с... И ведь никогда уж не отмоешь и не отмоешься – мол, не я это. Но правда – не я. В отличие от Коли и Тани я ни разу в жизни своего имени ни на парте, ни на скамейке, ни на стенке ни скрепкой не нацарапала, ни обслюнённым химическим карандашом не намарала, ни ножичком не вырезала, что изобличает во мне человека сухого, лишённого зуда причастности и желания приписать себя к чудесам природы и архитектуры.

Мне выдан  номер на последнем этаже здания, скорее всего послевоенного, но выстроенного под старину – крыша со скосом накрывает два этажа. И в ванной, и над кроватью у меня скошенная стенка, которая помогла мне узнать, что я часто подхожу к изголовью кровати и наклоняюсь. Зачем? Наверно знаю до того, как лоб расшибаю. Свет в номере по карточкам, то есть для того, чтобы он зажёгся, нужно вставить карточку в распределитель. Карточки я не люблю. Я предпочитаю нормальные ключи – они работают всегда. А карточки всегда не работают. Вот и здесь случилось: карточка не сработала, и, добравшись до пятого этажа, пришлось спуститься вниз; мне выдали другую. На следующий день я рылась в сумочке и вдруг вытащила две. Сначала мне показалось, что это очередное чудо из тех, которым можно дать только сверхъестественное объяснение, или никакого, но потом я поняла... Всё я поняла: и откуда у меня две карточки, и почему вчера карточка не сработала. Стыдно... стыдно! Вторую карточку я украла. Горничная, которая зашла прибраться, сунула карточку в паз, а я, естественно, посчитала её своей и забрала. Вот-то она побегала! Ну и я побегала, когда к моему возвращению украденную карточку аннулировали.


Из всех гостиниц, в которых я перебывала, эта самая уютная и дорогая. В ней всё и везде чисто и красиво. К номеру ведёт приятный коридор со скошенными окнами. Стены его расписаны крупными лицами с портретов Дюрера. Как хороша моя гостиница! Как хороша площадь Хауптмаркт перед гостиницей! На ней стоит Фрауенкирхе, утыканная каменными иголочками, и Красивый фонтан, Шёне Брюннер. Как Нюрнберг самый немецкий из городов, так Шёне Брюннер – самый немецкий из фонтанов. В фонтане этом есть некий намёк на древность Нюрнберга и попытка приписать ему римское («Нерон-берг»), а может и библейское происхождение. Описать его трудно. Это вертоград многоцветный, торчащий из чаши с водой.  В нём есть что-то и от ковчежной башенки Адама Крафта в соборе Св. Лаврентия, и от карусели. Высотой он девятнадцати метров, в  основании метра четыре в поперечнике, сужается кверху тремя барабанами, увенчан шпилем. Каждый барабан башни пронизан стрельчатыми окнами с узорными кокошниками, пестрящими золотом, киноварью и ярь-медянкой; между окнами колонки, а у колонок стоят царь Давид, король Артур, кайзер Карл Великий, император Юлий Цезарь, семь курфюрстов, шесть пророков и двенадцать искусств. Все они за решёткой; за что их посадили, – неизвестно. Наверно за вандализм туристов. Приходится просовывать нос или объектив фотоаппарата через крупные ячейки металлической сетки. Жалковато… ведь при этом Искусства становятся чрезмерно близки, а каменная резьба бассейна почти не видна.

Фонтан сделан заново на месте старого, но без отсебятины. Таким он и был, когда его впервые соорудили в 17 веке: с одной стороны – пропаганда на заказ, а с другой стороны – идеальная идея мира, где каждый на своём шестке, и пророки выше героев. Такие тогда были фантазии и запросы; людям нравились фигуры на фонтанах – и реальные, и придуманные. Раньше все фонтаны были реалистичны, хотя в них и попадалась иногда изломы воображения. Примеры? Поодаль от Св Лаврентия, в 1589 году, то есть не вчера, поставлен Тугенд Брюннер (фонтан Добродетелей); как все тогдашние с полезной целью водопроводства. Добродетели развлекают публику тем, что струи воды у них хлещут из добродетельных грудей. Круто, но до пражских Джойса с Кафкой далеко.

Больше таких фонтанов не ставят, а если ставят, то впечатление от них страшненькое, как от фонтана Дружбы народов на ВДНХ. Всё нужно делать вовремя. Но какое собственно сейчас-то время? Что произошло с изображениями людей – куда они исчезли? Почему повсеместно вода сейчас льётся из-под больших шаров? Радость и желание потрогать, которые вызывает Шёне Брюннер, свидетельствуют о том, что зрители получают от него эстетическое удовольствие и теперь, хотя символическая сторона этого мирового шатра то ли испарилась, то ли утекла вместе с водой 17 века. Шёне Брюннер нужно спасать от поклонников, а чугунные комки Генри Мура, напоминающие модель какой-нибудь рибосомы (большая и малая субъединицы) разве что от вандалов. Зачем нам «рибосома» Генри Мура? Не пугайтесь, меня интересуют не оргвыводы, а физиология – Шёне Брюннер раздражает центры удовольствия, а какие нейроны заискрятся электрическими разрядами при виде металлических окатышей?

На фоне абстрактных изысков можно только приветствовать современный нюрнбергский Марьяжный фонтан: скопище гротескных пар в перекорёженных позах, похожих на те, что так ловко, хотя и не нарочно, ловят фотолюбители; семейная жизнь – крупно, в полтора роста, и близко; можно дотронуться, можно к ним подсесть, что многие и делают, не боясь случайного плевка марьяжной фигуры; скульптор на это и надеялся: хотел, чтобы сели, огляделись и догадались, что это всё про них самих. Созерцая фонтан, затрудняешься выбрать, что в семейной жизни самое противное: или полное несходство во всём, включая размеры, или то, что дожили вместе до возраста, когда пенсии ещё нет, а рожи уже противные, или то, что из любимого льётся и течёт? Фонтан – современный отклик на старинный стих мейстерзингера Ганса Закса (1494–1576). На неподготовленных людей фонтан производит тягостное впечатление; на подготовленных – тоже. Но одному – на вершине фонтана, – удовольствие: автор всегда радуется, если по его поэме сняли фильм или на худой конец сляпали фонтан.

Фонтанный Мастер Закс, который заливается хохотом при виде суровых страданий, несколько обижает – хотелось бы больше сочувствия к человечеству. Вот Мастер Закс из оперы «Нюрнбергские мастера пения» не таков; он намного благороднее самого Вагнера. Реальный Ганс Закс может и похож на мудрого и доброго мастера оперы, но с поправкой на время. Шагать в ногу со временем непросто; многие (мы про них учили) наступали на горло собственной песне. Мне нравится эта метафора: поэт бежит за юркой песней, она и туда, и сюда, и юлит и вьётся, и порскает в углы, а он не отстаёт, вытягивает её из-под кровати, давит горло сникерсом. Но не бойтесь, мастеру Заксу такая охота не понадобилась, его песня сама подпела общему хору. Нюрнбергский мейстерзингер добровольно и с интересом поучаствовал в религиозных разборках; он не просто пописывал стишки, но был ещё и «мысликом», одним из лютеран-иконокластов.

На вопрос, какой уклон лучше – левый или правый, ответ, как известно, «оба хуже», и я на жалую ни иконофилов, ни иконокластов. Все они очень легко и просто бросали несогласных под копыта великих идей. В частности во времена Ганса Закса разыгралась одна из маленьких драм, коими изобилуют эпохи великих переломов, и в коих некоторые эскадроны находят столько свежести и веселья, но у остальных их яблочки-песни навязают в зубах. В Нюрнберге есть церковь Св. Клары, – пустая. Может там и раньше ничего не было – ведь ею владели Бедные Клары. В 1524 году, когда Нюрнберг перешёл в протестантство и поставил под сомнение концепцию монашества, жители Нюрнберга решили разобрать монахинь по домам и наладить им семейную жизнь, несмотря на негативное мнение Мастера Закса о браке. Но бедные Клары не поняли своего счастья, и каждую из них удалось выволочь из монастыря только четырём мужчинам, за руки и за ноги.

В популярной мифологии монахиня – это дурочка, не вкусившая прелестей мирской жизни, ей только дай... ну, скажем, в глаз – обычно к этому сводятся попытки солдат развеселить одинокую женщину. Как объяснить, что бедных Клар не обрадовала перспектива замужества, ибо что может быть лучше замужества? Сходите посмотреть на марьяжный фонтан, но если вам некогда или мокро, слушайте сухие слова: семейный женский труд никем не ценится, так же, как вода и воздух, но труд монахинь – молитвы во спасение и уход за больными – был уважаем. Монастырь был единственным местом, где женщина могла почувствовать себя человеком. Долго был, даже в середине двадцатого века... «Я стала монахиней», – объяснила мне Хильда, – «потому что мне хотелось получить образование, а тратиться собирались только на моих братьев». Марьяжный фонтан – политически некорректная иллюстрация того, во что влип сам мастер Закс, и чего пытались избежать монахини, как Жихарка, растопыривая руки и ноги в дверных проёмах. Марьяж – мечта – мираж с шипением тает от прикосновения к суровому сплаву несовместимых характеров.

Я не хочу сказать, что мастер Закс был одним из тех, кто выволакивал монахинь из монастыря. Может быть он в это время путешествовал или ел пюре из груш. Я ничего не знаю про его роль в этой истории.  И мы его любим не за это (простите за затасканную шутку), т.е. не за глубокий анализ религиозных ритуалов, а за то, что Ганс Закс был великим мейстерзингером. Я хочу внести ясность в вопрос, над которым бились в моём присутствии лучшие умы человечества: в чем разница между миннезингерами и мейстерзингерами? И те, и другие – барды, вроде Юрия Визбора. Сначала были миннезингеры, они сочиняли и пели при дворе, и среди них было много аристократов. В 16 веке городские жители тоже потянулись к культуре; красивая жизнь приводит к желанию жить красиво, и в немецких городах возникли гильдии мейстерзингеров. Мастера эти пением не зарабатывали, как и Юрий Визбор. Они, как Юрий Визбор, вертели вола в какой-нибудь конторе; например Ганс Закс был сапожником. И тем не менее в гильдии было всё серьёзно. Существовали правила в отношении тем, размеров и мелодий, и состязания, на которых пустивших петуха штрафовали. Трудно найти аналогии среди современных забав по степени серьёзности; в голову лезут только шахматы, хотя среди шахматистов сапожников не так уж много. В опере Вагнера речь идёт об этих правилах и о нарушении правил, дозволенном настоящему музыканту и поэту. Место действия оперы – церковь Святой Катарины, в которой действительно собирались когда-то мейстерзингеры. Теперь от неё остался только остов без крыши, на окраине Альтштадта, где современность домов почти не прикрыта и не замаскирована. Надеяться не на что. Кончились мейстерзингеры, их церковь и золотой век Нюрнберга: век, который привёл к свободомыслию, самоуважению, к реформе церкви и злобному уничтожению друг друга и материальных ценностей. На сём я считаю тему исчерпанной, и разбираться в разнице между трубадурами, труверами и менестрелями мне уже не хочется.






Два собора, два гвоздя

Нет, неточно: эти огромные кирхи, Св. Зибольда и Св. Лаврентия, не соборы, потому что Нюрнберг никогда не состоял под властью епископа. Построены они в честь заступников Нюрнберга. Первым покровителем города был Святой Зибольд, но потом его потеснил в сердцах народонаселения Святой Лаврентий.

Вокруг церкви Св. Лаврентия идёт стройка коммунизма. Экскаватор терпеливо перекладывает  брусчатку из одной кучи в другую. Я усаживаюсь, и, скусывая помидорчики с кисточки, внимательно разглядываю фасад. Фасады старых церквей всегда пёстрые, не только от обилия статуй или пустых консолей, но и оттого, что каждый камень постарел и потемнел по-своему. Кирха Св. Лаврентия была выстроена во времена императора Карла IV; в манере его любимого архитектора Петера Парлера. В отличие от неоготических фантазий на французский манер, немецкая подлинная готика более плотная: из храмов не торчат селёдочные кости аркбутанов и контрфорсы не топорщатся, а прилегают к стенам гребнями. Башни Св. Лаврентия такие, какими бы они были по всей Германии, если бы их заканчивали не в 19, а в 15 веке: в три этажа, плотненькие, сплошные, без рёбер, без больших просветов. Над башнями сделаны восьмигранные надстройки с восьмигранными, быстро сходящими на конус шпилями из позеленевшей меди. Между башнями торчит готический фронтон, весь как кружево, практически прозрачный. Под фронтоном находится готическое окно-роза, под окном балюстрада – выходят ли на этот балкончик погулять служители церкви? Под балюстрадой готический портал, сложенный, как матрёшка, из клювовидных, углублённых в стену арок. В тимпане портала изображена жизнь Христова, а по бокам стоят Адам и Ева.

В церкви множество чудес, пришедших из разных времён. Несмотря на то, что церковь сгорела во время бомбёжки, всё в ней подлинное, потому что даже витражи удалось демонтировать и спрятать на время войны. Небесной улыбкой встречает нас каменная мадонна тринадцатого века, в массивной золотой короне, которая Царице небесной не тяжела, в синем плаще с золотой подкладкой, в забранном спереди переднике по скульптурной моде того времени. Левой рукой она поддерживает младенца, который смотрит на мать, а не на молящихся, а в правой сжимает яблоко, напоминая прихожанам, что Мария искупила грех Евы. Статуя умиротворяет – кажется, что жизнь хороша и уютна. На ножке консоли под статуей золотом выписана птица с распахнутыми крыльями, показавшаяся мне Фениксом.

Над главным алтарём находится распятие Фейта Штосса: голова, склонённая набок, руки со вздутыми жилами, сведённые пальцы, летящая, вьющаяся по ветру ткань; только она и живая, а Христос уже мёртвый. Велик Фейт Штосс, ох, велик: ему удалось не преступить за черту натурализма, не соскользнуть в анемическую абстракцию или неприятную карикатуру. За что я так не люблю распятия?

Главная божественная реликвия собора – мощи Св. Деокаруса (исповедника Карла Великого), которые были подарены Нюрнбергу императором Людвигом Баварским в 1316 году. Мощи хранились в изумительном серебряном поставце, который нюрнбергцы пропили в 19 веке. Алтарь, который был сделан над поставцом в середине 15 века, сохранился, потому что его не взяли в ломбард. Алтарь представляет собой шкафчик, на полках которого расставлены простодушные куколки в золочёных одеждах. На верхней полке в центре восседает Иисус с державой и скипетром, а на нижней Св. Деокарус в митре епископа. Они сидят на мягких толстых подушках – вероятно такие были дворцах 15 века, набитые, ну, скажем, конским волосом. Вокруг сидящих персон стоят двенадцать апостолов, по шесть на каждой полке. Внизу под алтарём в пределле, створки которой открыты, выставлена под углом доска с изображением усопшего епископа в красном плаще. Створки алтаря и створки пределлы расписаны по золотому фону фигурами в ярких одеждах: в алтаре  евангельские сцены, а в пределле – житие Св. Деокаруса.

Главная художественная реликвия собора парит в воздухе посреди церкви, подвешенная на тросе. Ничего подобного я нигде пока не видела. Это овал из роз (парафраз слова «розари» – чётки, или венок молитв), и в овале сцена Благовещения, вырезанная Фейтом Штоссом. Навеки застыло мгновение – слетает голубь, падает книга из разжатой руки. Можно зайти сзади и увидеть прекрасные рыжие волосы Богородицы, кольцами спадающие на золотой плащ. У Гавриила синие крылья с радужными павлиньими яблоками и пояс со щегольской красной кисточкой. Нехорошо показывать пальцем, но Гавриил показывает на небеса, на Саваофа, который парит над овалом в огромной золотой короне, держа державу и благословляя мир двуперстием. От Саваофа отходит множество золотых лучей, как нити, которыми великий кукловод правит миром, Гавриилом, Марией и ангелами. Ангелы с музыкальными инструментами парят над овалом и внутри него, держат на весу плащи Марии и Гавриила, а один, самый восторженный, с бубенцами, подпирает облако под их ногами. Над овалом из роз и на нём находятся круглые медальоны со сценами Нового Завета. С овала свисают настоящие чётки, из крупных бусин, каждая с дыню. Да, и не забыть про грустного-грустного Чебурашку с большими ушами и длинным, завитым в три кренделя тельцем, прижавшегося щекой к Евиному яблоку – горюет, что не удались его козни.

Благовещение на воздусях было заказано одним из Тухеров – нюрнбергских Морозовых, – и ключ к замку троса хранился в этой семье. К счастью в Нюрнберге, хотя все поголовно перешли в лютеранство, картин и статуй не уничтожали, и «Благовещение» Фейта Штосса не сожгли, а закрыли тряпкой. Разбили его позже, когда пытались переподвесить, и сейчас оно собрано из кусков.

Каменное чудо кирхи – это многометровый многоярусный резной ларец (ковчег) со шпилем, в котором хранили Святые дары. Это токката и фуга каменной резьбы, завершённая самой высокой и чистой нотой, это собор в соборе. Поддерживает его сам резчик, великий Адам Крафт. Он присел в неудобной позе, взвалив ковчег на спину. У Адама Крафта кудрявая борода, растущая из шеи, а вокруг рта гладко выбрито. Во время войны шедевр Адама Крафта окружили цементным футляром, и он не пострадал, когда вокруг от бомбёжки обрушились стены.


Если барочный собор – это кластер кристаллов, сверкающих каждой фасеткой, то готический собор – пещера с рядами сталактитов. Многое в кирхе стало бы жемчужиной любой другой церкви, где нет скульптур Адама Крафта и Фейта Штосса, нет бронзового литья Питера Фишера. Вглядевшись в это огромное, очерченное колоннами и пилонами монотонно-серое пространство,  можно увидеть полихромные статуи, стоящие на консолях пилонов, памятные плиты утончённого рисунка, золотую резьбу алтарей, многоцветье гербов, парящие над полом цветистые столбы витражей. Невысоко над нефом переброшена арка, из которой вырастает Древо жизни – это металлический крест, концы которого распустились кружевными листьями. И на деревянных поперечных балках, перекинутых от пилона к пилону, присели, как ласточки, маленькие ангелы со свечками. Мне кажется, что они поют.

Я записываю: «Немецкие церкви – всё, чего я ожидала, и большее».

Ужасно, что я всё забуду. Снять всё это – наша задача, но не смею: я у входа видела перечёркнутую камеру, – чтобы японцам вроде меня было понятно, что «фотографирен ферботен». Не смею... не смею... Но вот рядом женщина нахально снимает всё, что ей понравилось. И я сделаю так же. По этому принципу действуют все люди: стоит только бросить один окурок мимо урны, и тут же вырастает приличная горка. Я снимаю всё, что я вижу. Но вот уже некто, невысокий и сердитый, быстро идёт и всем бросает: «Не снимать!» Я возвращаюсь к выходу и вижу экран, на котором безмолвно мерцает хроника военного времени, рушатся стены собора. Кто снимал? И как? Уж не американские ли это кадры? И некто пробегает мимо, уже совсем сердитый и совсем невысокий, и шипит, как яичница. В его гневе есть рациональное зерно. Уходя, я замечаю объявление: можно снимать, заплатив десять евро. Я бы заплатила, если бы знала. Неправильно говорят, что девушки не должны читать надписи на стенах.


На углу напротив Св. Лаврентия стоит высокий дом с круглыми башенками-турелями по углам четырёхскатной крыши. Это Нассауер-хаус, выстроенный в 14 веке. В нём находится кабачок Нассауер келлер. Хорошо бы мне было двадцать лет, и я была тонка, как спичка. Я бы тогда проводила всё время в пивных и сосисочных! Но жизнь не всегда такая, как хочется.

Я вышла к реке Пегниц. Набережной у этой реки нет из средневековой экономии, дома подступают к самой воде, и любоваться их фасадами можно только с мостов, которых множество. Проходя по мосту, по правую руку я вижу флигель, стоящий одной ногой в воде над двумя арками, перекинутыми через Пегниц. Крыша его высока, со многими рядами окон. В его фасад воткнута изящная булавка эркера со шпилем. Это больница Святого Духа, выстроенная в конце 15 века. По каким-то причинам когда-то в ней хранились регалии Священной Римской империи – где только не побывали эти регалии! Теперь в бывшей больнице дом престарелых.

Я прошла в стоящую поблизости, на соседней площади, кирху Св. Зибольда. У Св. Зибольда много порталов (хорошо на случай пожаров): четыре с боков, и два на главном фасаде, слева и справа от выступающей вперёд трёхэтажной апсиды, внутри которой находится алтарь Св. Екатерины. Снаружи, перед высоким и узким окном апсиды установлено гигантское распятие. В тимпанах боковых порталов показаны Житие Богородицы, История разумных и неразумных дев, Три волхва и Страшный суд. Страшный суд – тема популярная и заезженная. Куда не сунешься, Страшный суд. Можно ездить из города в город и сравнивать Страшные суды – какой страшнее. Но раньше никого не смущало, что их так много; у каждого горожанина была одна кирха, и один-единственный, лично для его прихода спроворенный суд.

Собор Св. Зибольда построен в 1230–1273, в романском стиле. Потом его достроили в 15 веке. Собор Св. Зибольда – старший брат собора Св. Лаврентия, которому Лаврентий пытался подражать. И снаружи они похожи, и внутри, хотя и не близнецы. Оба снаружи выглядят то ли как одногорбый верблюд, то ли как муравей с кулём – у обоих сильно приподнята алтарная часть.

Внутри и у Зибольда и у Лаврентия к пилонам на консолях приставлены множество статуй, вырезанных из камня, но у Зибольда они раскрашены, большей частью вызолочены. Вообще весь Зибольд более цветной и нарядный. Кто лучше, Зибольд или Лаврентий, трудно сказать, да и сами нюрнбергцы так до реформации об этом и не договорились.

Хочется долго и нудно перечислять все украшения собора, но читатель не заслужил этой муки, да и я сама не всё рассмотрела. Не нужно много – нам не на продажу. Назову три вещи – вот эту, эту и эту.  Нет, вот ту и эту. Или эту и ту? Словом вот.

Пречистая дева во славе, – сияющие лучи за спиной, под ногами месяц, который держат ангелы, а над головой венец со звёздами на зубцах, который тоже держат ангелы. «И явилось на небе великое знамение – жена облечённая в солнце, под ногами её луна, и на главе её венец из двенадцати звёзд» (Откровение Св. Иоанна, 12-2). Исполнено в так называемом «Красивом стиле» Праги, в мастерской Парлеров, эпохи Карла Четвёртого и его сына Вацлава.

«Амбри», 1380 года рождения (что бы это значило по-русски, на русско-католическом? Убежище? Хранилище?). Каково в точности предназначение этой ниши, я не поняла, но предполагаю, что в ней, так же, как в ковчеге кирхи Св. Лаврентия, хранились остатки причастия, Тела Господня. У ниши золочёная с выступающими золотыми жилами дверца, а вокруг неё сделан как будто маленький фасад собора с несколькими рядами колонн, между которыми вырезаны небольшие цветные фигурки.

Мощи Св. Зибольда находятся в деревянном ларце, обитом серебряными листами с чеканкой. Ларец заключён в замечательую серебряную клетку-сень, почерневшую от времени. Сень Св. Зибольда стоит на умненьких улитках, я им обрадовалась, как животным, но конечно это символы; ни много, ни мало – воскресения: как улитки втягивают рожки, а потом вновь вылезают из раковины, так и господь наш, Иисус Христос... извините за аналогию. По очертаниям сень напоминает готический храм, сверху которого стоят три маленькие модели собора. На искусно сделанных прутьях сени, как на пилонах стоят удлинённые фигуры, и среди них сам Питер Фишер Старший, отлитый Фишером Младшим: памятник на века, не себе, – отцу. В основном, мне кажется, дети уважают и любят своих отцов, а те любят своих детей – Фрейд был неправ.

Ну вот и всё, достаточно. Хотя ну как же, как же, позвольте уж на бис – и в этом соборе постарался Фейт Штосс, и здесь есть его распятие, на котором случайно встретились три фигуры – между ними двадцать лет разницы. Распятие было сделано Фейтом Штоссом в два приёма. По бокам стоят Богородица и Св. Иоанн, полихромные. Спаситель сделан позже, монохромный. Если не знать, что контраст между цветом и нецветом случаен, что фигуры вырезаны двумя разными резчиками (ибо за двадцать лет человек преображается), начинаешь придумывать, что это символ различия между мёртвым и живым. Во всём можно найти потайное значение.

Ох уж этот Фейт Штосс – нюрнбергский Караваджо, сумасшедший, злой, битый и клеймёный на обе щеки за плутовство. Начавши в Нюрнберге, Фейт Штосс уехал в Краков, где двадцать лет проработал над алтарём Краковского собора Св. Марии. Имя Фейта Штосса, которого в Польше называют Витом Ствошем, я узнала очень давно, из польского фильма «Золотая туфелька». Сюжет его вот каков. За алтарем собора находят туфельку. Как она туда попала? Нас переносят в пятнадцатый век. Мастер режет алтарь для собора; у него есть мальчишка-подмастерье. Иногда в собор приходит полюбоваться неоконченной работой король Казимир. Довольный король раздает подарки и спрашивает у мальчика, чего бы ему хотелось? «Жёлтые туфли». «Почему?» «Потому, что жёлтый – красивый цвет!» Настаёт день освящения алтаря, леса сняты, алтарь предстал во всей красе, но Мастер в ярости – в руках у него посох, – посох, который должен быть в руке деревянного пророка. Только мальчик может вскарабкаться наверх без лесов. Все смотрят, затаив дыхание, как он бесстрашно  взбирается на головокружительную высоту. Посох водворён на место, но при спуске мальчик теряет жёлтую туфлю, королевский подарок. И её находят только 400 лет спустя, при ремонте алтаря. Я запоминаю добрые фильмы; это естественно ерунда, дурман для души, ну и что? Пусть это будет мой опий. Я не люблю так называемой правды жизни, утверждающей, что все мы умрём, перед этим друг друга облапошив. В «Золотой туфельке» нет жлобов, все взрослые хорошие. Король Казимир, мудрый, как Берендей, объясняет, почему он заказал алтарь Великому Мастеру: «Если вспомнят Вита Ствоша, то вспомнят и короля Казимира». Какое уважение я испытываю к королю-философу!

Как жаль, что всё это клюква и агитка. «Аллес шайзе, аллес пропаганда», – сказал бы папа. В действительности было вот что. Немцы в Кракове были богаты, но ущемлены, как нацмены, и задумали они утереть нос полякам, так украсить свой собор, чтобы поляки посинели от зависти... Скинулись и вызвали лучшего немецкого резчика. Пока Вит Ствош работал, поляки (и наверно Берендей-Казимир) предрекали немцам провал. Но Вит Ствош не подкачал, алтарь получился мировой. И кто теперь им хвастается? Отнюдь не краковские немцы, след которых в истории простыл, а поляки! Но в 15 веке ничего не знают о будущем, поэтому немцы довольны, поляки грустят и собирают деньги на достойный ответ, а Вит Ствош возвращается в родной Нюрнберг, туда, где его называют так, как надо – Фейт Штосс, туда, где он вырежет новые шедевры.

Много, много накопилось этих шедевров, сначала на каждом углу (нюрнбергцы любят фигуры на углах зданий), а потом в каждом музее: Фейт Штосс, школа Штоса. Фейт Штосс и его ателье вырезывали всем и всё – и церковные алтари, и светские люстры. Такая плодовитость ещё удивительнее, когда узнаёшь, что у Тильмана Рименшнайдера был целый цех резчиков, а Фейт Штосс работал с немногими помощниками.

Значит, там, на севере, во Франконии был Тильман Рименшнайдер, а здесь, в Нюрнберге, Фейт Штосс. В чём сходство и разница между Фейтом Штоссом и Тильманом Рименшнайдером? Как сравнить двух людей – внешность, возраст, судьба? Или спросить – а вы их отличите? Вы узнаете их в толпе?

В Бамбергском соборе я увидела каменное надгробие Св. кайзерины Кунигунды и Св. кайзера Генриха Второго. Наверху этого красивого и когда-то даже подкрашенного параллелограмма лежат мужчина и женщина в длинных одеждах. По бокам – барельефы: Святая Кунигунда расплачивается со строителями собора Св. Стефана, и неправедно добытая монета прожигает ладонь мошеннику; Кайзерина ходит босыми ногами по угольям: кайзеру важно знать, верна ли, и это единственный способ – не остаётся следа рыбы в воде, птицы в небе и мужчины в женщине; кайзер болеет, и вместо задремавшего лекаря с лицом Рименшнайдера его лечит Св. Бенедикт; кайзеру снится сон – душу его взвешивает на весах архангел Михаил, и чашу тянут вниз мелкие бесенята, и вверх – святой Лаврентий; кайзер умирает на руках у верной Кунигунды, рядом со смертным одром свернулся горестным калачиком крошечный лев.

В этом же соборе есть последняя работа Фейта Штосса. Заказчик, сын резчика, Андреас Штосс, был каноником монастыря под Нюрнбергом. Работа осталась неоплаченной – наступила Реформация, и Андреаса Штосса прогнали, а алтарь в конце концов оказался в Бамбергском соборе. Изображена сцена Рождества – Богородица, младенец, ангелы с лютнями и вдали города, холмы, стада и собаки. Мастер не стал её красить, как он делал обычно, он вырезал этот алтарь один, для себя и сына: не то, что модно, а то, что хотелось. Во многих деревянных алтарях, – да зачем далеко ходить, возьмите другие алтари Бамбергского собора, – каждый квадратный дециметр заполнен какой-нибудь рожей, но на этой доске только то, что нужно. Впрочем, когда Фейт Штосс делал для народа, у него тоже всё перегружено. И даже на этом алтаре мне хочется чуть-чуть раздвинуть фигуры.

Можно вернуться к гробнице и вглядеться в благородное удлинённое лицо Св. Кунигунды. Можно опять пройти к алтарю Рождества и любоваться длинными распущенными волосами Богородицы. И нельзя перепутать Рименшнайдера с Фейтом Штоссом. В чём сходство и разница между Фейтом Штоссом и Тильманом Рименшнайдером? У первого крестьянство, у второго – интеллигенция. Первый крашеный, второй некрашеный. Один – наполовину в прошлом, другой – наполовину в будущем. Первый для знатоков, а второй для любителей (папа). При моём стремлении к идеализации и хорошим концам я предпочитаю Рименшнайдера. Но кто любит Матисса, не обязательно отвергает Сезанна.


Переходя от одного великолепия к другому, я вдруг вижу на пилоне кирхи Св. Зибольда гвозди, большие такие строительные гвозди, и подпись: «Гвозди Ковентри». Кто сейчас помнит английский городок Ковентри? Я почему-то помню. Может быть эти гвозди из Ковентри действительно нужны, чтобы вколотить в немцев мысль о том, что нехорошо устраивать мировые войны? Может быть разрушение храмов – небольшая плата за предотвращение третьей мировой войны? Я представляю, как Победитель среди дымящихся развалин Св. Зибольда прибивает эти гвозди к единственному уцелевшему пилону: «Знай наших! Вот тебе за наше Ковентри!» – гвозди, плоскогубцами добытые из обгорелых балок собора в разрушенном немецкой блитц-бомбёжкой английском городе Ковентри. Я ошибаюсь. Гвозди Ковентри на самом деле прибиты к пилону не в 1945 году, а в 1999, – приколотили по просьбе самих немцев. Официальная Германия многократно извинилась за бомбёжки Ковентри.

Кажется, что спустя десятилетия можно всё разложить по правильным полочкам. Но объективность субъективна, а субъективность является объективной правдой момента. Мне стыдно, что я жалею немцев за явившиеся мне сюрпризом разбомблённые города, за сокровища вековой культуры, погибшие для всех нас, за гибель их близких и любимых в ковровых бомбёжках, за скорченных пожаром младенцев, за обгорелые балки церквей.  ... За зияющие дыры в прежнем великолепии, наскоро заделанные современным бетоном, за дыры памяти, запломбированные поспешными интерпретациями. Мне стыдно за жалость не по праву, жалость-прощение не своих страданий, жалость-предательство страданий отца, деда, матери, Марины, бабушки. Стыдно за то, что из глубин нутра вместе с непроизвольной ненавистью подымается «общечеловек» с тошнотной тоской и стыдом за всешнее прошлое.

Я побаиваюсь прощать тех, кто изнасиловал не меня. Кто кому должен прощать и кто имеет право прощать? Имеют ли право дети рабов предъявлять претензии детям рабовладельцев? Имеют ли на это право дети солдат второй мировой войны? Объективно судить могут только современники современников, только жертвы – палачей. Сын за отца не отвечает. Сытое небитое поколение никого осуждать не может.

Мой отец не испытывал ненависти к немцам. Он говорил мне: «Без немецких крестьян я бы не выжил». Я знаю, что человек, который меня расстреляет, не обязательно немец. Но пролистывая путеводитель, я запинаюсь на фотографии милой немецкой улицы; меня скручивает судорога. Откуда злоба на пряничные домики, и почему на эти, а не на те, что на предыдущей странице? «Бремерфорде». Потянув за название, вытягиваю из памяти: «Грейфсвальд, Вольгаст, Штаргарт, Бремерфорде» – список лагерей, отцовский список, который я прикладывала к анкетам, как дочь военнопленного. Разумеется, я никогда не думаю о Вольгасте и не поминаю Бремерфорде, у меня есть более интересные занятия. Это подсознание, коленный рефлекс, и как всякий рефлекс, не всегда к чему. Я не имею права простить за отца. Я не прощаю, но кого? Кто изгадил и запятнал маленькие городки Вольгаст и Штаргарт, кто устроил концлагерь в Бремерфорде? Умерли, умерли, все умерли. Поезд ушёл, и наказывать некого, и нельзя бесконечно бить в колокол. Бессильное жжение в желудке, – некому отомстить.






Красное пиво

В гостинице завтрака нет; нужно искать его на стороне. Отсутствие завтрака меня не пугает. У меня есть колбаски из Ротенбурга. Приятно пахнет свёрток в рюкзаке – то-то переполошатся собачки-ищейки в аэропорту. Ну а что вы, собственно? Человек имеет право путешествовать с колбасой. Имеет ведь? Лучше подумаем, что съесть на завтрак – колбаски или пирожные? Нюрнберг силён по части сосисок и пряников, но слаб по части тортов и сливового пирога. Можно выпить пива.

Пить ли пиво с утра? У разных народов свои представления, когда и что пить. В Абхазии женщины с утра выпивают стопку чачи для тонуса. В Америке другие обычаи. Мы сдали на водительские права и были так рады, что пива принесли, прямо в лабораторию, а наши американские товарищи, специалисты по актиновому цитоскелету, не пьют. «Вы что?» – спросили мы. «Так ведь утро же», – простодушно ответили американцы. Нам было очень смешно. А вам? И вот ещё – сцена в немецкой сосисочной в Сент Луисе. Сент Луис между прочим немецкий город, вокруг него полно виноградников, переселённых из Германии, и немецкие колонисты этим очень гордились, до второй мировой. А во вторую мировую они погрустнели, особенно те, кто плохо говорил по-английски. Тут уже можно кричать: «Вот видите, не одни мы такие!»  Не совсем такие, как мы, никого не расстреливали; но соседи могли сделать жизнь этих людей очень противной, и чаще всего делали; так сказать «инициатива снизу». Поэтому, руководствуясь принципом «сосед тоже бьёт жену», перестанем себя корить за превентивные чистки обрусевших немцев во время Отечественной войны. Вернёмся к немецкой колбасной, одной на весь Сент Луис, семейной.

Мясник – толстый, потому что немцы вне Германии становятся не представительными, а просто толстыми, – предлагает всем, кто пожелает, банку пива. И никто не берёт – утро! Ну и кто после этого тут немец? Кто послушен даже в отсутствие милиционера? Американец, многоевропейского происхождения. Я не такая. Если я приду на завтрак и мне нальют пива, я его спокойно выпью. Я обычно пива с утра не пью, я даже его не очень и люблю, как вы знаете, но я выпью – у меня нет табу на алкоголь с утра. В каждой стране всё держится не на законах, а на внутреннем понимании справедливости, которая для всех времён и народов своя. «Пить ли с утра?» – безобидно. Вопросы расизма, прав женщин и всяческих меньшинств – обидно. А всеобщая нелюбовь и недоверие к учёным, которые проявились в последние десятилетия, задевает и тревожит: видишь, что в нашем безопасном, богатом, культурном обществе идут сейсмические подвижки в вопросах «что такое хорошо и что такое плохо».

Поэтому не с утра. Я подхожу к палаткам на базаре и покупаю себе загорелый рогалик и три куска разных сыров, с перцем и без перца. И помидорчики. «Тётя!» – зовет одна торговка другую. Замечательная тётя, всем бы такую тётю: с папироской, с лицом, овеянным ветрами лугов и полей... Тётя-труженица, которая знает, с какого конца подойти к корове. На нюрнбергском рынке есть труженики и «чеченцы».  Я подхожу к чеченцу: «В чём у вас разница между «хорошими сливами» и «очень хорошими сливами»?» «Хорошие сливы – хорошие... А очень хорошие...» Пауза. Чеченец подбирает английские слова: «...очень хорошие». Очень хорошие, и даже не гнилые, но совершенно безвкусные – конец сезона. А где ренклоды? Я уже десять лет не могу купить себе ренклодов.


Если задуматься над тем, какую фотографию послать из Нюрнберга, всё окажется не просто. При всём обилии красных крыш трудно найти старый город; он ускользает, уползает и портит каждый ракурс современным домом. Во вторую мировую Нюрнберг был разутюжен ну разве чуть-чуть халтурнее Дрездена. Сказочный город исчез под американскими бомбами. Что осталось от средневекового Нюрнберга? Всё, или ничего. Домики снова собрали по кирпичику, но кирпичики-то наверно перемешались? Только улицы не переименованы, как и раньше, они названы именами ремесленных профессий: Вейссгербергштрассе и Обер-Шмидгассе – красильщики и кузнецы. «Вон туда и за угол», – командует путеводитель. И там, за углом, только в одном месте, над быстрым и чистым Пегницем увидишь беспримесное прошлое: два моста – цепной, Кеттенштег, и крытый, Хенкерштег, – Вайнштадель – винный шклад, шамое большое фахверкное здание Германии, Уншлитхаус, предназначенный для зерна, как и Маутхалле, башню Шлаертюрм, домик палача, презренного, подлого, полезного.

Но всё мне кажется, что я смотрю костюмированную драму, продъюсер которой не потратился на консультанта, не досмотрел, и мы видим пломбы и электронные часы у героя в допотопном парике. Паранойя, ибо на немногих снимках в фюрере Мумменхоффа подлинные, ещё не разбомблённые дома похожи на вот эти нынешние; не так уж они и красивы, стены их просты и пусты до бедности. Никаких украшений, ни наличников, ни колонн, ни карнизов, гладко, ровно, только сами ряды окон – как декоративные пояски. Теснота ведёт к геометричности. Всюду пригоршни кубов с трапециями и треугольниками наверху, сеткой фахверка на фасаде ... соты. Соты Нюрнберга строили не пчёлы, и не роботы, поэтому встречается множество мелких вариаций.

Хочется здесь пожить, и мысленно вселяешься на верхний этаж, потом, с поправкой на больные колени, на второй, как раз у кованой вывески над булочной, так, что можно будет её украдкой пощупать, высунувшись из окна. Главное, что нужно для себя решить – это цвет гераней, хотя почему-то они здесь всегда одного цвета – огненного. Модно в этом сезоне. Это какие-то особые герани, которые муфтой вываливаются из ящиков.

Так вот, пиво – запить все эти дилеммы. Я решила зайти на Альтштадтхоф, где сварили белое и красное пиво. Предвкушаю: «Мне пожалуйста пива, красного, и семечек». С семечками наверно перебор. Чем лучше всего закусывать красное пиво? Просто пиво закусывают какими-нибудь рыбками. Я помню, как я впервые попала в пивбар. Мне было года 24. Я не помню, пробовала я до этого пиво, или нет. Могла и нет. В наше время пиво считалось низменным продуктом, и когда я была маленькая, я пила только коньяк. А тут пошла вся лаборатория, мне налили, я отхлебнула и поняла, что мне не глотается. Я долго сидела с полным ртом, но потом всё-таки всосала в себя этот мыльный раствор и решила сосредоточиться на закуске. Это были крошечные рыбки, одновременно солёные и вяленые. Они были тоже мерзкие, но лучше пива, и я принялась их есть, чтобы не обижать окружающих. Окружающие, которые рыбок не съели, потому что считали, что рыбки ещё отвратительнее пива, стали ко мне придвигать свои тарелочки: им хотелось меня порадовать и избавиться от закуски.

На севере – винная Германия, а тут на юге пивная. Перед местным колоритом отступать нельзя. Эксперимент с красным пивом должен быть поставлен. «У вас закуска-то есть?» – спрашиваю я настороженно. Я не хочу валяться под столом после эксперимента. Договариваемся на пробной пивной кружке – красное пиво, цвета меди, с привкусом хмеля (цитирую меню). Закусывать буду двенадцатью нюрнбергскими сосисками и куском хлеба. От старого дома уцелел только двор – Альт-штадт-хоф. В длинной подворотне стоят столики; из посетителей только я, и пробирает холодок – а вдруг забыли и про меня, и про красное пиво? Но не забыли и принесли, и на пивной пробной кружке найдена разгадка нюрнбергского герба. Меня этот герб в замке привёл в недоумение: орёл с одним крылом, эдакие полпорции цыплёнка табака. Оказалось, что у орла две ноги и две руки, как положено, но он полуприкрылся щитом.

Здешнее пиво лучше, чем у Степана Разина. Гурман сказал своё слово. Теперь, поскольку после пробной кружки я ещё стою на ногах, принесите шнапса, переделанного из пива сорта «Май бок». Май бок – «красное летнее пшеничное пиво с привкусом свежих яблок и груш, выдержанное 18 месяцев, золотая медаль 2008 года» (цитирую меню). Май бок конечно шибает спиртягой, но в первый момент  в нём чувствуются яблоки. Или груши. Заедаю горячим апфель-штруделем с ванильным соусом.

Под Альтштадтхофом и вообще под всем этим кварталом проходят цепочки подземелий, в четыре этажа, которые когда-то служили пивными погребами, потом бомбоубежищами. И сейчас это опять погреба, куда ходят на экскурсии с детишками, а потом дегустируют пиво. Самый известный пивной погреб на глубине в 24 метра называется  Хисторише кунстбункер, или историческая кладовая предметов искусства. Здесь спрятали множество сокровищ и тем спасли их от бомбёжки.

Соборам Нюрнберга повезло, что город стоит на скале, что были выкопаны такие вот погреба, во времена, когда о бомбёжках ещё и не помышляли. Не везде были такие надёжные многоэтажные убежища. По всей Германии что-то спрятали, но не так надёжно. И не всё – слишком много было ценностей прошлого. Даже в Нюрнберге совсем не всё спрятали. В других местах фашисты, чтобы не сеять панику, вообще ничего не прятали, но всё тщательно фотографировали. Они хорошо понимали, какой разгром их ждёт. Началась эта фоторабота в 43 году, то есть можно точно датировать, когда начальство нацистской Германии поняло, что они проиграли. Потом реставрировали по фотографиям, чтобы было, как раньше.

А что кстати такое наши Петродворец, Екатерининский и Павловский дворцы, как не новоделы на месте сгоревшего? Когда немцы стремительно пошли к Петербургу, единственный дворец, который эвакуировал и спрятал почти всё, был Павловск, и если вы спросите «Почему»? – то я гордо отвечу: «Вот вам роль личности в истории, всё благодаря директрисе Павловского дворца». Я подозреваю, что она рисковала жизнью, пряча картины и мраморные статуи – не из-за немцев, из-за наших, у которых на одном конце города входят немцы, а на другом гепеушники арестуют тех, кто сеет слухи о войне с Германией и предлагает эвакуироваться. Так что всё в Павловске осталось в целости, и если потом мне приходилось видеть на выставках заграничных музейчиков картины из Павловска, так это были не немецкие трофеи; куплены они были в Павловске в 60-е годы. Кто в Ленинграде в 60-е годы посчитал их своими трофеями, не знаю, и наверно никогда не узнаю славных имён, нацарапанных на распоряжениях о продаже предметов искусства за границу.

Всё остальное, непавловское, было сожжено. Всё восстало из пепла. Целые комнаты восстанавливали по лоскутку обоев, по чёрно-белым довоенным фотографиям. Но таких систематических фотосъемок, как в Германии, сделано не было. Хорошо бы немцы нам наше тоже пофотографировали, прежде чем сжечь его или ободрать со стен.

Каков был подготовленный немцам послевоенный фронт работ, можно судить по деревянным макетам, которые есть в краеведческом музее любого города. Я помню макеты в городском музее Франкфурта. Один из них скрупулёзно воспроизводит средневековый центр так, как он выглядел до второй мировой. Его сделали два человека, которые в тридцатые годы обошли и обмерили Альтштадт, и хочется сказать «обрисовали», но это слово уже занято под другой смысл, и потому скажу «зарисовали». Это макет города, в котором вырос Гёте, который облазил в нём каждый закоулок и с любовью описал его в автобиографии «Поэзия и правда». А современный Фракфурт не есть город, в котором вырос Гёте, причины чего проступают на другом макете, наглядно воспроизводящем результаты бомбёжки. В Нюрнберге, в городском музее Фембохаус есть макеты Нюрнберга. Один, современный, большой, на самом верхнем этаже, это реконструкция средневекового, сделанная специально для иллюстрации фильма, который показывают в музее. А в комнатах нижнего этажа есть ещё несколько макетов постарше и поменьше. Один из них сделан анонимом в подарок городу в 1950 году. Он изображает разгромленный Нюрнберг. Нюрнберг был разрушен на 90 процентов. Но тише, тише, скажешь «Нюрнберг» и ответят «Смоленск», коленным рефлексом послевоенного поколения.


В отличие от уплотнительной застройки пустырей, реставрация происходит только в обществе, которое считает прошлое иным, отличным от настоящего и достойным памяти. После второй мировой жители Ленинграда нашли восстановление возможным. Нюрнбергцы попытались восстановить разрушения, но большинство домов воссоздать оказалось невозможно. Можно было только вставить протезы, подороже – не железные, а фарфоровые, примерно под цвет прежних зубов. Нюрнберг воплотил собой мечту каждого самостоятельного питерца – развалить и построить похожее. Ну, здесь хотя бы разбомбили. Но у нас тоже разбомбили, потом восстановили точно как было, а теперь вот это, восстановленное когда-то, крушат потихоньку, без нужды – там крошечку отщипнули, тут кусочек разрушили...

Можно ли любить город, если он уже не тот? Можно ли любить человека, который изменился? Его не узнать на старой фотографии; стоит ли высматривать то, что было в нём раньше? Стоит ли ждать той, прежней любви, или пора полюбить, что есть? Всё равно ведь через триста лет новоделы осыплются или станут историческими.




 


Лучшие дома Нюрнберга

В средневековый город бежали за свободой, но и там жизнь была по-своему регламентированная. Если приподнять крышку над прошлым, шокирует отсутствие личной свободы и кастовость. Понимаешь, что мы сейчас здорово распустились и привыкли к отсутствию обязательств перед обществом. Кастовость в нашем обществе есть, но её как бы и нету, потому что договорились, что её не должно быть; это конфузная ситуация, которую замели под половик. А в средневековом городе это правда жизни, и в Нюрнберге кастовый корсет был самый тугой. В то время как во многих других городах с гильдиями приходилось считаться, в Нюрнберге они были задавлены, и Ганс Закс мог сколько угодно стучать молотком по подошве и сочинять стишки, но никакого политического резонанса этим не производил. Во главе стояли патриции (банкиры и купцы). Патрициев императоры всячески поощряли – они понимали, что ничто так не способствует безнаказанной эксплуатации, как диспропорциональное распределение доходов. Патриции вершили политику. Под ними – «эрбар»,  достопочтенные промышленники и мастера, к которым принадлежал и Дюрер. Они могли занимать важные посты, хотя ничего не решали. Третий сверху и снизу, как ни подсчитывай, слой – просто мастера с подмастерьями. Четвёртый – мастеровые и подёнщики. И пятый – нищие. Их кормят. 70 процентов этих нищих – женщины.

Чиновникам жилось хорошо, они зарабатывали по двести флоринов в год. В это же время капитал миллионщика Фуггера составлял двести сорок пять тысяч флоринов. Художнику (ремесленнику, стало быть) Дюреру заплатили за роспись алтаря 200 флоринов. За свой городской дом Дюрер заплатил в общей сложности 500 флоринов. Не будем обольщаться, мы – не Дюреры. Честным трудом, например, высекая плиты из песчаника, Недюрер может заработать 15–40 флоринов в год или 18–36 пфеннигов в день и купить себе фунт хлеба за 1 пфенниг, и фунт мяса или дюжину яиц за 5 пфеннигов. Ну допустим, но что такое флорин? Сколько это в долларах, или евро, или рублях? Предположим, фунт мяса стоит 6 долларов. Тогда ежедневная зарплата, по максимуму, 42 доллара. Прожить можно. Кружка и ложка у тебя есть – достались от дедушки. Телевизор, если повезло, тоже достался. А не достался, «В мире животных» не посмотришь, не обессудь.

По-моему надо молиться на общество, где доходы распределяются более честно.


Есть такие, которым хочется увидеть, как жили обыкновенные люди. Я этих любопытствующих приглашаю к себе, тем более, что квартиры рядовых трудящихся 15 века в Нюрнберге не сохранились. Пока вы с изумлением дивитесь моей мебели, купленной в комиссионке, и щербатым чашкам из Кей-Марта, я пойду рассматривать, как устроены лучшие дома Нюрнберга, например дом миллионщика Тухера.

В прихожей дома Тухера, естественно за столом, сидит смотритель и принимает плату. Я купила билет и сразу же вышла во внутренний двор, опоясанный на втором этаже красивой деревянной галереей. И тут я прочитала на сопроводительной бумажке, что мой билет – комбинированный. Но сам билет то ли затерялся, то ли мне его не дали. Я решила, что я не должна давать себя в обиду. Я вернулась и бесстрашно, прямо, не отводя глаз, сказала, что пусть я русская, пусть я женщина, но я не позволю себя унижать. Обалделый кассир оторвал мне новый билет. И я опять вышла во двор и теперь уже дочитала инструкцию до конца и обнаружила, что билет в квартиру Тухера скомбинирован с местами сборищ нацистов Нюрнберга. Вот за что я боролась и вот что я отстояла: поход по местам боевой славы фашистов. Экскурсия в Гори, на родину Героя, паломничество к месту экспроприации на Эриванской площади... Никакого желания ездить по ленинским местам нацизма у меня нет. За что же я кассира приложила? Сейчас он думает, что я жадная, а если вернуть ему билет, решит, что я психованная. Интересно, что меня часто обсчитывают, обманывают и унижают, но если я решаюсь за себя постоять, оказывается, что не вовремя.

Получив очередной жизненный урок, я полезла по лестнице на второй этаж, где собственно и начались жилые помещения – какие-то ненужно обширные прихожие, напрасно проходные комнаты. Неудобность планировки кажущаяся – у нас иной образ жизни. Всё – вопрос привычек и ожиданий. Прошлая эпоха кажется неудобной потому, что мы отвыкли от дощатых сортиров. Но очко не обязательно неудобно. Тогда не было туалетной бумаги, но в уборных лежали стопочки мягких тряпочек. Жизнь, которая так далека от нашей, кажется дикой, страшной, но вот мягкие тряпочки в туалетах и мейстерзингеры... Мне приходилось пользоваться предметами прошлого – чугунным утюгом, рукомойником; я привыкала и не плакала. Я готовила на дровяной печи, и особых неудобств не испытывала. Я готовила и на керогазе, он мне очень нравился, и поездка в Кезево за керосином была удовольствием впридачу к пользе.

В коридорах особняка висели портреты бывших хозяев дома, (как было подписано под альбомами в доме Набокова в Рождествене). Там была парсуна Ганса Тухера работы Михаэля Вольгемута (учитель Дюрера). А Дюрером написан портрет Элсбет Тухер, который хранится в другом музее. Тухеры – Фуггеры Нюрнберга, меценаты и надёжные заказчики. Кстати, Дюрер написал и портрет Якоба Фуггера.

В садике при особняке Тухеров стоит невзрачный павильон, Хиршфогельзаал, вся сила которого в его интерьере. Павильон пролежал разобранный до 2000 года. Я пришла после 2000 года. Делайте, как я – всё вовремя. Впервые этот рококошный павильон был собран в 1530 году Питером Флётнером, и расписан учеником Дюрера Георгом Пенцзем.  Нравится? В общем, так как-то. Я люблю обои, потому что в Петербурге в моё время они были приняты, и мы выискивали обои с хорошим рисунком, и я помню, что последняя оклейка нам очень удалась. Когда я съездила в город Дзержинск, бывшее Растяпино, оказалось, что там стены просто красят. По сравнению с голыми стенами обои куда наряднее. Соответственно мне нравятся стенки Хиршфогель зала, но не более, чем нравятся.

Я зашла в музей Фембохаус досмотреть, как жили патриции, посмотреть на расписанные потолки. (Надо постараться и не сделать опечатки в названии, потому что я мысленно всё время сбиваюсь на фемто-хаус, по привычке выражаться химически).

В Фембохаусе четыре этажа и внутренний двор с деревянными галереями. Часовым внизу – добрая полная немка. Смотрителей там нету, и ты ходишь сиротой, тем более, что путеводителей не дают, только аудиогид, а надписи на немецком. Начинают все с верхнего, четвёртого этажа, где показывают фильм и высвечивают соответствующие куски Нюрнберга на деревянной модели. Я заскучала и спустилась на третий этаж. Там я увидела кухню 16 века. Неудобство таких кухон состоит в том, что воду таскали из колодца во дворе и наливали в бак с крантиком.  Рядом с кухней большой танцзал. Потанцевал и котлету можешь съесть. Потолки зала разделены расписными балками на квадраты, и доски в квадратах расписаны аллегорическими сценами. Интересно, что в то время картины или статуи, тем более античные, были доступны очень немногим, но  из города в город кочевали гравюры известных статуй и картин, и архитекторы черпали из них сюжеты, композиции и позы.  Вот и здесь художник перерисовал гравюры масляными красками, а уж цвета подобрал по вкусу.

Эти покои были устроены, когда домом владела семья Бехайм. Впоследствии фемто-хаус был поделён между двумя владельцами, хотя трудно представить, как можно было двум семьям изолироваться друг от друга при такой планировке. Одна семья решила донести до нас интерьеры 17 века, а другая решила для нас оборудовать век восемнадцатый. В 18 веке образовался лестничный холл, он же танцевальный зал, к потолку которого приклеена круглая скульптура, обильно окружённая массивной лепкой. Потолок низкий, – не такой низкий, чтобы за ногу стягивать гипсовых купидонов, но достаточный для того, чтобы они находились в устрашающей близости. Доходам владельцев было доступно всё самое дорогое и модное: наверху современники 16 века восхищались потолочными яркими росписями аллегорических сцен, а внизу современники 18 века восторгались потолочными, большими такими, крупными... ну я даже не знаю, как их назвать, – и все вместе дивились достатку и говорили: «Заворовались!» Общее впечатление – сам дом обширный, много помещений, но все они относительно небольшие, размером в комнату в почтенном петербургском многоквартирном доме. Нувориши ещё не дозрели до огромных дворцовых залов, не дотумкали до превращения в князья.

Но вот скачок, и вот летит... Дом Пеллера – это уже не фемто- а нано-хаус; тут уже произошёл качественный скачок от дома боярина к дому князя. За него было уплачено тридцать шесть тысяч гульденов (не знаю, сколько это в пересчёте на флорины или рубли), в том числе за шикарную (я не побоюсь этого слова) каменную наружную лестницу, в которую можно засунуть точечную девятиэтажку, а если и не засунешь, так всё равно грандиозная. И залы у патриция классные, и потолки в них высокие, и не изразцовые печки местного производства, а камины в человеческий рост с аллегорическими фигурами, и стены в них обстроены шкафами хорошего дерева, и у шкафов не просто створки, а произведения архитектурного искусства с колоннами и портиками и деревянной инкрустацией. В Нюрнберге было несколько таких дворцов, и посетить их было бы интересно и поучительно, но они сгорели, и поэтому рассмотреть можно только модель дома Пёллера и одну-единственную комнату, воссозданную в Фембохаусе.

Ну а как жил честный ремесленник вроде меня? В Ротенбурге я увидела узенький домик: метров пять в ширину, а может и четыре, но длинный, – такой, в общем, колбасой метров на десять. Он нарезан на комнатушки, некоторые вроде даже и без окон, буквально забитые мебелью, и не потому, что её много, а потому что в комнатёнку еле влезает короткая кровать (спали сидя), комод, сундук и стул. Внизу у входа кухня, она же и мастерская, где мать и дочери целый день варят, ткут и вяжут. Может быть и едят досыта от трудов своих. На втором этаже спальни, на третьем какая-то свалка из орудий производства, дерюги и верёвок, и спальня для работников. Лестницы из экономии места крутые, без площадок, без перил, и я по ним спустилась, потому что цеплялась за все выступы обеими лапами, но если бы мне пришлось ещё тащить глиняный горшок или младенца, долго бы мы с ним не прожили. Вот что можно нажить от трудов праведных.

Можно жить честнее, чем ротенбургский ремесленник, т.е. иметь дом ещё хуже? Можно. Я всегда хотела понять, какова планировка дома с фасадом в три метра шириной, и я это узнала, когда я посетила дом-музей Гофмана в Бамберге. При жизни не очень счастливый, но всеми сейчас любимый сказочник снимал – не знаю, что именно: весь дом, или комнату – в изогнутой сосиске в три метра шириной и метров 12 длиной. Соответственно две комнаты с торцов имели окна, а всё, что посредине – нет. Друг Гофмана и издатель в то же самое время жил в солидном доме почти петербургских размеров, с нормальными комнатами, нормальными потолками и нормальными окнами. Фамилии этого издателя я не помню, помню фамилию Гофмана, но Гофман жил в крысиной норе, а издатель в хорошей большой квартире. Несправедливо это всё, вот ей-Богу. Не надо так жить, и сейчас, когда живём по-другому, не надо изо всех сил поворачивать общественное дышло на прежнюю стезю.


Ниже патрициев, но выше ремесленников, как вы помните, были Дюреры. Дюрер не патриций, но богатый буржуа. Дом Дюрера, наполовину каменный, наполовину фахверк, за который он выложил 500 флоринов, почему-то сохранился, не сгорел во время бомбёжки, но сгорит конечно рано или поздно. Дом этот старше Дюрера, он был построен в 1420 году, и в нём тогда же была сделана домашняя обсерватория. Дюрер купил его в 1509 году, вместе с обсерваторией, в рассрочку.

Здесь, у дома Дюрера и ворот Тиргартнер, тоже можно сделать хорошую романтическую фотографию, потому что эта площадь, слегка наклонная, вся обставлена крупными крепкими домами из фахверка. Немного портит эту площадь бронзовый заяц, несколько нездоровый и с бельмом на глазу, который выпирает из ломаного ящика, как перезрелое тесто. По зайцу ползают зайчики, которые по размеру не тянут даже на его зайчат, а из-под брюха вытарчивает большая человеческая ступня. Скульптура эта – художественный парафраз дюрерова зайца, сделанный человеком, у которого Дюрер уже вот тут.

Билетёр в музее Дюрера был русский. И он мне тут же нарассказал, где какие скидки, и объяснил, что синенькую бумажечку, которую мне приложили к билету, можно показать в книжном магазине музея, и мне дадут бесплатно открытку. Русские – хорошие люди. Ведь он это делает от души, ему от меня ничего не нужно, он меня не знает, но ему хочется сделать что-то хорошее соотечественнику. И когда я вижу таких людей, я забываю, что мою подругу, когда она заболела альцгеймером, обсчитывала каждая русская продавщица, но помню её трёх подруг, которые, не жалея собственного времени и сил, таких необходимых для собственного выживания, держали её на плаву, водили к врачу, высиживали очереди за бесплатными лекарствами и выбивали ей матпомощь в собесе. Просто так.

Я слышала, что в доме сейчас живёт или по крайней мере появляется по субботам жена Дюрера Агнесса. Агнесса берёт умеренно, по 7.50 за экскурсию:  где спал, что ел, из кого состояла средневековая семья, включавшая в домочадцы и подмастерьев, которых полагалось кормить и воспитывать. Но живая Агнесса говорит только на немецком. Я хотела взять аудиоэкскурсию на английском, я не хотела выслушивать очередного Либора Крейчиржика, но мой добрый гений посоветовал взять на русском. Оказалось, что русская Агнесса рассказывает приятным голосом и очень грамотно. Текст прекрасно переведён, читает настоящая актриса, ничего лучше придумать нельзя.

Этажей в этом доме шесть, и три из них под крышей. Если взять дом ремесленника в Ротенбурге, вставить в него соломинку и надуть, получится дом Дюрера. Все комнаты приобретут хорошие размеры, но назначение в них будет всё то же. На первом этаже, где сейчас касса, было что-то вроде лавки с «оффисом» для Агнессы. Здесь встречались с клиентами и паковали гравюры в специальные водонепроницаемые бочки для транспортировки в другие города. Здесь же стоял печатный пресс и жили животные, которых рисовал Дюрер – ну, например, зайчик.

На втором этаже находятся четыре комнаты приличных размеров; в этих комнатах были спальня Дюреров, кухня, гостиная и столовая. Дюрер заразился малярией, когда он наблюдал за китами с болотистых берегов Зеландии; у него были припадки высокой температуры; от малярии он вроде и умер. Под конец, когда ему уже было совсем плохо, для него при кухне сделали сортир и за это платили штраф, потому что туалеты в доме не дозволялись городскими нормами.

В тогдашних кухнях строили мощнейший каменный прилавок, и огонь разводили на этом прилавке. За прилавком был каменный «брандмауэр». Над прилавком висел котёл. Огонь раздували мехами. В обычные дни варили и ели суп или пюре: любили пюре из груш. Для гостей жарили жаворонков и подавали бланманже из рисовой муки, сахара, миндального молока, и (держитесь, дальше круче!) курятины и смальца.

В гостиной не вся мебель вполне соответствует эпохе; но висит копия люстры, эскиз которой Дюрер сделал для ратуши: деревянный дракон, из которого торчат настоящие рога. Оригинал, вырезанный Фейтом Штоссом по эскизу Дюрера, можно видеть в Баварском музее в Мюнхене. Как работали такие люстры, понять трудно, потому что свечей на них сейчас нет, но я прочитала, что свечи крепили на рога. Рога были модны, их привозили даже из Африки. Дюрер такие люстры коллекционировал. После смерти Дюрера Пиркхаймер, который тоже любил люстры, поссорился из-за этой коллекции со вдовой. Он-то и пустил слух, что Агнесса сварлива и жадна. А какая она была на самом деле – неизвестно. Никто и никогда её не обсуждал в письмах, ни Дюрер, ни его друзья, как будто её и не было. Но это никак её не характеризует – ни хорошо, ни плохо. И отсутствие детей тоже ничего и никого не характеризует. Почему у них не было детей – возможны варианты. Почему Дюрер уезжал так надолго и один? Возможны варианты. Мы можем их перебирать, сколько влезет – всё равно не найдём верного: мы не подготовлены к варианту средневековой семьи. Мы слишком полюбили слово «любовь» и забыли, что семья – экономическая ячейка общества, и в ней главное – грушевое пюре. Брак месье Монтеня считался прекрасным. При этом Монтень проводил свои дни в прекрасно отстроенной башне с библиотекой или на капустных грядках и хорошо, если встречался днём с женой во время еды. Дети были. Монтень считался отличным любовником, но жену искусством любви не унижал, в силу всеобщего тогдашнего убеждения, что муж не должен развращать жену. У Дюрера в доме был порядок и бланманже. Агнесса могла и гравюры запаковать, и продать их на рынке в другом городе. Да, ну что о ней сказать? Есть трогательный рисунок Дюрера, подписанный – «моя Агнесса»...

На третьем, наиболее верхнем из этажей, доступных сейчас для обзора (на самую верхотуру не пускают), можно купить эстампы современных художников по мотивам Дюрера. Здесь была раньше мастерская Дюрера, а сейчас художница демонстрирует, как печатали эстампы, на примере известного портрета императора Максимиллиана. О-о, какое запоминающееся благородное лицо! Если сравнить с печным кафелем, на котором тогда любили изображать императоров, покажется, что Дюрер польстил. Может быть в жизни Максимиллиан и выглядел, как заяц с недокусом. Но этот блестящий, оригинальный человек в эпоху гениев был тоже своего рода гением: гением-покровителем – ведь на каждого гения-Матисса нужен гений-Щукин, а что получается, когда у гения нет гения, мы видим на примере Ван Гога. Не было бы заказов Максимиллиана и не было бы школы нюрнбергских художников и витражистов. Посмотрел Максимиллиан на Дюрера, и всё понял, и назначил ему ежегодную стипендию. Может быть Дюрер ему и польстил; а может быть привёл его лицо в соответствие с душой. Хотя это мне так кажется, а вот эрцгерцогине Маргарите Максимиллиановне Австрийской портрет её отца не понравился.

Над нами, куда теперь нельзя, были комнаты матери Дюрера, подмастерьев, помещения для сушки дров (их вылёживали по два года перед растопкой), ну и обсерватория, куда раньше Дюрер водил гостей.

В зале на первом этаже выставлено множество картин Дюрера, но все они – копии, и были тому причины и предпосылки. Причина – выставка 1928 года, когда временно сошлось вместе множество картин Дюрера, и удобно было заказать их копии. Предпосылка – отсутствие в Нюрнберге подлинников. Сначала картины Дюрера оставались в Нюрнберге, но затем многое растащили императоры и курфюрсты. Самая странная история вышла с портретом Дюрера. Его отдали на реставрацию Вольфгангу Кюфнеру в 1798 году, и поскольку времена были неспокойные, не сразу заметили, что он подменил подлинник, и продал его потом баварскому королю.

Подмену можно теперь видеть в выставочном зале, так же, как и официальную копию. Я перебегаю от одной к другой, прижмуривая глаза на переходе. Копия – хорошая. Подмена плохая – не видно седоватой щетины на подбородке. Но видимо задача Кюфнера была скопировать картину, потускневшую от старости. Под каждой копией – фамилия копировальщика и информация о нём и о самой картине. Информация полезная. Есть множество вещей, которые не обсуждают, и узнаёшь о них случайно. Мне было бы самой не догадаться, что Дюрер писал автопортреты не из нарциссизма, а как образцы товара.


У всякой нации есть собственные, особо дорогие художники. Немцы любят своего Альбрехта Дюрера, и своего Тильмана Рименшнайдера. А мы... кого мы любим? Андрея Рублёва, а ещё кого? Ребята, великая нация, – ау?! У нас есть великие художники – Кандинский, Филонов, Малевич, но нельзя сказать, чтобы мы их любили – они появились слишком поздно, в том нашем возрасте, когда влюбиться трудновато. Дюрер писал картины и портреты, он писал и сцены из Библии, и парсуны богатых заказчиков, он писал и отца, и мать, и учителя своего Вольгемута, и себя – нарядно одетого и причёсанного, или голого, с тряпкой на голове. Сколько бы ни нарисовал Дюрер, всё равно мало; растащили по музеям и теперь просим ещё.

Заказчики Дюрера – Тухеры, Халлеры, Баумгартнеры. Его друг – патриций Виллибальд Пиркхаймер. Соседи Дюрера – печатник Антон Кобергер, который опубликовал «Хронику мира» в 1496 году, и поэт-лауреат Конрад Кельтис. Они все умерли и похоронены на местном кладбище. Чтобы на него попасть, нужно выйти из Альтштадта. По прямой недалеко, но я промахнула нужную улицу. Вышла к Пегницу. Спрашивала юношей с серебряным бубенцом на губе: «Где тут лежит Дюрер?» Не знают, и им стыдно – не перед Дюрером, но передо мной. Спрашивала старушку с дочкой и внучкой, такую чистенькую и аккуратную, подстриженную ёжиком – велела мне держать правее. Я держала и шла садом вдоль Пегница, пересекала улицу, поднималась по лестнице. Навстречу мне по лестнице спустилась женщина с коляской, и кстати перегородила мне дорогу – мне, оказывается, в другую сторону, мимо высокой стены барочных садов Гесперид. За современными домами и за немецкими бомжами обнаружилась стена кладбища.

Кладбище просматривается насквозь – деревьев нет, есть штамбовые розы и живые цветы, растущие в изумительных бронзовых чашах на гнутых тонких ножках. Всюду большие параллелепипеды серого погрызенного лишайниками песчаника – надгробия.  Я знаю, кто здесь лежит, но не знаю – где, и мне не помогает ни схема у входа, ни даже стрелочки: «Бехайм, Пиркхаймер». Я хожу вокруг этих стрелочек, но никого не нахожу:  все надписи здесь хвостатым готическим шрифтом на бронзовой доске, чёрным по чёрному, и мне их никак не прочесть. И мне становится ясно – я далеко забрела, чтобы увидеть надгробия героев Немецкого Возрождения, но я их не найду. Со мной такое уже бывало на других кладбищах. Пришла, но как бы и не приходила.

Пожилая пара разговаривает по-немецки. Спрашивают меня о чём-то; из всего понимаю только «кого вы ищете?» «Дюрера». «Так вот же он». Пара стоит над его надгробием. Эпитафия Дюреру написана по-латыни, на языке тогдашнего образованного сословия, на котором писал и сам Дюрер, и я выбираю то, что могу из неё понять с моей латынью уровня учебника ботаники: Albertus Durer, Artium Lumen, Sine Exemplo, Magnes Magnatum. И рядом что-то готическим шрифтом.

Я отхожу в сторону и вдруг распознаю имя Ямнитцера, ювелира, несостоявшегося учителя Дюрера. Старательно, как умею, переписываю в блокнот написанное уже по-немецки, старой орфографией, с пропуском букв, которые не встраиваются в размер:

Hie ligt begraben unter dem stain

Wenzel Iamnitzer und auch sein

Hausfrau, sein Vater, Mutter und Kind

Die all in Gott verschieden sind...

Я знаю, что где-то там, впереди и левее находится могила Фейта Штосса, но не надеюсь её найти. Пожилая пара стоит уже над другим камнем: «А теперь вам кого?» «Фейта Штосса». С нетерпеливым удивлением: «Так вот вам Фейт Штосс.» Хотела бы я знать, почему они ищут те же могилы, и о чём они говорят.

Многие испытывают к кладбищам неприязнь и страх, но я, наоборот, испытываю чувство умиротворения. Я не бунтую против смерти, и мне не стыдно перед мёртвыми за то, что я жива, потому что рано или поздно я к ним присоединюсь. Уйти с кладбища сложно, трудно перестать разглядывать бронзовые плиты на камнях – они привлекают меня узором, а прочитать не могу ничего, кроме «семья таких-то» – со странными, длинными старинными фамилиями. И на очень многих и цветы, и свежие даты. На песчаной дорожке стоит велосипед с корзинкой, а неподалёку надевает резиновые перчатки мужчина у могилы, заваленной цветами. Свежие захоронения – подхоронения. Пиркхаймеров к Пиркхаймерам, Бехаймов к Бехаймам. Если бы я продолжала жить в Петербурге и у меня были бы дети, мы регулярно приходили бы на кладбище Александро-Невской Лавры и мыли большой крест чёрного гранита, стоящий там с 1912 года. Каждый хочет жить со своими и уйти к своим.

Я медлю, мне так хочется увидеть могилу друга Дюрера, Пиркхаймера. Почему-то уйти, не увидев могилы Пиркхаймера мне так же неприятно, как уехать из Петербурга, не повидавшись с престарелым родственником, или с другом, не самым близким, но дорогим. И я делаю последнюю попытку, и о чудо – нахожу. Глаз мой уже привык к лохматым буквам и научился их распознавать. Виллибальд Пиркхаймер, патриций и член императорского совета, получил всё тот же серый блок, не больше соседей, а семья Бехайм, вся эта большая семья владельцев Фембохауса лежит рядом под камнем толще, но не длиннее, остальных.

Странно видеть старые могилы. Они как-то дематериализованы. Вот тут, якобы, Фейт Штосс, а там – Венцель Ямнитцер, но что всё это значит и чем отличается от памятной доски в университете? Я понимаю, конечно, что их кости тут, – так же хорошо, как понимаю или не понимаю, что кости родителей – под большим крестом Никольского кладбища Александро-Невской Лавры, но сами-то они где?

Во времена Дюрера, на рубеже пятнадцатого-шестнадцатого веков, все сплошь были гении, а потом уже гениев не стало. Этот «рубеж» – время довольства и покоя, и лихорадочного изготовления шедевров; время, когда Ульрих фон Гунтен воскликнул: «Как радостно быть живым!» Всегда ли покой и экономическое процветание приводят к шедеврам, не знаю. У нас в России не всегда, но это как с дядей Ваней: «Груши! Я так люблю груши! Ел бы их и ел». Я, дитя, полное интереса к жизни: «А сколько Вы можете съесть за один присест?» «Не знаю, мне больше полгруши никогда не доставалось». России никогда не выпадало больше полгруши покоя.

А у Нюрнберга была целая груша, и всё на широкую ногу. У печатника Антона Кобергера, крёстного Дюрера, было 24 печатных станка и сто рабочих, и филиалы печатен в Базеле, Кракове, Вене и Венеции, Лионе, Париже и Страсбурге. У художника Микаэля Вольгемута, учителя Дюрера, была огромная мастерская, где и картины писали, и брали заказы на витражи – всё, что хотите. В Нюрнберге пели мейстерзингеры и рисовали Дюреры. В Нюрнберге жили печатники и ювелиры, оружейники и часовщики. В Нюрнберге вышло первое издание «Обращения небесных сфер» Коперника и «Хроника мира» Хартмана Шеделя (Schedelsche Weltchronik). Здесь делали научные инструменты, состоящие из блестящих палочек и лент с насечками – те самые земные и небесные глобусы, буссоли и астролябии, которые так красиво поблёскивают в витринах современных Кунсткамер. В Дубровнике, в городском музее я заинтересовалась сейф-сундуками о двенадцати замках, типовой модели «Армада», сделанными в Нюрнберге: к крышке с изнанки прикреплена сложная система сочленённых стержней и колёс, красивых, как наружная арматура центра Помпиду... нет, ещё красивее… Нюрнбергскую мебель, печки мы уже обсуждали и осматривали в Кайзербурге. Нюрнбергские витражи, задуманные Дюрером и его последователями, оплаченные Максимиллианом Первым и его подражателями, украсили бы небеса, и на земле их удерживают только тяжёлые свинцовые переплётики.

Тогдашний Нюрнберг был культурным центром Южной Германии, куда стремились отовсюду. В то же время купеческие дома Нюрнберга отправляли наследников в Венецию, где те жили на немецком дворе, Фондако де Тедеско, расписанном Джорджоне и Тицианом, учились двойной бухгалтерии и арабской арифметике (весь крещёный немецкий мир всё ещё учитывал доходы римскими цифрами). Сам Дюрер ездил в Венецию, но не за двойной бухгалтерией – стажироваться в живописи, – и написал там «Праздник розовых гирлянд», тот самый, который потом на руках перенесли через Альпы в Прагу, императору Рудольфу. И впоследствии Дюрер ездил, ездил, по Германии, Италии, Бельгии – и один, и с женой Агнессой, – возя за собой картины, гравюры, акварели и гуаши; продавая их, раздавая, получая в обмен сувениры – бочку сахара, индийские орехи, фаянс, зелёных попугаев.

Хорошее было время в 15 веке в Нюрнберге.   И кому это всё мешало?

Я иду по вечернему Мюнхену. Приехала в сумерках, и сейчас уже совсем темно. Холодно, и наверно будет ещё холоднее, как обещает ореол луны. Я вижу на Мариенплатц родные мексиканские лица, можно сказать домашние, потому что я так к ним привыкла в своём Вашингтоне. Это ВИА:  не родительный падеж имени «Вий», а официальное название времён моей молодости для ансамбля нетрадиционной музыкальной ориентации и неясных музыкальных наклонностей. Празднуют избавление от очередной чумы.




Крокодилы Регенсбурга

Снилось мне, что еду я на поезде через немецкий город Санкт-Петербург, где все говорят по-русски, и читают по-немецки. Проснувшись, я отправилась посмотреть картины быта Регенсбурга. Вышла попозже, потому что ехать недолго.

Я стучу по экрану умной билетной машины, и она ведёт меня, как витязя, от распутья к распутью, допытываясь, куда и когда. И я отвечаю: «Туда, один, скорый, сейчас».

Хоть я и наелась колбасы в гостинице, со скуки решила ещё поесть. На Виктуаленмаркет я запаслась кистью кисленьких крошек-помидорчиков, сидящих рядком на длинной веточке, и парочкой крупных ребристых помидоров. Я вынула ребристый и загрустила. Такой помидор целиком в рот не помещается. Сейчас я откушу от помидора и изгажу себе одежду. Блузку можно замыть в туалете, но тогда придётся ходить с мокрым пятном. Если набрызгать помидорного сока на столик, протечёт на юбку, а если не на юбку, то в носки, и это тоже плохо, потому что есть такие прохожие, что смотрят не в глаза, а куда-то вниз. Была-не была, перегибаюсь пополам, откусываю взасос, но ничего по щекам не течёт. Оказывается, помидоры здесь не такие, как в Америке, в них мяса больше, чем сока. Оказывается, селекция помидоров пошла в разных направлениях – у немцев на мясистость, а у американцев – на молочность.

Кукуруза за окном высохла и пожелтела, а люцерна свеженькая, яркозелёная, с жёлтыми крошками соцветий. Поля почти все убраны, но иногда вдруг мелькнёт какой-нибудь некошенный клин – может, хозяин в запое? У нас в деревне Большево, помнится, даже коров иногда не доили, а некоторых доили по два раза подряд – соски как-то с похмелья двоились. Вальтрауд рассказывала, что здесь сажают сахарную свёклу, и осенью Регенсбург пропитан густым сладким духом сахароваренных заводов.

Немного об его истории. Регенсбург существовал ещё во времена подлинной Римской империи. Основатель неподлинной, но Священной Римской империи Карл Великий оказывал Регенсбургу особое покровительство. В тринадцатом веке Регенсбург добился у императора Фридриха II звания имперского города, выйдя из-под власти епископа, и до семнадцатого века страшно благоденствовал, но после семнадцатого, как мы знаем, всё пошло псу под хвост.

В Регенсбурге у вокзала встречает парк. Цвета в природе больше всего осенью, а не весной. Много жёлтых и оранжевых листьев; особенно нежными кажутся деревья, чьи листья ещё зелены, с легкой желтизной. Листья догорают медленно, доживая в лужах, на кровлях и клумбах, на асфальте и автобусах. Пройдя осенней аллеей, ожидаешь классических зданий с лепными картушами и портиками белых колонн, словом, ждёшь Царского села, но вместо этого начинается средневековый город. В нём узка даже самая широкая улица. Всё здесь старое и подлинное, сохранилось даже несколько башен, выстроенных богатыми бюргерами, и, как сообщает путеводитель, в них теперь квартиры.

Я вышла на площадь Альте Корнмаркт, на которой стоит Старая капелла (часовня), построенная в 875 году при Людвиге Германском, когда Регенсбург был его стольным городом, и с любовью украшенная в 18 веке Антоном Ландесом в стиле рококо. Войти в неё можно только во время богослужения, а так – смотри через стеклянную панель, и видишь, что белая, с золотой лепкой по стенам, с цветным плафоном и нарядным алтарём, который издали толком не разглядишь. Напротив неё на той же площади Альте Зерно-рынок стоит церковь Св. Иосифа, она же Кармелитенкирхе, с фасадом в стиле барокко. Внутри Кармелитенкирхе можно видеть алтарь: нарядный портик с витыми колоннами, увенчанный золотым венком с исходящими от него золотыми лучами. Венок сплетён не из цветов, а из херувимов, а внутри венка ангел, которого обнимает маленький мальчик. Я купила маленькую книжечку с описанием церкви, на немецком, чтобы разобраться потом (или никогда).

Неподалёку находится собор Св. Петра. Собор начали строить в 1250. Двести лет строительства прошли под наблюдением мастеров семьи Роритцер. В разгар Реформации последний Роритцер вмешался в политическую борьбу императора с городом; его поймали, арестовали, велели паспорт показать, ну и потом – обычный конец паспортных проверок: то ли повесили, то ли отрубили голову. Вот так, одним ударом обезглавили и мастера, и проект. Строительство остановилось и так и стояло до девятнадцатого века.

Перспективу на боковой фасад собора расчистили в девятнадцатом веке, разломав много старых домов, поэтому его сфотографировать можно, хотя и с трудом, а вот главный фасад нельзя, перед ним не хватает места. Но можно рассмотреть его постепенно, снизу доверху пройдясь по нему длинным кинематографическим кадром. В прошлом задирать шею было не так высоко: удивительные готические башни, высотою превосходящие сам собор, с полупрозрачными, сложенными из шишковатых рёбер шпилями, надстроили только в 19 веке. До этого собор шестьсот лет простоял с обрубками недостроенных башен. Гордиться надстройкой девятнадцатого века не стоит. В старину строили из известняка, а достройки сляпали из песчаника, и они уже требуют серьёзных реставраций. Через 600 лет от них опять останутся пеньки. Современному человеку свойствен гигантизм без оснований, исполинские дома из картона и палочек, стеклянные стены – быть может, у наших предков было больше уверенности в будущем.

Разглядывать фасады собора можно долго, на что собственно и рассчитывали строители. Главный портал смел необыкновенно, выступая из стены треугольником с опорой на пучок колонн. Над порталом ряды фигур и колоннад. На боковом фасаде прямоугольными пилонами выступают мощные контрфорсы, особенно красивые при взгляде под острым углом. Тут можно рассмотреть средневековые барельефы, в том числе печально известный, который якобы отражает отношение евреев к свиньям, а на самом деле регенсбургцев к евреям (в 16 веке евреи были изгнаны из Регенсбурга, а синагога разрушена).

Внутри собора – обман трудящихся: почти полная темнотища, которая скрадывает краски, крадёт резьбу и рельефы: высоко наверху, и на уровне глаз. Где-то там, надо мной, каменный Св. Мартин с остатками раскраски четырнадцатого века делится плащом со встречным-поперечным, а здесь, у дверей, охраняют от сглаза, или наводят порчу два маленьких и кривеньких, окрещённых чёртом и его бабушкой. Нахожу их случайно, и только потом, сверяя свою фотографию с книгой, понимаю, что они прославлены и приписаны к списку достопримечательностей.

Нас в соборе много. Мы перемещаемся в полутьме, тихо, как заговорщики. У алтаря собралась группа людей и гулко раздаётся пение, то затихая, то возгораясь. Если бы я пришла пораньше, к девяти часам, к службе, я услышала бы знаменитый хор мальчиков «Кафедральные воробушки». Что было сейчас – не знаю, видимо репетиция, но уже не воробушков, а полновесных голубей.

Вокруг мерцание, вспышки колючих лучиков: серебряные и золочёные одежды, цветы и листья отбасывают свет под множеством углов. Может быть и здорово, что толком не рассмотришь. Лучше видеть кое-как, догадываться, верить в беспредельно драгоценное. Придёт Божий свет, ясный, равномерный, отнимет мечту, покажет правду: алюминиевый чайник, пивной стакан. В главной апсиде поблёскивает алтарь, к которому не подберёшься и без бинокля не разглядишь. Алтарь был сделан златокузнецами Аугсбурга в 17 веке, и ещё в течение столетия его доделывали и додаривали к нему украшения. На его серебряном подножии –  цветочные узоры и барельеф Иоанна Непомука; после низвержения Непомука регенсбургцы от барельефа не избавились, в отличие от большевиков, которые выдирали из энциклопедий страницы с порочащими партию портретами. На подножии установлен ковчег, увенчанный распятием, расставлены серебряные вазы с серебряными цветами и серебряные подсвечники, а за ними виднеется массивный постамент с бюстами Богородицы, Св. Иосифа, Св. Петра и Св. Павла.

Справа от серебряного алтаря в соседней апсиде находится ещё один алтарь с каменной сенью начала пятнадцатого века, которая выглядит, как крыша готического собора с тонкими прорезными шпилями. Таких алтарей в соборе сохранилось пять. Постепенно я привыкла к темноте и стала замечать больше. Странный маленький шатёр, увенчанный готической узорной шапкой, оказался навесом над глубоким, в 12 метров колодцем, а две небольшие фигуры на его пилоне, под элегантным резным навесиком, это Христос и самаритянка работы Вольфганга Роритцера, 15 века – его-то горожане и укокошили, положив конец строительству.

Интерьер собора был когда-то переведён в барочные, но потом снова заменён на готический. Вдоль стен идут одна за другой небольшие освещённые ниши часовен, где находятся полихромная скульптура и картины невысокого качества. Есть и шедевры, которые сразу заметишь: многоцветный Гавриил с неземной улыбкой, которую встретишь разве что у идиота или греческого куроса, и Мария на соседнем пилоне, с тринадцатого века выслушивающая приговор себе и ребёнку. Каменное бледно-коралловое платье Марии заткано золотыми розами. Архангел держит в руке золотой свиток с надписью «Аве Мария грация». Мария и Гавриил были сделаны безымянным резчиком, которого для удобства искусствоведов называют Мастером церкви Св. Эрминольда.

У западного входа в храм высоко вздымается копия мюнхенского распятия Джамболоньи из церкви Св. Михаила. К его подножию розового мрамора склонился кардинал Филипп-Вильгельм, баварский герцог, исполненный мюнхенцем Гансом Крумпером в начале 17 века. Где-то в соборе есть ещё мой пражский знакомец Св. Вацлав, подаренный пражским епископом Збинко Берка, бывшим церковным администратором Регенсбурга. Вероятно Збинко был из тех, кто ворвался в Прагу с победоносной красной конницей баварского герцога Максимиллиана после победы у Белой Горы.

Из собора через старинную «Ослиную башню» можно пройти в маленький музей при храме. Старая женщина, уютная, как бабушка-Германия, счастливая весёлой мудростью своего возраста, продаёт мне билет. Она говорит только по-немецки, и я знаками у неё выпрашиваю рельефную карту Регенсбурга. Наверху показывают ризы 18-19 века, покрытые толстым золотым шитьём. Раньше я считала, что только наши попы такие красивые. Вероятно лишь в стране, где церковь отделена от государства, у священников хватает ума наряжаться скромно. Главное в маленьком музее – каменный резной алтарь из Обермюнстера, по эскизам Альтдорфера: тот самый Альтдорфер из Старой Пинакотеки, с летающей гирляндой ангелочков («Рождество Богородицы»). Алтарь уцелел чудом, когда погибла церковь, простоявшая со времен Каролингов – династии, основанной Карлом Великим. Что поделаешь, коллатеральные потери второй мировой!

Альтдорфер, уроженец Регенсбурга, в нём и скончался, прожив долгие средневековые 58 лет (1480–1538). Он был художником, и гравёром, и городским архитектором. Как Одиссей, он странствовал много, ища на чужбине спасенья, оставляя за собой религиозные картины и пейзажи. Он первый стал писать виды Дуная и дал начало светскому направлению живописи («Дунайская школа»). Ему выпала грустная судьба, он видел, как клокочущая лава реформации поглотила и пожгла всё, чему он верно служил – и живопись, и церковную скульптуру. Альтдорфер стал свидетелем переломной эпохи... Лучше не быть свидетелем – затаскают.


Ратуша Регенсбурга – самая старая готическая ратуша Баварии, с башней 1260 года, предсказуемых восьми этажей. В ратуше показывают императорскую залу и залы электоров-курфюрстов: в Регенсбурге часто собирался совет Священной Римской империи. Как залы выглядят, не расскажу, зайти в них не было возможности. Дорогу преграждала толпа с транспарантами: женились Надя и Михль. Михль был много старше Нади. У Нади в роскошном цветении её молодости (может быть второй) из свадебного платья вываливались пышные груди: для некоторых невест главное похвастаться платьем, а для других – себя в нём показать.  Гости были одеты по-разному; одна была точь-в-точь мадам 19 века, или заматеревшая Соня Мармеладова. Ну и что? Всем было весело и все друг другу нравились. Что же я-то? Мне оставалось только стучать клюкой и кричать: «Вот до чего молодость-то и красота доводят

Неподалёку находится гостиница «Золотой крест» – лучшая гостиница и ресторан Регенсбурга времён имперских советов. На доме табличка в честь важного события – здесь состоялось историческое зачатие. Яйцеклетку предоставила какая-то местная девушка, а сперматозоидом пожертвовал император Священной Римской империи Карл, которому было скучно во время международного симпозиума. Писклявый младенец вырос в полководца Хуана Австрийского, будущего победителя битвы при Лепанто.

Регенсбург оставляет тёплое и милое впечатление, но чтобы хорошенько им пропитаться, чтобы надышаться прошлого, нужно много ходить, потому что атмосфера города проникает внутрь медленно, по капле. Главное при этом не замкнуться в себе, не только смотреть, но и видеть старонемецкие дома, обращённые к улице фасадами с высокими ступенчатыми фронтонами из нескольких этажей. Надо бы запомнить, надо бы вписать их силуэты в память тонким пером художника, но запоминаются мелочи и странности – собаки, манекены, выставка абстрактных картин  Хелены де Бовуар, сестры  Симоны, – вдруг, почему-то, зачем-то, на узкой улочке, где мало кто ходит.


Где-то тут, в старом городе стоит дом Кеплера. С Кеплером мы расстались, когда он составлял гороскопы для Валленштейна. Но Валленштейн был убит, и Кеплер оказался в Регенсбурге; может быть искал нового покровителя. Какая странная судьба у Кеплера, как его бросало из города в город, сплошное странствие! Но ведь и я, родившись в стабильном до окостенения обществе и потому ни о чём таком не помышляя, по сигналу судьбы внезапно взяла и расколола жизнь надвое – там Россия, тут Америка. Может быть суждено умереть в Регенсбурге, как Кеплеру. Сейчас в доме выставка рукописей Кеплера, современных ему астрономических инструментов, и, говорят, это превосходный пример интерьера семнадцатого века.

Подлинность. Сказочный Регенсбург неразрушенных домов, обросших плесенью истории, помнящих всех и вся, но об этом молчащих, с сундуками, полными неразобранных сокровищ! Через год после моего приезда, в 2009, в муниципальной библиотеке найдут давно забытый  манускрипт – народные баварские сказки, пятьсот штук, собранные современником братьев Гримм Ксавером фон Шёнвертом. Там много про вшей и другого народного колорита. А сколько ещё сказок разбежалось по тёмным уголкам и опасливо посверкивает глазками в ожидании подходящего архивариуса!


Регенсбург на глазах наливается респектабельностью, когда узнаёшь, что он стоит не на речке Волковке, не на каком-то там Изаре, а на Дунае. Задумаешься: «В Румынию, что ли, эмигрировать на плоту?» К Дунаю ведёт, на ней полно голубей и пахнет супом. Широк Дунай, и быстр, особенно под мостом, быки которого заняли две трети ложа реки, вынудив воду ускориться, подчиняясь закону Бернулли. У быков крутятся в лодке какие-то камикадзе. Мост современный, бетонный – на первый взгляд. На второй – сложен из камня в 1135–1146 году. Это первый каменный мост через Дунай. Мост, бывший тогда чудом, теперь выглядит банально – никаких украшений, никаких примет средневековья. Его не заставили статуями, как пражский Карлов мост, и не застроили магазинами, как флорентинский Понто Веккьо.

Всем на радость с тех времён сохранилась сторожевая башня моста, крашеная красным. Рядом с ней торчит дурында соляного склада высотою в восемь этажей. (Цифра «восемь» всё время маячит в описании Регенсбурга, знаменуя собой, как я думаю, предел строительных возможностей архитектуры, не знавшей железобетона).

С моста видна береговая линия, городской ландшафт Регенсбурга. Дома – серые или бледно-розовые, с массивными стенами и маленькими окнами, со вздёрнутыми двухскатными крышами серой черепицы, – стоят, как родственники на фотографии, честно построившиеся по росту (долговязый Толян выглядывает из-за малорослого дяди Вени), а уж дальше, из-за всех плеч торчат башни собора. Когда-то силуэт каждого города, – естественно, неповторимый, – был всем знаком по обильным иллюстрациям нюрнбергской «Хроники мира» Хартмана Шеделя или по пейзажам Альбрехта Дюрера, которые он сделал для своего друга Конрада Кельтиса, собиравшегося издать «Иллюстрированную Германию» в пику «Иллюстрированной Италии» Флавио Бьондо. Может быть и сейчас немец узнаёт силуэт Регенсбурга, как мы узнаём Петропавловскую крепость.

На набережной прямо у моста стоит невзрачный деревянный барак. Это историческая колбасная, Хисторише Вурсткюхе, которой владеет одна и та же семья на протяжении 500 лет, и крест этот наверно тяжёл, как и все династические обязательства: трудно убежать в пираты, будучи потомственным директором Эрмитажа – приходится соответствовать. В меню этой многовековой столовой только картофельный суп, пиво и колбасные изделия, так что высшего кулинарного образования не требуется, но нужно уметь считать сосиски. Внутрь я не заходила, и зря – может быть там всё средневековое, – но я отличаюсь необыкновенной робостью в частных домах, ресторанах и гостиницах, всё мне кажется, что меня туда не приглашают. Перед сараюшкой стоят длинные столы со скамьями, на которые сажают в ряд, друг за другом, не церемонясь. Я села с краю за пустой стол, оставив побольше места для других, и правильно сделала. Подошла компания немок, средних лет, полных, с широкими лицами, весёлых, сели рядом. Сегодня воскресенье... («мальчикам варенье, а девочкам шлепки!» – декламировал папа. «Нет», – не соглашалась я, – «девочкам варенье»...) Воскресенье, вот они и пришли, матери и жёны, выпить пива и съесть сосисок. А я в отпуске, у меня ежедневное варенье.

С картофельным супом я оплошала, не попробовала, и теперь жалею: всё равно, как опоздать на первое отделение концерта. Посетители Вурсткюхе пьют пиво, едят крошечные регенсбургские сосисочки, и я с ними. С сосисками я обсчиталась. Сколько брать? Взяла шесть, как предлагал путеводитель, но оказалось мало – нужно бы дюжину. Тут бы проявить характер и заказать ещё шесть, немок хорошо разглядеть, послушать, о чём говорят, (было бы о чём отрапортовать читателям) но я опять стушевалась и стала второпях расплачиваться.


На плане города у меня отмечено несколько интересных церквей, и сейчас мы с вами в них зайдём. Ведь если вы всё это читаете, у нас сходные вкусы.

На Нойфарплац стоит Нойфаркирхе, прозванная по названию хранившейся там статуи Шоне Мария. К ней совершали паломничество голышом, чтобы показать себя Прекрасной Марии с самой выгодной стороны. Церковь оказалась зелёная, внутри неинтересная. У её подножия происходила большая ярмарка. Здесь устроили концертные подмостки и продавали всякие вкусные вещи, может быть самодельные, – даже не продавали, а угощали, если пожертвуешь на бедных: «Дайте, сколько хотите». Я дала пять евро и попросила ватрушку. Добрые и благородные женщины решили, что я их не поняла и стали уговаривать: «Зачем так много, дайте, сколько хотите». Было трудно убедить их, что и хотелось дать пять. Ватрушка была с мандаринами, мне понравилось. На сцене плясали турчанки. Не понравилось. Восточная музыка вызывает у меня странные чувства. Но об этом я уже когда-то рассказывала.

Доминиканскую кирху Св. Блазиуса (готика 1230 года) осмотреть было приятно, тем более, что никого внутри не было, только в глубине бессмысленно маячил служка, пытаясь придумать, вернее замаскировать своё занятие. Занятие у него было отбирать фотоаппараты. Но я не снимала. Я рассматривала вделанные в стену у входа изумительной тонкости памятные плиты. Я увидела Мадонну с розой, к которой тянется младенец; вокруг ангелы играют на лютнях и флейтах, внизу, скорчившись в тесной могиле, спит вечным сном рыцарь Лукас Лампрехт Хойзер, среди маленьких гербовых щитов –  на одном белка, на другом три пары оленьих рогов и две шестилепестковых звезды. Плита выточена из розового камня. Рядом надгробие женщины в плаще, голова закутана шалью. Кто она? Не меньше графини – воплощённое достоинство.

Церковь эта связана с именем Альберта Великого, покровителя натурфилософов, а стало быть и моего, который два года (недолго, но всё-таки!) был епископом Регенсбурга. На месте его кабинета теперь находится часовня в стиле неоготики; часовню показывают только при организованном осмотре церкви, чтобы неоготику руками не захватали и не стащили чернильный прибор.

Рядом на маленькой площади Бисмарка торгуют овощами.

За овощами – чудо мирового разряда: церковь Святого Якуба (Св. Иакова), когда-то принадлежавшая шотландской общине, позже, после выселения из Регенсбурга переселившейся к озеру (Лох) Несс. Фасад церкви Св. Иакова относится к разряду загадок, забытых символов, как Стоунхендж, или таинственный критский диск с письменами неизвестного народа. Церковь выстроили ирландцы, в одиннадцатом веке, и её декор воплощает кельтскую премудрость. Он настолько странен, что трудно поверить в то, что это христианский храм. По стене ползут чудовища, среди которых затесался крокодил с солнцем в зубах, сирены, сцепленные хвостами, крылатый змей, стиснувший рака. Карниз поддерживают перекрученные фигуры не то мужчин, не то женщин. Колонны портала увиты стилизованными лианами и увенчаны зверьми семейства кошачьих, среди которых нет одинаковых, всех их объединяет только улыбка Чеширского кота.

Стиль церкви – романский. Романская архитектура – говорливое искусство, царившее в эпоху, когда мир был неподвластен человеку, когда леса были полны вековых деревьев, когда в Европе водились львы, а в дальних странах – единороги, грифоны и туземцы-скиаподы, прикрывающиеся от солнца, как зонтиком, огромной ногой. Всё тогда было страшно, и всё возможно. Если не приглядываться, романские соборы массивны, просты, строги, печальны, а если приглядишься, увидишь, что они трещат и лопаются от напора архаических фигур: дерущихся, кривляющихся, перекрученных людей, химер, кусающих за хвост себя и соседей; по их колоннам, тимпанам и стенам ползают не мышонки, не лягушки, как в готических храмах, а неведомы зверюшки. Необыкновенная фантазия. И никто не знает, что сие значит. Романско-кельтские химеры стали никому не понятны уже в 12 веке, и Бернард де Клерво горячо осуждал их, убеждая хотя бы расходов на такую мерзость постыдиться. В готический храм пробрались только самые маленькие, безвредные, реалистические, и попрятались в капители колонн или притворились водостоками.

Фантастическая резьба портала Св. Якуба, смысла которой мы никогда не узнаем, защищена огромным стеклянным футляром-вестибюлем. Внутри церкви тоже находятся кельтские чудеса. Прелестны небольшие колонны балюстрады, половину которых составляют капители, выкрашенные поочерёдно то в ярко-синий, то в карминный, оплетённые золотыми лентами и листьями. У колонн на консолях стоят искусно выточенные из камня и раскрашенные в благородные цвета фигуры Св. Иакова и Св. Христофора (14 века) и Царица небесная в ореоле золотых лучей на фоне синего овала, обрамлённого тончайшим золотым сплетением стеблей с бутонами.


Я пришла в кафе, перед которым на улице стояли два крошечных круглых столика. Никто не спешил меня обслужить, и я решила дело ускорить. Внутри оказалось изобилие тортов и пирожных, фруктовых ватрушек. Сама себе подаю, сама убираю, вилки на пол сыплются, немцы удивляются. Поела быстро, как голодное животное с пятачком, но всё равно не успела ни в ратушу, ни в музей Турн и Таксисов, они закрылись.

Сад у вокзала, про который вы, поди, уже забыли,  принадлежит и прилежит ко дворцу Турн и Таксисов, перестроенному из опустевшего аббатства. Турн-и-Таксисы показывают туристам некоторые его залы. Впридачу можно осмотреть выставку бытовых предметов из хрусталя и серебра, усыпанного драгоценными каменьями, и кареты, которые волнуют публику так же сильно, как роллс-ройсы и паровозы. Настоящим сокровищем Турн-и-Таксисов является нотная коллекция, в которой роются современные дирижёры в поисках недостающих кусков забытых опер. Турн-и-Таксисы (не путать с Максом и Морицем) в своё время придумали и организовали всеимперскую почту, и нажили большое богатство. Ну Турны! Ну Таксисы! Ну молодцы! Что современная цивилизация без почты? Что эпистолярный жанр без почты? – как только письма начали доходить до адресатов быстро и бесперебойно, все бросились писать, и у некоторых получалось недурно: Жаль, однако ж, что вы не читаете писем: есть прекрасные места...  Ну и конечно... как там городничий? «Нельзя ли для общей нашей пользы знаете эдак немножко распечатать и прочитать?» И не он один.

Пройдя через века, Турн-и-Таксисы остались всё такими же практичными. Например, они финансово подпитывают Регенсбургский университет, но зато, как рассказывала Вальтрауд, на студенческих вечеринках разрешается подавать только пиво, сваренное Турн-и-Таксисами, хотя мюнхенское лучше.

К моему приходу музей закрылся, но началась служба в церкви Св. Руперта, где я дала отдых усталым ногам. Служба была так себе, без хора. Рядом с церковью Св. Руперта находится гораздо более знаменитая церковь Св. Эммерама, украшенная братьями Ассам. Туда я тоже не попала – мимо меня прошли обе регенсбургские церкви рококо, то есть я хотела сказать, что я прошла мимо них, ну да ладно, не всё ли равно, кто куда прошёл. Чтобы увидеть всё, нужно заночевать в Регенсбурге, одного дня мало. Но всё-таки, по мнению врача и апологета карданного вала Джироламо Кардано, одного дня уже достаточно, чтобы узнать, чем дышат, и чем болеют жители города, в каком районе лучше селиться, а какие плохи из-за зимнего холода и хулиганства. Кроме того, как справедливо заметил Джироламо, путешественник приобретёт лучшее понимание истории.


Я вернулась уже в темноте. На вокзале меня поджидал уставленный яствами кадиллак. Чего я только в жизни не видала, даже фильм «Рогатый бастион» о вреде подсобного хозяйства, и меня трудно удивить. Но кадиллак с кормом – ЗРЕЛИЩЕ, особенно когда ты голоден. Из кадиллака сыплются бутерброды с красной рыбой и селедкой, из кадиллака бьют струи пива. Откуда пиво в кадиллаке? Наверно из бензобака. Мне пришлось подождать, потому что шофёры кадиллака строго соблюдают принцип долива после отстоя. Пиво отдают покупателю только когда спадёт пена. Не надо торопиться, не надо заглатывать, озираясь, – не отнимут.

Благослови Господь немецкую кулинарию и всех нас, неприученных к утончённой испано-итальянской кухне. Выпив пива и закусив красной рыбой на куске свежего белого хлеба с хрусткой коркой, я приношу в номер бутерброды с селёдкой, чтобы попить с ними чаю. Репчатый лук, которым они переложены, я заворачиваю в бумажку и выкидываю в урну.




Аугуста Винделикорум

Новый день... В номере пахнет сырым луком от вчерашних бутербродов с сёледкой. На улице легкий дождик. На Виктуалиенмаркет башни скрыты туманом, и видны только лавки с овощами и фруктами. Сегодня я отправляюсь в Аугсбург. Внимание, начали! Мотор-р!

Я купила новый баварский билет и приехала на Убане к Эсбану. Поезд попался двухэтажный, я заняла место на втором этаже, у окна. Нам предложили кофе и бутерброды, – подзаправиться. Рядом со мной ехали три поколения полных немцев – жевали запасённое домашнее, ни в чём себе не отказывали. Мне нравятся полные люди, мне они кажутся добрыми и весёлыми (я говорю это шёпотом, потому что такой взгляд вразрез с требованиями общества и современной медицины). Сама я  нервничаю из-за каждого проглоченного куска, но мне любо смотреть, как другие много и вкусно едят. Если много едят, значит еды много; худоба у меня подсознательно связана с голодом, блокадой.

Во времена моего детства царил неизжитой страх голода. От предстоящей голодухи пытались застраховаться: супы варили жирные, на мозговых костях, и в кашу клали много масла. Голод был неизбежен. От голода умер мой прадед в Петрограде в 18 году, а мой дед в Ленинграде в 42 году. Матери и бабушке нечего было есть в Уфе, в эвакуации. Отец при освобождении из немецкого лагеря весил 40 килограммов, и ждал, что лет через десять умрёт. Двести тысяч немцев умерли от голода в русском плену, и три миллиона русских в немецком. Очень близкого мне человека, мою подругу Инессу, и всё её поколение, выросшее в сороковые, непрестанно точило чувство голода. Во время войны их эвакуировали в Новосибирск, и вот там, когда мать попала в больницу, и тут же куда-то пропала вся их картошка, хранившаяся в подполе у соседки, девочка стала умирать с голоду по-настоящему. Подобных рассказов так же много, как рассказов о безмерной доброте русского сердца.

Инессу спас приезд отца на побывку. Наесться досыта им удалось только в оккупированной Германии, где мать от непривычной сытости располнела. Организм её не верил советской власти и понимал, что надо запасаться, пока есть чем. Так же думает и мой желудок. Даже после войны нас не всегда докармливали. У каждого была авоська и готовность нырнуть в любую случайно встреченную очередь за дефицитным продуктом. Как-то мы с мамой увидели скопление людей, выскочили из поезда на полустанке, и купили отличные копчёные рёбра, которые продавали с неизвестно откуда взявшегося фургона. До сих пор помню нашу радость. В начале девяностых я дожила до времени, когда мясо и рис выдавали по карточкам. Вот. И мне приятно смотреть, как немцы шуршат бумажками, разворачивая бутерброды, как кормят пухлых детей, как жуют сами, и острая жалость к людям щемит моё сердце: такие они маленькие, слабые, беззащитные, – пусть хоть покушают вволю.

Полные немцы засобирались, и я – так они меня заворожили. Они встали, и я встала, они пошли, и я пошла и чуть не выскочила вслед за ними на несвоей станции. Пришлось досиживать до Аугсбурга на дне поезда на откидном стульчике. И с первого этажа я увидела мир по-другому; как будто лупу поднесла к лицу, и люцерна рядом, и пожухлая листва рядом, земля ближе – я было выросла, а теперь опять маленькая.


В Аугсбурге я оказалась рано, – не рассчитала время, думала ехать долго, а оказалось недолго. Готовился в Лугу ехать, а сошёл в Гатчине. Аугсбург совсем недалеко от Мюнхена. До него на лошади... но я, представьте, не знаю, за сколько до Аугсбурга докатит телега, или двуколка, или дрожки, или доскачет всадник в боевом облачении. Зависит от дороги, какая она? Смотря когда. Например хорошая, римская: Аугсбург основали какие-то пасынки какого-то Августа как Августу Винделикорум. Или гадкая, глинистая дорога очень средних веков. С 1276 года Аугсбург, подобно Регенсбургу и Нюрнбергу, стал свободным имперским городом. Его любил и провёл в нём немало счастливых дней император Максимиллиан Первый. Дни эти были особенно счастливы оттого, что аугсбургские промышленники, которые разбогатели от монополии на серебряные рудники Швабских гор, снабжали Максимиллиана деньгами.

То и дело слышишь, как какой-нибудь император или папа задолжал банкирам – и как только все эти торговые дома удержались на плаву, давая в долг без отдачи? Аугсбургский банкир Якоб Фуггер дал взаймы огромную сумму испанскому королю Карлу, внуку Максимиллиана, чтобы тот пролез в императоры. Говорят, что каждый человек позволяет себе только то, что ему позволяют. Карлу аугсбургские пенёнзы разрешили отобрать трон у матери и вести перманентную войну. А вот если бы Фуггер не дал денег этому спесивому и агрессивному подростку, много бы чего не произошло. Не было бы кровавой войны с протестантами, не было Хуана Австрийского, и императору не довелось бы сказать, глядя на то, как его солдаты штурмуют крепость: «Люди, которые согласны жить и умирать вот так по-свински, недостойны прибавки к зарплате!»  Да, и мне часто говорили: «Если Вы согласны на... то Вы такая и есть». Вероятно.

В имперских городах происходили имперские советы (рейхстаги) и были большим событием вроде сочинской олимпиады. Аугсбургцы дорожили этими олимпиадами; на них можно было отлично заработать. Знаете, как сейчас в Венеции – магистрат ругается, что десятипалубные корабли с туристами запрудили Большой канал, и волны от них разрушают фундаменты, а торговец бусами считает рублики (еврики? Уе, в общем).

Два аугсбургских рейхстага, 1530-го и 1555-го го...года, сыграли серьёзную роль в немецкой реформации. В 1530 году аугсбургский рейхстаг способствовал созданию Лютеранской Конфессии, документа, в котором сформулированы основы лютеранства. Император Карл Пятый прибыл на рейхстаг весной, в сопровождении курфюрстов, войск, поваров, проституток и двухсот имперских собак, а отбыл только осенью. Визитёры прекрасно провели время в турнирах, на балах и на обедах. Обедали на итальянский манер (два часа) и на немецкий (шесть часов). В это время эксперты прилежно разбирали предъявленные императору протестантские Конфессии – от Филиппа Меланхтона, сподвижника Лютера, от теологов Страсбурга и от сумасшедшего швейцарца Гульдриха Цвингли. Осенью рейхстаг признал все эти апрельские тезисы ошибочными и предложил протестантам перестать валять дурака.

Они и перестали. Вскоре была создана Шмалькальденская лига протестантских князей, неблагозвучное название которой происходит от городка Шмалькальден (ну и что? Неужели Августа Винделикорум лучше?). Карл долго воевал с этой лигой, заработал подагру, одержал победу, потом проиграл, и кончил тем, что перебросил мяч своему брату Фердинанду, а сам ушёл на пенсию. Карла интересовали только войны, но Фердинанд оказался умнее и в 1555 году на очередном аугсбургском рейхстаге заключил Религиозный мир, который провозглашал право каждого монарха выбирать между католицизмом и лютеранством, и принуждать подданных к соответствующей вере.


От вокзала к старому Аугсбургу подступаешь через корку послевоенных построек; а может быть они кажутся современными из-за безликости. Это универсальный архитектурный стиль «жильё». Всё в осеннем тумане. С трудом видны строения. «Ты встаё-ёшь, как из тума-ана... а тебе навстречу Анна белым лебедем плывёть...» – фальшиво запел в моей душе хранитель разрозненных звукозаписей. Тут из тумана, то есть неожиданно, вынырнул дом, раскрашенный, как индеец. Он был терракотового цвета и окольцован голубоватыми фризами, на которых были нарисованы потёртым цветом какие-то то ли рыцари, то ли работники прилавка. Вид у них был такой, будто их вчера нарисовали ученики художественного училища, а потом им велели всё смыть, и они сначала возили тряпками по стене, а потом, когда учитель ушёл, разбежались. (Впоследствии я выяснила, что это был «Вебер цюнфт хаус», дом гильдии ткачей, с росписями, восстановленными по задумке 14 века).

Стало ясно, что начался старый Аугсбург. Вскоре я попала на площадь перед ратушей. Ратуша, на фронтоне которой гордо распластался недокормленный двуглавый орёл, поражает размерами: от гражданского здания не ждёшь, что оно сравнится по высоте с соборами, что у него будут башни с куполами, как у храма. Но вот оно, построенное Элиасом Холлом, башенное и пронизанное множеством окон разных размеров, как кусок сыра дырками. Между первым и вторым этажами есть мезонин в итальянском смысле этого слова (помещение между этажами), над ним три этажа, и потом ещё двухэтажный мезонин в русском смысле, как надстройка, врезанная в крышу. На башнях (осьмерик на четверике) зелёные купола – немецкие луковицы.

Я знаю, что ратуша – гордость и Аугсбурга, и всей Германии, но всё же не могу проникнуться её очарованием. Я не люблю шестиэтажные дворцы, – парвеню какие-то. Это потому, что мой всеобщий эквивалент, мой золотой стандарт, Санкт-Петербург, состоит из двенадцатиэтажных народных коробок и импозантных, длинных, невысоких трёхэтажных дворцов. Во времена Элиаса Холла было наоборот. Дома горожан были низенькие, небольшие, системы «таун-хоум», и многоэтажная ратуша строилась в доказательство достатка.

Как бы ни относиться к аугсбургскому сыру с башнями, Элиас Холл считается самым знаменитым архитектором немецкого барокко. Элиас Холл (1573–1646) был когда-то главным архитектором, штадт-баумейстером Аугсбурга, но из-за неправильных религиозных взглядов его постигла судьба академика Сахарова. Почти. В общем, судьба диссидентов, но в первоначальном значении слова – религиозно разборчивых и несогласных. Сначала его понизили до штадт-геометра (землемера?) а потом и вообще вышибли со службы. После этого он прожил ещё пятнадцать лет. Хотелось бы верить, что он не пропал, что сдавал комнаты в своём доме, наладил продажу горячих обедов, или придумал что-нибудь ещё, чтобы не утонуть в море нищеты, но нет, не было горячих обедов. Элиас Холл провёл последние годы жизни в изгнании. До Вестфальского мира, завершившего Тридцатилетнюю войну, он не дожил. Бывают такие длинные периоды хаоса, что человеку их не пережить.


Площадь перед ратушей, тоже немаленькая, заставлена деревьями в горшках и столиками, из которых торчат сложенные зонты. Столы принадлежат двум палаткам ущербного и испитого облика. Площадь окружена средневеково-немецкими домами: внизу три этажа, а над ними, под двускатной крышей, упрятано ещё три, окна которых приподымают кровлю рядами застенчивых заусенцев. На улицах эти дома стоят торцами, тесно друг к другу, часто встык, прочерчивая небо зигзагом треугольных крыш. Среди них вклинились современные, но так удачно оформленные, что не сразу и распознаешь. Окна фасадов маленькие, квадратные, и вокруг них много каменного пространства, которое заштукатуривают и расписывают, а когда росписи осыплются, закрашивают приятным бледным цветом – жёлтым, бежевым, розовым, серым.

Рядом с ратушей находится церковь Св. Петера на Перлахе, с колокольней. Я пустилась в долгий путь наверх. Награда поднявшемуся – покупка билета. Всё честно: билеты только для тех, кто смог, не свернул на полпути, устрашённый сердцебиением и фотографиями военных разрушений Аугсбурга, которые встречают на каждой площадке, как скромное напоминание о том, что немцы тоже пострадали. Регенсбург остался целый, но Аугсбург, судя по фотографиям, просто разутюжили. И не только строения, наверное. Жил ведь в Аугсбурге кто-то и не  успел наверно удрать, не предвидел погребения заживо.

Кассирша извиняется за то, что всё вокруг в тумане. Может я в Аугсбурге, а может на палубе корабля в Индийском океане. Вы наверно задумались над тем, какой у меня «Ай-Кью», если я попёрлась на колокольню при тумане. IQ у меня в порядке, просто я соображаю плохо. Почитаем хотя бы, что написали мои предшественники: для доморощенных писателей и поэтов отведена специальная доска и фломастеры. Удивительно, опять ни одного матерного слова.  А что это такое у меня над головой? Господи боже мой, это ОНИ – колокола, но на сей раз ведут себя тихо.

Спустившись с башни, чувствуешь, будто взлетел и приземлился. И крылья ноют.

Захожу в саму церковь. В церкви Св. Петера на Перлахе главная достопримечательность – старинные фрески, но поди их найди на стене и поди догадайся, что эти полутёмные фигуры достойны внимания. Современники бы за такие фигуры дали мастеру по шее. По крайней мере спросили бы грозно – а куда ты сбыл краски, которые мы тебе выдали? В эти тусклые пятна к тому же ввинчена решётка. В немецких церквях сохранилась архаическая манера отделять  пространство у входа от остальной части собора решёткой. Здесь должны были стоять ещё не крещёные неофиты. Как только кончается служба, решётки эти во многих церквях с удовольствием запирают, и турист вынужден смотреть на церковное убранство в щёлку. Сейчас решётка отперта, но я всё равно топчусь в этом предбаннике, потому что идёт служба, и стыдно мешать религиозным отправлениям. Из своего заднего ряда замечаю архаическую деревянную статую Мадонны на консоли на стене и резную деревянную фигуру, подпирающую небольшую кафедру: Петра наверно, потому что с волосами, а Павел лысый. Хочется применить свежеполученные знания: дуб или липа? Думаю, дуб: резкие, дубовые складки одежды, – но не поручусь.

Выхожу из церкви и иду в ратушу. Множество маршей лестниц ведёт в  Золотой зал. Там у дверей сидит тетя за письменным столом. В Германии билетёрам полагается почёт и уважение в виде бессмысленно больших полированных столов. Дамы-смотрительницы всегда хорошо причёсаны, чтобы не стесняться своего отражения в столешнице. Золотой зал освещён окнами в три ряда и вымощен плитами мрамора красных, серых и розовых тонов, может быть искусственного. Двери (три пары) оформлены в виде классических портиков с фронтоном на колоннах, – из тёмного материала, то ли дерева, то ли мрамора, не упомню. Капители и карниз фронтона вызолочены, сверху сидят золочёные фигуры, а между ними прикреплена высокая картина с классическим сюжетом. Стены зала до половины покрыты кремовой лепкой. Дальше, на уровне второго ряда окон, начинаются фрески-обманки с античными героями в фальшивых нишах. На уровне третьего ряда окон идёт широкий фриз с выпуклыми золочёными колонками и гербами. Но стены стенами, а главное – выпуклая крышка этого сундука. Ну, если не крышка сундука, так толстенная, широкая деревянная рама с золочёными выступами и накладными золотыми гирляндами, в прорези которой вставлены плафонные картины: большой центральный овал, два круга по бокам, и восемь овалов поменьше; я уж и не говорю о мелких медальончиках и инкрустациях; всё приятных ярких цветов. Дерево между золотыми накладками какое-то полосатенькое; в путеводителе сказано, что это крашеный кедр. Зал безусловно красив и может вызывать у бюргеров чувство гордости. Хорошо они тогда всё делали, добротно. Тогда, или теперь? Зал сгорел во время войны. Он – новый.


Я собиралась охватить точки, отмеченные на страницах, вырванных из путеводителя. Для подстраховки я попыталась найти турбюро. Турбюро пропало. Его не было по указанному в путеводителе адресу, а значит пропали надежды на хорошую карту Аугсбурга и придётся идти наугад. Я посмотрела налево и пошла направо. Пришла к главному собору, собору Богородицы. В нём было пусто и светло. Погружаешься в ирреальность, когда собор весь тебе, из-за тумана, буднего дня, межсезонья – кто его знает, почему такой подарок? Кажется, что и в соборе под сводом туман – так высоко вверх, в такую темень уходят пилоны. Тусклый свет в соборе Св. Петра в Регенсбурге сделал всех братьями и заговорщиками. В Аугсбурге он отливает одиночеством и загадкой, необъяснённостью мыслей и чувств его строителей. Думается, раньше в церквях не бывало и так много, и так мало людей, как теперь.

Главный ретабль увенчан готическими башнями, и в нишах башен, не в масштабе, слишком большие по сравнению с их квартиркой, занимают всё пространство резные статуи, выкрашенные в яркие цвета. В основании ретабля находятся картины, старинные, плоскостные, времён, когда писали по золотому фону. Я пошла вдоль боковых часовен с высокими ретаблями. Подойти к ним вплотную мешали тончайшие кованые и золочёные решётки. Фигуры ретаблей сделаны объёмно и жизненно, а божественный град только намечен золочёными рейками, и наверно развалится, если уронить его на пол.

В соборе есть восемь алтарей Ганса Гольбейна Старшего. Знаменит, то есть известен широким кругам, в этой аугсбургской семье его сын, Гольбейн Младший, писавший в Англии портреты Генриху Восьмому. Старший Гольбейн, отец и учитель Младшего, прожил жизнь нелёгкую, бедную и скитальческую, и умер в отдалённом монастыре, оставив сыну только кисти и краски. Алтари Старшего Гольбейна, в противовес его судьбе, богаты, спокойны и стабильны. Его святые величавы, как крестьяне, терпеливо позирующие фотографу. Они знают, что нужны прихожанам для успокоения, для приведения души в порядок. Любой, взглянув на них, остановится и залюбуется не только простыми немецкими лицами, но мельчайшей складочкой одежды, которую долго и тщательно шили из прекрасных материалов, так что не стыдно и наизнанку вывернуть, и поймёт, что перед ним не создатель банальных шедевров, а Мастер. Такому мастеру положен почёт и уважение, и хороший заработок, поэтому все неприятности Гольбейна Старшего хочется свалить на неуживчивый характер художника, может быть даже приписать ему маниакально-депрессивный психоз, ибо мысль о том, что судьба может быть несправедлива к совершенному человеку, неприятна. Самый корень этой мысли неприятен, поскольку из неё вытекает наша личная ответственность за судьбу ближнего, за поддержку таланта. А это ведь не так, и я не при чём, если кто-то где-то живёт плохо, правда?

В аугсбургском Богородичном соборе находятся самые старые витражи Германии, 12 века. Как стекло сохраняется в веках, в особенности после изобретения пороха, почему не сыплется ливнем разноцветных осколков на пол после каждого залпа и бомбового удара, я не знаю. В этих витражах, законченных в самом начале 12 века, почти отсутствует голубой цвет, потому что хорошее синее стекло для витражей научились делать позже.

В пол и стены переходов вмурованы мраморные надгробия, как всегда у немцев тонко выполненные. Лица на них кажутся портретами, хотя наверно это лица типовые, ширпотребные, соответствующие стандарту эпохи для рыцаря, монаха, епископа.

Неподалёку от собора находится епископальный музей, где среди множества интересных скульптур и других средневековых экспонатов стоят и бронзовые ворота, снятые с собора. Это не просто приставленная к стене металлическая дверь. Ворота выдрали из стены вместе с прекрасной каменной рамой. Кто и зачем это сделал, я не знаю, хотя по некоторым соображениям, которые наверно и у вас уже возникли, отношу это дело к послевоенному периоду.


Я вернулась на ратушную площадь и пошла в другую сторону, по Максимиллианштрассе, широкому бульвару, проходящему через центр старого города. На Максимиллианштрассе есть три очень крупных старинных фонтана прекрасного барочного литья: фонтан Геркулеса, фонтан Меркурия, сделанные Адрианом де Фризом (того же, что отлил статуи дворца Валленштейна), и фонтан Августа, отлитый в мастерской Губерта Герхарда в 1594 году. Первым я вижу фонтан Августа. Император в боевом облачении стоит на высоком узком постаменте и что-то говорит, простирая руку к зрителям. К постаменту внизу  привалился Нептун или псевдо-Нептун (я знаю, что на постаменте должны быть не нептуны, а аллегории немецких рек); Нептун сам ничего не испускает – за него водомечут тонкими несолидными струйками мальчики на постаменте. Вокруг фонтана – затейливая решётка, скорее всего кованого железа, с искусными волютами и большими букетами завитых в стружку листьев и ромашек. Или это булавки, а не ромашки? Или не булавки, а тычинки, но ни в коем случае не пестики. Ну, если это всё-таки пестики, то стилизованные. Простите мою растерянную раздумчивость о ерунде; находишься, наломаешься и захочется повисеть на первом попавшемся заборе и тщательно его рассмотреть.

В конце бульвара виднеется боковой фасад базилики Св. Ульриха и Афры. По очертаниям – типичная немецкая готика – как будто увеличенный в размерах собор Св. Якуба в Крумлове, но вот колокольня его скорее ренессансная, напоминающая башенки аугсбургской ратуши. К католическим Ульриху и Афре притулился ещё один маленький Св. Ульрих – реформированный. Его жёлтенький фасад торчит из бока большого собора, как будто сделанный из его ребра. Барочный фасад малого Ульриха, готический фронтон и ренессансная колокольня большого Ульриха образуют красивую архитектурную диагональ. Эта пестрота и архитектурное изобилие увеселяют.

В Аугсбурге мир между двумя ветвями христианства насаждали, ставя рядом католический и протестантский храм. Правда, как мне случилось прочитать, при прекрасных намерениях магистрата прихожане противоположной полярности исподтишка старались друг друга лягнуть. Поскольку праздники не совпадали, протестанты во время католического праздника Тела Христова устраивали генеральную уборку с шумным выколачиванием половиков и вывозом навоза на поля. Во время протестантской Страстной Пятницы был черёд католиков выбивать ковры и петь «О Сан Луис, передовой колхоз; он рано вывез на поля навоз... Накося выкуси!» Святая Троица снисходительно прощала глупышам их детсадовские выходки.

Я зашла в базилику, предвкушая встречу с прекрасным, предсказанную похвалой путеводителя. Я должна была там увидеть три огромных, под потолок, барочных алтаря-ретабля, созданные в 1604 году  Гансом Деглером, Элиасом Грайтнером и Гансом Крумпером (В первый раз слышу эти фамилии). Ретабли в стиле раннего барокко кажутся беглому взгляду грудой сокровищ или буйной зарослью, усыпанной фантастическими цветами. На самом деле они имитируют вертоград многоцветный: над узким основанием-пределлой возносятся три яруса желобчатых колонн и округлых фронтонов. Все архитектурные элементы (капители и основания колонн, арки и карнизы) покрыты выпуклыми вызолоченными узорами, пространства между которыми забелены потрескавшимся левкасом. В боковых арках и на постаментах крыш стоят святые, а повыше – ангелы, одежды которых вызолочены или выкрашены в царственно-синие и карминные цвета. В крупных нишах представлены целые сцены. В основании, как наименее важные – сцены из жизни Св. Афры или Св. Ульриха: Св. Ульрих умирает, окружённый ангелами, а Св. Афра горячо выступает против культа императора, в то время, как окружающие на коленях молят её завязать с диссидентством.

Выше Св. Ульриха и Афры на одном алтаре – Воскресение Христово. Все разного размера. Взлетающий в небо Христос самый крупный. Вокруг него небольшие ангелы играют на лютне и по-моему на гитаре. Вдали – святые жёны. Стражник в военной кирасе спит на камне, подстелив под себя плащ. Второй стражник дремлет сидя. Ещё парочка стражников на переднем плане, стоя к нам спиной, дивится этой сцене. На другом алтаре – поклонение пастухов; новорожденный, которому я бы дала месяцев восемь, возлежит в колыбели в позе греческого философа. К нему тянут головы бык и осёл, без которых никогда не обходится. Вокруг собрались пастухи. Фигуры в позах провинциальных комиков, работающих на публику, напоминают о старых спектаклях или немых фильмах с их преувеличенными жестами и мимикой. Так оно и есть – это перенесённая на алтарь средневековая мистерия, вроде той, которую можно было бы посмотреть в Обераммергау, если бы её там не осовременили.

Всё – по фотографиям. Я не увидела этих ретаблей. Шла кипучая реставрация. Церковь была перегорожена. Алтарная часть оказалась за картонной стенкой. При разделе помещения нам отошла только деревянная Мадонна великого мастера Эрхарда, как раз у перегородки; Мадонна с распущенными волосами, с красивым немецким лицом, которое полнота щёк не портит, а облагораживает. Отклонившись назад, прислонившись к пилону, она держит ребёнка перед собой, бережно и надёжно, как держат очень маленьких, но уже научившихся держать головку детей. Мадонна окутана плащом цвета усталого золота, с синей подкладкой. Если чуть-чуть задержать взгляд на Мадонне Эрхарда, отведёшь его не сразу.  Хочется смотреть и смотреть на эту статую, и она вызовет чувство покоя и утешения в скорбях наших даже у бедного Гиви.

Грегор Эрхард умер в Аугсбурге в 1540, но когда и где он родился, никто точно не знает – скорее всего в Ульме, примерно в 1470. Он был самым знаменитым резчиком Аугсбурга, современником Ганса Гольбейна, и часто работал вместе с ним. Работ Эрхарда почти не сохранилось. Аттрибуция Мадонны в базилике Св. Ульриха и Св. Афры спорная, но для меня нет сомнения, что резал её гений. Шедевры говорят сами за себя. Мастера отличишь сразу. Помню, как в полутёмном зале вашингтонского особняка Дамбартон Оакс я увидала слабо освещённую небольшую деревянную Мадонну, наступившую ногой на месяц, и меня к ней потянуло, мне захотелось её разглядеть. Нагнувшись к подписи, я прочитала: Тильман Рименшнайдер.

В пару к Мадонне Эрхарда на стене висел барельеф – не барельеф, скорее горельеф или даже круглая скульптура: добрая старуха с ребёнком на коленях, с которым играет стоящая рядом совсем молоденькая женщина. Должно быть это Св. Анна, Иисус, и Мария. Анна очень большая, а Иисус и Мария очень маленькие – так, с безыскусным простодушием прихожанам объяснили, кто кого старше.

В церкви есть несколько часовен, которые я тоже не увидела – часовню всех святых, (Аллерхайлигенкапелле), сделанную в стиле позднего барокко, перетекающего в рококо – белая лепка с вызолоченными арабесками на потолке и стенах; часовню с алтарём эпохи Возрождения работы Карло Паллаго, в котором в рамы простых классических форм вставлены белые барельефы с позолотой. Тот же скульптор сделал терракотовые скульптуры апостолов, которые установлены на мощной перегородке часовни епископа Симперта. (Исходно Карло Паллаго был приглашён из Флоренции банкиром Маркусом Фуггером для украшения часовни, предназначавшейся для упокоения того же Маркуса Фуггера). Я сфотографировала витражи Гольбейна, но потом оказалось – не Гольбейн, он тоже в Ульрихе за деревянной перегородкой.

Некоторых вещей не ждёшь, они являются сюрпризом, неприятным, – например битники в церкви. Под ногами в церкви Ульриха и Афры валялись кабели, того и гляди навернёшься. Раздавались раскаты современной музыки, несколько человек трудилось, регулируя динамики. Предстял рок-концерт.


В общем, всё удачно: «два налима прошли мимо, поймал язя, которого есть нельзя...» (из папиной коллекции афоризмов). Счастье с горем пополам продолжилось и далее. В собор Святого Креста, где находится «Вознесение Богородицы» Рубенса, я не попала – закрыто на обед. Попала в протестантскую часть, где служат заодно и на церковнославянском, и увидела красивую решётку и необычный современный алтарь, навеянный то ли кубизмом Брака, то ли барокко Ганса Деглера (Помните анекдот про филармонию: «Кто сказал мать вашу? Не вы? Значит, музыка навеяла!»).

Удалось прорваться в готическую кирху Св. Анны. Конечно она вся в лесах. Стараются к моему приезду. Внутри она выглядит странно – широкая и с огромным балконом (хорами) в который вделаны трубы органа. Стены выбелены, и на них выделяются крупные гербы (такое средневековое «Здесь был Гётц фон Берлихинген» и т.п.). В каждой церкви нужно провести какое-то время и освоиться. Я, чтобы пережить первое разочарование, выскакиваю в противоположную дверь на дворик и прихожу в хорошее настроение, разглядывая могильные плиты, которые, как всегда, выполнены со вкусом и шиком. После этого возвращаюсь, и могу уже спокойно раздавать оценки всему и вся.

Главные достопримечательности Санта Анны – это её часовни. Одна из них – часовня ювелиров, посвящённая Св. Елене, матери императора Константина, часовня большая, с крупными окнами, в нишах которых и в простенках находятся замечательные росписи 14 века. Мне их удалось сфотографировать, и поэтому я могу правдиво описать, что там нарисовано. Там много чего нарисовано. Возьмём сцену в Гефсиманском саду: Иисуса целует предатель-Иуда, Св. Пётр с удовлетворением вкладывает меч в ножны, а Иисус в это время приживляет ухо упавшему на колени стражнику, а ещё один стражник тянет Иисуса за руку, которой тот держит ухо. Вот такая вот динамика взаимоотношений; то ли поцелуй Иуды затянулся, то ли произошло наложение нескольких кадров. По стилю росписи напоминают фрески Джотто. Вокруг росписей сделана широкая кайма-бордюрчик, на ней цветочные узоры и дополнительные картинки – например две трогательные белые собачки, немножко напоминающие баскервильскую.

Ещё более известна часовня-усыпальница Фуггеров. В отличие от всех виденных мною когда-либо часовен эта вовсе не пристроена к центральному нефу, а является его частью – задней. Часовня, спланированная Альбрехтом Дюрером, построена в 1509–1512 годах Якобом Фуггером – тем, который оплатил Карлу Пятому его избрание германским императором. Посредине, на постаменте, который выглядит как римский саркофаг, украшенный барельефами, стоят мраморные Богородица, ангел и Св. Иоанн, и придерживают тело снятого с креста Иисуса. Скульптурная группа сделана непонятно кем, может быть даже учеником Пьетро Ломбардо, – действительно она по чистоте работы напоминает надгробия знаменитого венецианца, – но обычно её приписывают Гансу Даухеру. Часовня отгорожена от церкви низкой балюстрадой белого мрамора с колоннами розового мрамора. На балюстраде сидят знаменитые херувимы Ганса Даухера. Это толстенные младенцы (идеал послевоенных полуголодных лет), играющие с мраморными шарами. Крылышки у младенцев, как у страусов – редуцированные, и летать на них нельзя.

Смотрящие на часовню думают: «Вона как оно было в шашнадцатом-то веке!», – и ошибаются. В некотором смысле эта часовня является аллегорией истории, как науки, в которой всё основано на догадках и реконструкциях. Современники склонны относиться небрежно к будущим шедеврам. Не сохранилось никаких записей о строительстве часовни, да и сама часовня не сохранилась – с годами её разобрали по частям, алтарь-саркофаг разрушили, ангелочков разметало по разным местам, в том числе умело на виллу Фуггеров. Вся эта композиция была частично собрана, частично восстановлена только в 1948 году.

Кирха Св. Анны принадлежала когда-то монастырю кармелиток. Мартин Лютер нашёл в ней приют в 1518 году, приехав на встречу с папским легатом Томмазо Каэтаном. Согласия достичь не удалось, и после этой замечательной встречи друзья тайком вывезли Лютера из города. Вскоре кирха совсем облютеранилась. На пилоне я случайно заметила свидетельство последующих лютеранских времён: мемориальную доску, написанную по-английски, но готическим шрифтом – прочитать можно, только если очень хочется. Читать не взялась, но заглянула в описание церкви и узнала интересную историю. В 1731 году зальцбургский епископ выслал из Зальцбурга всех протестантов – ему они не нравились. Куда было деваться бедолагам? Собрали они свои пожитки в бельевые корзины с надписью «Домашние вещи, бывшие в употреблении» (это я провожу параллели с изгнанием семьи моего деда из Петербурга в 35 году) и отправились туда, где им могли помочь – в Аугсбург. Паства Санта Анны их приютила, и благородный пастор Самуэль Урлшпергер организовал им переезд в Америку, в Джорджию. Беглецы не забыли прихожан и пастора Санта Анны, писали им письма, и совсем недавно, в 1988 году, они, а может их потомки, прислали в подарок эту доску.


Во дворец Фуггеров, построенный на Максимиллианштрассе в 1512–1515 году, не пускают, но можно зайти в магазин на первом этаже Фуггер-хойзера, по-моему цветочный, но может быть и книжный – не помню, то ли я за горшок запнулась, то ли за книжную полку зацепилась при осмотре. Из магазина через застеклённую дверь виден Даменхоф, – внутренний дворик дворца, – который я сфотографировала сквозь стекло. Красивый дворик; за образец были взяты патио итальянских и вообще южных вилл и домов. Квадратный двор, вымощенный мелкими камушками, поставленными на ребро, окружён галереей с широкими округлыми арками на круглых колоннах. Арки расписаны цветами по синему фону, и над каждой сделана ниша, вокруг которой нарисовано кольцо со вписанными в него узорами из жёлтых стеблей и листьев. Посреди дворика сделаны бассейн и фонтан. Здесь произошла историческая встреча Мартина Лютера с кардиналом Томмазо Каэтаном, на которой Лютер отстаивал (безуспешно) свои 95 Апрельских тезисов. Почему на дворе, не знаю – наверно зрителей было много, в гостиную не влезли.

В Аугсбурге много приятной архитектурной мелочёвки. На улице Капуцинергассе я увидела дом с росписями, на сей раз хорошего качества. Я видела гордость аугсбургской мясной промышленности Штадт-Метц, мясной склад гильдии мясников, построенный Элиасом Холлом – чудо инженерного искусства, где подземные воды использовали для охлаждения мяса. Я видела монастырский комплекс Клостер Марии Штерн, построенный братом Элиаса Холла. Перед ним площадь, на которую смотрят два белых треугольных фронтона и башенка с зелёной луковкой; позади монастыря ров и живописная улочка с красным плющом – сейчас его сезон.

За две тысячи лет существования в Аугсбурге накопилось домов, связанных со всякими интересными историческими личностями. В некоторых устроены музеи или музей-квартиры – например в доме Бертольда Брехта, который родился в Аугсбурге и был крещён в лютеранской церкви Барфюссер в 1898 году; в доме, где родился композитор Леопольд Моцарт, отец Амадеуса. В доме Гольбейнов... Впрочем, дом Гольбейнов – новодел. Оригинал погиб при бомбёжке в 44 году. Я набрела на дом самого Элиаса Холла. Везде витают тени. Здесь жили и даже были – скульпторы, члены магистрата, поэты, мейстерзингеры, лавочники и члены политбюро, трилобиты, аммониты, стегозавры... Имена забываются быстро. Забываются подписи к портретам. А кто был вот этот? ...и, помните, в музее рассказывали... и дача, чья?

Жаль, что я не попала в Максимиллиан-музеум, особняк 1546 года, в котором выставлены изделия аугсбургских ювелиров. В основном Аугсбург был известен оружием и латами. Аугсбургцы изготовляли великолепные предметы церковной утвари и даже целые алтари, напримар регенсбургский, по спецзаказу сделали погребальный шлем для императора Карла Пятого. Я видела на выставках и в разрозненных каталогах замечательные образцы их работы, например пивную кружку «Пьянство Силена», от которой и я бы не отказалась – не пить, но прикоснуться, – медальоны резной слоновой кости оправлены в серебро с изящным цветным узором; всем весело, и даже львица жадно глотает виноград.


Аугсбург плохо подготовился к моему визиту – турбюро не найдешь, книжечки с описанием церквей тоже не везде положили, зашили досками великолепные алтари Св. Ульриха и Афры, заперлись изнутри в церкви Св. Креста... Ну ладно, то закрыто и это закрыто, но самое большое свинство поджидало во дворце Шёцлер. Оказалось закрыто главное – картинная галерея, в которой мне обещали Гольбейна и Дюрера. Галерея, принадлежащая музею Шёцлер, находится в бывшем доминиканском женском монастыре. В подворотне, ведущей к музейному входу и на двор монастыря была деревянная торцовая мостовая, но торцы при этом были зацементированы. Я прошла во дворик монастыря и осмотрела красивые плиты и надгробия.

Я мысленно обругала Дюрера и Гольбейна за то, что до их картин не добраться. Что было делать? Я зашла в сам дворец Шёцлер, построенный Либертом фон Либерхофеном в 1765–1770 году, в самый разгар рококо. На лестнице висели портреты последних владельцев и основателей музея: Барон унд Баронин (великодушное «унд», которым мужчина подключает женщину к принятым им решениям). Внутри было скучно – маленький зальчик со старыми картинами, а потом неизвестно что. Меня решительно останавливает смотрительница. Ей кажется, что меня нужно взять под крыло. «Вы говорите по-немецки? А, вы понимаете по-немецки! Ну, пойдемте, вы же не видели главного!»  Да, без неё я бы не нашла островок рококо в этом дворце – нарядную двусветную залу, где плафон во весь потолок, с розовыми облаками и бледно-голубым небом, где боги, богини, китайцы с зонтиками. Зеркала, панно с птицами. Посверкивают хрустальные сосульки на люстрах и шандалах. Сквозь настенные фестоны лепной ледяной листвы проступают лёгкие золочёные завитушки и гирлянды. Я в весеннем саду, подёрнутом последней изморозью.




Умбра, Нихиль, прах и дым

В Аугсбург наезжали знаменитости, в том числе писатель Монтень и мисс Клара. Монтень составил путевые записки о Германии, а мисс Клара поразила всех кротостью нрава. Мисс Клара, носорог, известна гораздо меньше Монтеня – о её существовании я узнала случайно, увидав в Национальной галерее Вашингтона её портрет цветными мелками на синей бумаге, работы Иоганна Элиаса Ридингера. Мисс Кларе повезло с эпохой – в 16 веке она спокойно пересекла Европу; в наше время её освежевали бы китайцы, у которых не стоит, и они отрезают рога даже у музейных чучел.

Монтень, известный гораздо больше мисс Клары, провёл в Аугсбурге несколько приятных дней. Ужасти, которых ожидаешь от городов 16 века, преувеличены. В отношении мест, удалённых в пространстве и во времени, мы пленники мифов. Ничто так не отрезвляет, как воспоминания современников. В их описании повседневная жизнь любой эпохи совсем не кажется противной.

Каждому веку присущи мелкие радости. Ели, одевались и развлекались в Аугсбурге хорошо. Месьё де Монтень побывал на танцах, где все лихо отчебучивали вальс. Он видел гимнастический зал, где соревновались в стрельбе из лука и сражались на шпагах, двуручных мечах и ножах. (...Тут я неожиданно задремала над книжицей, и мне привиделось: военные сборы, президент СНГ решил поучаствовать в стрельбе из арбалета, и его случайно пристрелили... И что мне только не приснивывалось!)

Каждому веку присущи мелкие нелепости. Осматривая Аугсбург, месьё де Монтень встретил двух страусов, которые пешком шли из Венеции в Саксонию. Страусы были озорные и прыткие, и поэтому вели их на шлейках. Приятно ходить хвостом за месьё де Монтенем. Он всё замечает, потому что умеет смотреть.

В 1580 году город был свеж и весел; многие здания, включая особняк Фуггеров, были построены недавно, а многого не было ещё в помине, как например фонтанов Максимиллианштрассе. Во дворце Фуггеров залы были богаче некуда – по свидетельству Монтеня, а нас с вами туда не пустили.

Монтеню довелось осмотреть несколько домов, принадлежавших Фуггерам, где были водные шутихи. Он видел пруды с рыбами, окружённые трубками, из которых била вода под разными углами, то криво, то прямо. Между прудами был помост с замаскированными бронзовыми водомётами. Их можно было неожиданно включать и запускать воду под юбки дамам, которые пришли посмотреть на рыбок. Был ещё и фонтан с надписью: «Искал пустых забав, вот и получай!», – вокруг которого было скрыто множество труб, которыми можно неожиданно обрызгать зеваку. Воды в Аугсбурге было много. Насосы, подававшие воду в водонапорную башню, приводились в движение тоже водой, поступавшей по акведуку. Вода растекалась из водонапорной башни по многочисленным фонтанам и за дополнительную плату поступала в частные дома.

Горожане всячески облегчали себе быт техническими усовершенствованиями. В гостинице, где остановился Монтень, в колодце создавали давление двумя громадными поршнями и таким образом накачивали воду в краны, уж конечно вредные, свинцовые. У немцев даже были машины, которые автоматически вращали вертел – их заводили, как часы. Гордостью горожан были подъёмные ворота, чудо ньютоновой механики, секрета которых они не открыли даже английской королеве. Множество скрытых рычагов и зубчатых передач в их согласованном действии позволяли сонным стражникам ночью, не сходя с постели, взымать вознаграждение и впускать визитёров. Немецкую жизнь украшала и эргономика, наука о рациональных движениях, разумеется, в её практическом приложении. Например, по описанию Монтеня, в Германии рубили капусту и свёклу для квашения  сразу двумя сечками, и в правой, и в левой руке, – в больших, чанах, как у виноделов,

Немного о культуре быта («образ жизни – немецкий», – перефразируя рубрику советских газет). Монтеня поразили тряпичные половики (незнакомые французам) и настенные коврики, которые вешали у кроватей, чтобы плевки не загрязняли стены. Удивили его надушенные столовые и спальни. Вообще немцы оказались чистюлями, и штатный маляр в гостинице тут же забеливал все тёмные пятна на стене.

Ели в Германии вкусно, не хуже, чем во Франции, хотя Монтеню случилось попробовать немало необычно приготовленных блюд, и он жалел, что не взял с собой повара, который мог бы перенять местные рецепты. Подавали им множество супов, в том числе с айвой, или с дольками печёных яблок, всякую дичь и жаркое из белого зайца, а на третье сыр, груши и яблоки. Да, и плюс конфеты. Любая еда в Германии занимает не меньше трёх часов, и завершается питьём вина. И ни за что воды не принесут, и вино не разбавляют. Чтобы больше влилось, нарочно закусывают пищей, вызывающей жажду: Монтеню не раз случалось заедать белое вино круто посолённым хлебом. Немцы всё время пьяны (и до, и после обеда) и наливают друг другу, подзадоривая тостами, чтобы подпоить. Некоторые вопросы после прочтения записок Монтеня остались для меня неясными: плачут ли пьяные немцы, требуя уважения, ставят ли бутылки под стол, учат ли пьяных иностранцев немецкому мату.

Месьё де Монтень везде старался жить по местным обычаям, чтобы получше понять местную жизнь, и в Германии соблюдал немецкие причуды; ходил в меховой шапке, спал по-немецки (без матраса), перестал утром согревать себе одежду на кухонной плите, вместо скатерти ел на салфетках и научился в конце обеда складывать грязные тарелки в большую корзину (по старшинству, начиная с самого уважаемого сотрапезника). Но примелькаться не удавалось, что-нибудь да выдаст. В Аугсбурге, проходя мимо собора, месьё де Монтеню случилось высморкаться в носовой платок. Событие это эхом разлетелось по городу, и многие аугсбургцы напомнили о нём Монтеню: «Вы сморкались! В платок – это так странно! Мы сбежались посмотреть! Мы поняли, что вы иностранец».

Конечно, в каждом обществе свои правила, и всех не соблюдёшь. В Германии дамам посылают воздушный поцелуй при встрече, и разрешается шутливо срывать с них шляпы. К мужчине, чтобы выказать почтение, нужно подходить только слева, чтобы не было ненужной толкотни, если он захочет вытащить меч из ножен. Мечи носят все, и множество – бархатные береты, так что не понять, кто рыцарь, а кто нет.

Почитав Монтеня, я наконец поняла, почему и в Германии и в Чехии стены церквей и общественных зданий усижены гербами – это «Здесь был Вася» порядочного человека. Узнав о том, что немцы, выписываясь из номера, метят его гербом, Монтень оставил в аугсбургской гостинице свой, не пожалев двух крон художнику и двадцати су плотнику. К сожалению, я поздно узнала об этом обычае, а то бы я непременно что-нибудь нарисовала на стене если не второй, то хотя бы первой своей мюнхенской гостиницы. Не понравится – вызовут штатного маляра.


Монтень путешествовал по Германии после заключения Аугсбургского религиозного мира и радовался тому, как безопасны дороги (хоть с дочкой гуляй), и как дружелюбны люди; он заходил в лютеранские церкви, стоявшие бок-о-бок с католическими, дивился их обрядам; спокойно, за хорошим обедом обсуждал религиозные вопросы с лютеранскими священниками. Наверно он думал, но не решался записать: «А почему мы так не можем?» Вокруг него во Франции были варфоломеевские ночи.

Дети и внуки людей, лакомившихся жарким из белого зайца, танцевавших вальсы, изобретавших хитрые механизмы подъёма воды на большую высоту, добрых, честных и гостеприимных, попали под копыта Тридцатилетней войны. Сначала городу подрезали поджилки. Валленштейн показал Аугсбургу то ли железный кулак, то ли ежовые рукавицы, и горожане предали своё лютеранство и изгнали восемь тысяч несогласных.  Что восемь тысяч аугсбургских лютеран по сравнению с сорока тысячами ленинградцев, высланных в 35 году, или сотней тысяч немцев, изгнанных из Кёнигсберга после второй мировой? Пожалуй, всё то же, если в процентном отношении.

Измученный войной, Аугсбург обрадовался приходу войск шведского короля и немного ожил, но в 1636 году город осадили имперские войска, и началась блокада. За шесть месяцев горожане съели собак, котов и крыс и перешли к кожам и шкурам. Под конец уже ели трупы. Захватив Аугсбург, победители первым делом устроили банкет, и пировали до утра среди умиравших с голоду аугсбургцев. Те, кто выжил, стали другими.


Всё, что осталось от тогдашнего благополучия, это Фуггерай. Фуггеры кроме фонтанов-шутих сделали много хорошего и в том числе основали общину для нищих, Фуггерай, где благочестивые бедняки могли найти жильё. В конце 17 века здесь окончил свои дни нищий прадедушка Моцарта. Жившие в Аугсбурге Моцарты и Фуггеры связаны может быть не только жильём, вполне вероятно они были родственники. Да и мы может быть родичи Моцарта, но только об этом не знаем. Прежде всего потому что не хотим – нам и про собственного дедушку выслушать скучно. Есть компьютеры, которые для нас бы просчитали корни, анастомозы между семействами, но информация эта не востребована.

Фуггерай существует до сих пор, превратившись в приют для малоимущих престарелых. Плата – один евро в год и искренняя католическая вера. Поскольку приютов, основанных в это время, в 16 веке, то ли было мало, то ли мало сохранилось, Фуггерай считают достопримечательностью Аугсбурга, и его можно осмотреть за небольшую плату. Я прохожу сквозь арку, где касса, и растерянно оглядываюсь – где кассирша? Но она уже бежит ко мне, размахивая руками, чтобы я не пыталась пройти без билета. Я получаю билет и право побродить по этому посёлку престарелых, зайти в церковь, в музей и в кафе.

Фуггерай начинается церквушкой Маркускирхе. Над её порталом помещён прекрасный бронзовый бюст Св. Марка с пером и книгой. Из-подмышки евангелиста выползает, на манер любимого кота, лев. Бюст отлит примерно в начале 17 века.

Улочка передо мной прелестна, маленькие дома до бровей заросли плющом и виноградом  (с кистями); на жёлтых стенах перемежаются пятна медно-красных и зелёных листьев. Одиноко бродит некто в костюме 16 века, наверно заблудился, шагнул в чужое время. Маленькие фонтанчики с маленькими скульптурками. Над дверьми крошечные ниши, в которых то ангел, то Мадонна. Дверные молотки все разные, чтобы можно было распознать свою дверь в темноте, когда ты пьяный или старый. Это существенно, всяко бывает. Однажды я заблудилась, хоть и трезвая, приехав на побывку из Америки. Мне смешно (потому что плакать не хочется) вспоминать, как я ломилась и царапалась в чужую квартиру, перепутав в петербургской темноте подъезды. За дверью слабый женский голос: «Кто это?» Я, с надеждой: «Это твоя дочь Таня». «А у меня нет дочери Тани». Горько, что мать отказалась, и непонятно, где я поужинаю.

Снаружи Фуггерай выглядит приятно. Изнутри всё на любителя. Можно осмотреть квартирку вроде той, в которой жил прадедушка Моцарта, а сейчас живут другие люди. Вход у неё отдельный, с улицы. Внизу кухня и гостиная, наверху спальня. Потолочки низенькие, комнатки маленькие, окошечки крошечные.  В спаленке кроватка и комод. Как будто из однокомнатной квартиры сделали дворец, разделив её на приёмную, бальный зал, столовую, кабинет редкостей и привратницкую. Это иллюзион для поднятия самооценки у нищих – всё, как настоящее, всё, как у людей, но маленькое. Оттого и домики с отдельными входиками, а не квартиры.

Любая улитка (омне меа ме кум порте), найдя последний приют в Фуггераю, должна расстаться с баулами, портпледами и даже раковиной. Что выбросить, книги или вещи? Больно. Но мне бы хватило места. Раньше казалось, что книги нужнее, а теперь и вещи не нужны. Представляю себя в этом скворечнике: я безумно рада, что найдено убежище, где меня не тронет никакая инфляция; горы книг, писем и фотографий в ящиках вдоль стены имеют только символическое значение – нет ни сил, ни времени это всё разбирать.

Я видела когда-то женщину, которая жила без ничего. Я помню, как разыскала по объявлению машинистку в катакомбах необъятной коммуналки в «Вяземской лавре» у Сенного рынка, – квартиры из тех, где коридор загибается коленом, а потом поворачивает под кривым углом, и опять загибается, и ты уже не знаешь, где ты, – и нашла её, старую, плохо одетую, в крошечной комнатке метров десяти, и в этой комнатёнке стояли кровать, платяной шкаф и стол с орудием её пропитания, и больше там не было ничего. Мне хотелось спросить хозяйку: «Где вы были в блокаду?» Мне хотелось спросить её: «А где же вы прячете память о прошлом?» Но я только договорилась о цене, отдала рукопись и ушла. Мы сами были всегда на волосок от того, чтобы не иметь ничего.

Фуггерай, – вспоминается папино «Швайнерай», потому что в рифму. Многие считают, что заведения вроде Фуггерай грустны, и это так. Попадая в него, ты понимаешь, что ничего прекрасного и замечательного в твоей жизни больше не случится. Японцы признали национальным сокровищем фильм «Баллада о Нарайяме». В крошечном селении на отрогах горы Нарайяма дети относят стариков на Нарайяму и оставляют. Старики слабеют и замерзают, вспоминая прошлое, подводя итоги земной юдоли. Большинство людей считает такое общество отвратительным и негуманным. Большинство тех же людей не в состоянии потратить свою жизнь на уход за немощным стариком.

И вот ты состарился и сидишь в своём гнезде, в единственном месте, где ты ещё чувствуешь себя в безопасности. И тут появляются люди (дети, родственники, работники собеса), вооружённые гуманизмом. Они считают, что ты уже не можешь быть один, и в чём-то они правы, потому что ты уже какаешь на пол, когда не доползти до уборной. Они не могут тебя пристрелить, потому что человеческая жизнь священна, и они ведут тебя в чужой дом с чужими людьми, которым нет до тебя дела, накачивают наркотиками, чтобы ты не рыпался, привязывают к стулу и подвязывают памперсы, чтобы моча не стекала со стула. На Нараяме ты умираешь в окружении гор и лесов, с достоинством, а здесь ты умираешь в унижении, ничего не различая помутнённым сознанием, понимая только, что тебе тоскливо, и все ждут твоей смерти.


В Фуггерай есть ресторан, где я решила пообедать. Пришли и сели за соседний столик весёлые пожилые люди, папа с мамой средних лет: самый лучший возраст для родителей, когда душа ещё не разрывается от жалости к ним. Обслуживает нас приятная пожилая официантка, по-домашнему, медленно – темп не для одинокого человека, которому не с кем беседовать за едой. Подслушать соседей нельзя, потому что местные жители говорят на немецком.

Наконец мне принесли Маултташензуппе. В прозрачном бульоне плавали рулетики  из лапши с начинкой из мяса со шпинатом. Затем подали маленькую фарфоровую супницу с фигурной крышкой. Под крышкой в горячей воде плавали Вайс-вурст, благородные белые сардельки. Когда-то мы с мамой долго искали супницу в советских магазинах. Нам хотелось наливать гостям суп не на кухне из кастрюли, а прямо за праздничным столом из супницы. Нашли. Потом мама умерла, я не сохранила супницу.

К вайсвурстам мне в мисочке принесли добродушную немецкую горчицу. Я съела их со шкуркой. Настоящие мюнхенцы шкурку счищают, но она так славно хрустит на зубах! Я не могу удержаться от того, чтобы не съесть всё, что положено на тарелку, или хотя бы не попытаться откусить. Останавливает только сопромат, твёрдость панциря или раковины, но недавно я всё-таки съела ноги у креветки в китайском ресторане – жеванула, и готово.


Пора возвращаться, но разгорелся аппетит при виде ещё одной церкви, кирхи «Цу ден Барфюссерн», босоногих кармелиток – она вся из многовекового коричневого кирпича и должно быть очень старая. Но внутри она оказалась как новенькая, и орган новый – 1958 года – красные, зелёные трубы, торчащие в разные стороны, как макаронины из стеклянной банки. Раньше, до войны, в кирхе был другой орган, на котором когда-то играл Моцарт. Кажется, Моцарт успел поиграть на всех органах Аугсбурга, прежде чем их разбомбили союзники (наши союзники).

Старые были только предалтарная перегородка золочёного серебра и Мальчик, Христос-младенец. Мальчик улыбался. Он улыбался и когда занялись жарким огнём деревянные алтари, потекли свинцовыми лужами трубы органа, помнившие Моцарта, и гордая церковь 14 века всхлипнула и осела вся разом. Мне кажется, что я много страдала в своей жизни, но на самом деле я нисколько не страдала – это Мальчик страдал. Это не меня, а Мальчика вытаскивали из-под груды камней. Не пришлось мне, как тёте Зое, стоять на Кирочной и видеть дождь из осколков, не пришлось, как тёте Жене и тёте Тале, выпрыгивать из окна, чтобы раз и навсегда прекратить голод и всю эту гадость, в которую постепенно превратилась жизнь, не пришлось, как дяде Ване, аккуратно укладывать трупы в траншеи, ряд за рядом. Я прожила лёгкую и счастливую жизнь, и не могу никого судить. Судить может только улыбающийся Мальчик. Церковь сгорела под бомбёжкой, а он, деревянный, спасся.

Мальчик улыбался, хорошей, доброй улыбкой человека, который всё понял и простил. И до моей души наконец дошли сгоревший Аугсбург, сгоревший Мюнхен, макеты разгромленного Нюрнберга. Куда бы ты не пошёл, куда бы ты не поехал в Баварии, повсюду два лица, две стороны; под современным благополучием проступают шрамы былых страданий. Следы войны везде, в виде невосполнимых разрушений, хотя людские проплешины давно заросли и покрылись новой кожей.

Я поняла, что я в городе-призраке. Настоящий Аугсбург умер в 1944 году. Регенсбург – то, что было, но Аугсбург – воспоминание. Аугсбург соотносится с Регенсбургом как память с реальностью, память, полная пробелов, подредактированная желаниями, страхами, стыдом и гордостью. У воскресения есть границы. Германию заполнили города-муляжи, небрежные театральные декорации, ткнёшься носом в очаг и видишь, что тряпка. Всем нам, землянам, принадлежало. Все мы, земляне, истребили. Нам мало, что мы умираем от старости, от слабости... или не то, что мало, – не замечаем, не понимаем, не доходит, что смерть не надо приглашать – она придёт сама, и в Фуггерай и на Нараяму.

А всё же хорошо, что не мы бомбили, что при всех парашах, которые теперь заслуженно обрушивают на советские оккупационные войска, пытавшиеся возместить то, что возместить нельзя, отомстить не так, и не тем способом, и не тем людям, мы всё же не виновны в самых страшных разрушениях, которые постигли Германию. Хорошо, что никто не сможет сказать, что мы квиты, хорошо, что в игре «кто больше разрушит» русские немцам проиграли.

А ведь папа говорил мне об этих бомбёжках; я вспомнила, он говорил – как же я не поняла? Какой стенкой я отгородилась от сотни дрезденов, содомов и гоморр, от всех безоружных беспомощных людей, которых сжигали неизвестно зачем, вместе с Мадонной Во Славе и Смоленской Богоматерью, и каменным собором, и деревянным храмом! Пока я не приехала в Германию, я не подозревала, чтó с ней сделали. Я не знала или не хотела узнать, что вся Германия уподобилась оккупированным территориям России, что с разрешения Потсдамской конференции десять миллионов немцев были изгнаны с территории Прибалтики, Венгрии, Чехословакии, Польши и Югославии. (Перемещённым лицам ещё повезло – на тех, кто не успел «переместиться», вымещали за политику нацистской Германии). Чем больше узнаю, тем сильнее удивление: как можно требовать у Германии какой-то компенсации и даже признания вины? Отрубить человеку руки и ноги и сказать: «Извиняйся!», – людям старшего поколения это кажется нормально. Мне уже нет.

Я собираю историю, как ребёнок собирает мир – по частям; из увиденного. Многое предчувствую, многого не чувствую, знаю и не знаю. Знала, что случается со всеми городами во время войны и осады, но, как многие русские, себя обманывала: «нет, нет, то, что происходило с нами, уникально». Но возражают шеренги дат:

1536 г. – блокада Аугсбурга.

1941г.  – блокада Ленинграда

1944 г. – бомбёжка Аугсбурга.

Ничего не меняется. Паровой двигатель – иллюзия прогресса.

В стену Барфюссерн вделано мраморное надгробие. Я подхожу и читаю:

Quid est homo? Terra, Cinis, Fiumus, Umbra, Nihil...

Anno 1762






IV. РАССУЖДЕНИЯ


Тема: Правильные люди

Последний день, последняя сосиска. И я захожу в номер, и собираю чемодан, и мальчик лет четырнадцати стаскивает его вниз. Я даю ему на чай. Он смотрит на монету с удивлением и отдаёт её сестре, гостиничной дежурной. Что подумал мальчик, чему удивился? Я не могу этого знать, я уже не помню себя ребёнком. Добрый пожилой немец, мой ровесник, везёт меня в аэропорт по мокрому-мокрому Мюнхену, зигзагами, словно старается дать мне с ним хорошо проститься.

Так откуда взялись мюнхенские мальчики на воротах Карлстор? Вот разгадка загадки. Я не собираюсь рассказывать о том, что фигуры эти сняли со старинного фонтана, нет, – я хочу процитировать Гёте («Поэзия и правда моей жизни») в переводе Н. А. Холодковского.

«...Своеобразное празднество, которое занимало публику при свете дня, представлял судный день дудошников. Эта церемония напоминала те давние времена, когда значительные торговые города старались если не освободиться от податей, то хотя бы, по крайней мере, добиться смягчения их. Император, нуждавшийся в этих податях, давал, насколько это от него зависело, эти льготы, но обыкновенно только на год, и их приходилось возобновлять ежегодно. Это происходило посредством символических даров, которые приносились перед наступлением Варфоломеевской ярмарки императорскому старосте, бывшему иногда в то же время верховным сборщиком податей, что происходило, для важности, когда он со старшинами заседал в суде. Когда впоследствии староста не назначался уже императором, а избирался самим городом, он всё-таки сохранил за собою эти преимущества... За день до рождества Богородицы объявлялся день публичного суда. В большой императорской зале, в огороженном пространстве, сидели старшины, а посредине, одною ступенью выше – староста... Вдруг странная музыка возвещала как бы возвращение былых веков. То были три дудошника: один из них играл на дудке, другой на фаготе, третий на поммере или гобое. На них были голубые, окаймлённые золотом плащи, на рукавах прикреплены были ноты, а головы их были покрыты. Ровно в десять часов выходили они из своей гостиницы в сопровождении посланников и их свиты, составляя предмет удивления местных жителей и иностранцев, и вступали в залу. Судебное производство останавливалось; дудошники с сопровождавшими их чинами оставались перед загородкою, а посол входил в неё и останавливался перед старостою. Символические дары, которые точнейшим образом подносились по старинному обычаю, состояли обыкновенно из таких товаров, которыми главным образом торговал данный город. ...Здесь посол подносил красиво выточенный деревянный бокал, наполненный перцем. На нём лежала пара перчаток с причудливыми прорезами, с шелковыми каёмками и кистями, как знак дарованной и принятой льготы, которыми в некоторых случаях пользовался, вероятно, и сам император. Тут же была и белая палочка, которая прежде непременно должна была быть налицо при юридических и судебных актах.

...Нас, детей, этот праздник особенно интересовал, так как нам немало льстило видеть своего дедушку на столь почётном месте и так как мы обыкновенно в тот же день скромно посещали его; когда бабушка, бывало, высыплет перец в ящик для пряностей, мы получали бокал, палочку, перчатки или старинную монету.»

Кто был Гёте в самом деле, не знаю, но эти добрые простые слова напоминают мне об отце, и я вновь перечитываю рассказ о его детстве:

«...Пока мы жили в меблированных комнатах, отец всё старался получить собственную квартиру... Это было затяжное дело, и меня в это время пристроили жить к маминой подруге по Смольному институту. ...У Татьяны Михайловны была комната 50 кв. метров и комната 25 кв. метров. Мне там запомнилась ёлка. Запомнилась на всю жизнь, и с тех пор я полюбил ёлки. Описать её размеры просто – она была до потолка, 4.5 м, с огромным толстым стволом. Ёлка стояла почти в середине комнаты, и чтобы она не упала, она была смонтирована на гигантском кресте. Украшали её без нас, пока мы спали. Она была увешана сверху донизу, чего там только не было – стеклянные шары, хлопушки, дождь, игрушки, штампованные из папье-маше. Самое интересное было то, что эта ёлка была вкусная. Она была увешана всевозможными сластями – пряниками и конфетами. Рост у нас был не такой большой, чтобы всё достать, и кое-что, что повыше, нам доставали по нашей просьбе. Лампочек не было, но зажигались свечи. Мы смотрели, не отрывая глаз – счастливый был день. Несколько позже, когда в 24 году мы переехали на 12 линию, там тоже родители устроили нам ёлку. Из гостиной вытащили почти всю мебель, и посредине поставили ёлку на кресте... Не помню, были сладости, или нет, но она вся была в игрушках и дожде, свечи горели. Ее украсили множеством шаров. Особенно мне нравился синий шар – крупный такой. Я его очень полюбил. Таких маленьких, как я, было трое. Остальные были постарше, в том числе и мой младший дядюшка Всеволод. Около ёлки был хоровод, и ёлку опрокинули со всеми игрушками и свечками, хотя свечки, по-моему, уже не горели. Елка упала, взрослые подскочили, елку быстро подняли, а я волновался о синем шаре. Игрушки из тонкого стекла были разбиты, на полу валялся стеклянный порошок, но так удачно все получилось, что синий шар выдержал удар. Веселье было отменное. Это была вторая запомнившаяся елка.

...Появилась у меня наконец первая игрушка – плюшевый медведь среднего размера, не очень большой.  Он был красивого серого цвета с некоторым блеском. Ладони и пятки были состряпаны из материала телесного цвета. Вместо глаз устроены круглые пуговицы. Я с этим медведем не расставался лет наверное до 15 или 16, – так он мне нравился. Потом мне покупали другие забавные игрушки. В то время искусные игрушки делали китайцы. Китайцы деятельно помогли делать революцию, и в Петербурге этих революционеров было очень много. На Васильевском острове на рынке-толкучке и прямо на улицах китайцы продавали самые разные игрушки. Как сейчас помню, идёшь, видишь забор, около забора стоит китаец, у него расставлены банки. В банке сделана основа из голой проволоки в виде человечка и какой-то раствор, из которого осаждаются на эту основу кристаллы. В другой банке показывают результат – там уже человечек. Этот процесс идёт довольно быстро. Выштампована из папье-маше красивая зелёная лягушка. У неё под брюшком сделана пружинка, которая утоплена в вар. Вар этот сдерживает силу пружины. Потом пружине это дело надоедает, она начинает из вара выползать, лягушка неожиданно прыгает и страшно всех пугает. Металлический  лягушонок, и к нему внизу приделана плоская пружина, как часовая. И если сжимать эту пружину, то лягушонок издаёт страшные звуки, пугая родителей, и это очень интересно. Китайцы продавали змей, сочленённых из кусочков дерева. Когда возьмешь в руку эту змею, и она начнет извиваться по-настоящему, то тётка моя приходила в ужас, хоть это и игрушка. Ещё игрушка – палочка, к ней привязана коробочка с горошиной внутри, на конце палочки нитка. Если крутить эту палку, получается дикий звук – для ребят интересно.

...все мы наконец съехались на новую квартиру. Только-только въехали – разразилось наводнение. Это случилось 23 сентября 1924 г. Мне уже тогда было без двух месяцев восемь, и я чувствовал себя очень самостоятельно. Был пасмурный день, я не помню, чтобы был сильный ветер. Где-то наверно сильный ветер был, и сильно гнало воду, но не у нас. Помню, что я выбежал вниз и вышел на свою 12-ю линию. Смотрю, посредине улицы течёт ручей, и такие, как я, бегают в нём по щиколотку. Он постепенно всё расширяется, расширяется, вода бежит, бежит, я стою любопытствую, но уже подвигаюсь ближе к стене дома. Слышу крик: «Булочную затопило!» Булочная была в подвальном помещении на 13 линии – это противоположная сторона нашей улицы и более низкое место. Вода хлынула в булочную. Подступила к порогу нашего подъезда, и после этого я пошёл домой, поднялся на наш 5-й этаж и стал вести наблюдения из окна своей комнаты. Оно выходило на большие просторы. Смотрю, вода заливает все дворы, доступные моему обзору, и в том числе главный двор, выходящий на 12 линию, перед которым дома не было.

Я упорно смотрел. Наконец я увидел огромное количество дров. Весь Петербург в то время отапливался дровами, было дымно и даже бывали туманы из сажи. Были стишки: «И не раз, и не два, вспоминаю святые слова – дрова». Все запасались дровами, чтобы было тепло, предпочитали березовые. Отец бесконечно их колол.  Множество дров плывёт, плывёт в этот двор, откуда – неизвестно. А ещё доски, всё, что деревянное, что способно плыть, всё врывается во двор и заполняет эту площадь. Я смотрел и думал – когда же вода дойдёт до 5 этажа? До 5 этажа вода не дошла. Через некоторое время вода остановилась, и интерес смотреть на эту историю у меня пропал – ну плавают кругом дрова, доски, и больше ничего не видно.

Все были дома, кроме отца. Отец в это время был на заводе, потому что вода в Гавани поднялась очень высоко, и помогал бороться со стихией, чтобы как-то спасти оборудование. Не думаю, что я плохо спал в эту ночь, и что наводнение меня испугало. Утром я отправился в самостоятельное путешествие. Спускаюсь вниз и хожу по всем местам, где мы когда-то гуляли с моей Лидией Васильевной, вплоть до Невы.  На линиях валялись не только доски, но и лодки, вёсельные шлюпки, яхты, маленькие катера – всё, что сорвало ветром. Вода ушла, и они остались брошенными на мостовой. Дальше я двинулся к Невскому проспекту через Николаевский мост. У Невы было ещё большее нагромождение всяких шлюпок и мелких судов.

На Невском была действительно потрясающая картина. В то время почти все улицы Петербурга были вымощены булыжником, причём булыжники эти были надежно, крепко вделаны в землю. Если булыжникам вода никакого вреда не нанесла, камни не выворотила, ушла, и только шлюпки на камнях валяются, то на Невском была настоящая катастрофа. Невский, шикарная улица, по которой движение тогда было в основном на извозчиках, а также Садовая, Литейный и Владимирский, были вымощены деревянными торцами, чтобы подковы лошадей опирались о дерево, и цоканье получалось тихое и глухое. Торцы делали так: брали дерево, вместо круглого его делали шестигранным и нарезали на колобашки высотой 15–20 см (точно не скажу, тогда всё измерялось на вершки). Основание под торцы делали очень ровное. Когда хлынула вода, дерево моментально стало разбухать, вся мостовая вздыбилась, и шестигранные шашки образовали какие-то кучи. Когда шашки пристыковывали одну к другой, сбоку вбивали гвозди для прочности. Ну конечно, гвозди эти мостовую спасти не могли, и только не дали возможности разлететься по шашке, а просто вздыбливалась целая куча, оставляя плешины. Весь Невский был перекопан – ни проехать, ни пройти, за исключением тротуаров, которые в то время были в основном из известковых плит. На Невском я не видел никаких лодок.  Витрины не были повреждены. Высота воды была метра полтора, витрины выше, и наверно потому разбитых стёкол я не видел. Насмотревшись всего этого, я вернулся домой.

Что касается отца, то он вернулся с завода на следующий день, очень поздно. Так как ему всё время приходилось пребывать в воде, он заболел, воспаления легких не было, но простуда была серьёзная.»

Дети замечают очень многое. Взрослым, не всем, даётся дар осмысления.


С незапамятных времён человечество рвётся в небо и мечтает о крыльях. Природа этой жажды и её последствия прекрасно переданы песней Лёхи Андреева: Самолёт, самолёт, на земле я идиот, забери меня в полёт, пусть меня в полёте рвёт! К счастью меня рвёт редко, а в полёте никогда, несмотря даже на самолётную еду. Один её запах чего стоит! Вот так же в Средние века, зимой, мы пытались замаскировать вонь протухшей убоины чесноком и пряностями.

Я не люблю есть дрянь, потому что это неуважение к человеческой личности. Нам говорят: «И чего же вы хотите, когда надо накормить миллионы?» Вот именно, это проблема социальная: плохо кормят там, где ты человек несущественный,  песчинка, винтик, где от тебя стараются поскорее избавиться: на, пожри и функционируй на пользу обществу. Все эти сэндвичи, где слиплись сыр и колбаса, эти пресные тако и бурриты, набитые мясной трухой и прокисшим квашеным перцем, эти котлеты «смерть немецким оккупантам», – всё, называемое теперь «фаст фуд», потому что и перевести на русский уже некогда, – оно зародилось там, где на нас наплевать. Когда-то нас любили; в самолёте был простор, благолепие, удобные кресла; добрые стюардессы раздавали мятные конфетки и приносили лимонад в стеклянных полусферах с эмблемой Аэрофлота.

Мы дешевеем на глазах, раньше мы стоили лимонада, а теперь нет. Мы чересчур размножились, и природа занялась серьёзной работой по ограничению нашего поголовья. Самое страшное, что мы сейчас ничего не стоим друг для друга. Чего мы собственно стоим, если в знаменателе миллиарды? В объективном смысле я и есть ничтожество. Но у меня есть чувства, мысли, любовь и привязанности. Мелкая незначительность масс и глубокая ценность каждого человека столкнулись главным противоречием перенаселённой современности.

Через месяц после смерти отца, обливаясь слезами напряжения, я перепечатывала сделанные мною транскрипты его воспоминаний. Джироламо Кардано считал, что обстоятельства жизни сгущаются в облака, контуры которых можно разглядеть только издали. Он прав. Облака для меня сгустились. Из мелких, известных мне подробностей-капелек сложилась полная картина, встала предо мной, как в Эрмитаже, когда отступишь к стене и дашь себе время всмотреться в холст. Произошло обычное чудо – целое больше его частей, – и я читала книгу как впервые, как будто не зная её конца. Мне было страшно, мне хотелось всё изменить, переписать, придумать новые счастливые развязки. Но было и другое, нежданное, призрачное – присутствие порядочного человека, его Души – вдруг, во всей целостности. Как воздух из окна в душную комнату, как стакан воды на подоконнике, – благородство, которое и тебя выпрямляет, правильное, человечное, хорошее – не рассказом, но показом.

Любовь к людям – понятие затасканное, и может быть несуществующее. Тут не любовь, но большее. Отец, вот он что: он понимал, но не судил. И не то, чтобы всех прощал, – нет, он был в этом смысле человек гораздо более жёсткий, чем я, но он уважал в человеке человека. Помните,  – та идея... уважение образа и подобия Божия; понятнее сказать не могу. Папа был правильный человек. Правильный человек живёт по правилам. А есть ли правила? Да. Они такие крупные, такие явные, что мы их в упор не видим, но они есть. Следовать им нельзя. Они прорастают изнутри. А может быть они и есть та Благодать, не каждому дарёная.

Глупо говорить об уроках жизни, – как будто кто-нибудь может хоть какие-то уроки воспринять? –  но тут нашёлся, неброский. Повесть отца оживила умерших и каждый оказался единственный и неповторимый, кем-то любимый, кому-то необходимый. Я конечно и раньше это знала, но не понимала (многие ведь знают законы физики, но немногие их понимают), а тут прочувствовала, и ощутила всю красоту дара жизни, прорастающего тысячей побегов сквозь неизменную, самовоспроизводящуюся жестокость и грубость бытия.




 


Тема: Заложники обезьян

«Фрише люфт», – говорил папа. Вот он откуда, фрише люфт: «28 сентября 1942 года ... Нюрнберг. ...мне пришлось попасть в немецкие военные казармы. Я был поражён – октябрь-месяц, отвратительная погода с моросящим дождём, но немцы в этих казармах, несмотря на то, что погода такая мерзкая, держат открытые окна; нужен «фрише люфт». Фрише люфт. Ещё читаю, у Фридриха Река («Дневник отчаявшегося человека»): «Сентябрь 1941 г.  Недавно на полустанке Гархинг в Верхней Баварии я видел первый эшелон русских военнопленных. Точнее, я их не видел, а обонял. Вереница товарных вагонов стояла на запасном пути, и весенний ветерок доносил вонь мочи и экскрементов. Когда я подошёл поближе, я увидел, как моча и экскременты сочатся на рельсы сквозь дощатый пол и щели вагонов». Что происходило в следующем эшелоне, которым приехал мой отец, не знаю. Меня там не стояло, и мне даже не догадаться, что и как. Я только понимаю, что происходившее несовместимо с человеческим достоинством. Выесть, выесть кому-нибудь горло за это.

Были люди, которые не рассказывали. Были – которые не слушали. Были те, кто рассказывал, и те, кто слушал. Коридором блокадной Мечниковской больницы идёт дядя Ваня мимо комнаты человека, про которого знают, что тот ест трупы. Заглядывает, спрашивает: «Варишь?» «Варю». Мне не этот человек противен, а те, кто его так опустил. Люди кончали с собой после блокады – отъевшись и вспомнив. Люди – заложники обезьян. Снова и снова, всегда и везде, обезьяны ломают людей, прямо или косо, принуждая палкой, унижая голодом, страхом, пыткой, унижая унижением.

Как накипает накипь? С чего это немцы озверели? С чего это мы озверели? Зачем ненасытность в поимке рабов, зачем эшелоны угнанных в Германию женщин и подростков? Зачем Колыме лагеря, набитые врагами народа? Зачем и откуда, пятна, что ли, на солнце? Не знаю, что и ответить – вопрос многосторонний, обоюдоострый, провоцирующий, напрашивающийся на несимметричный ответ.

В 1933 году на улицах Нюрнберга очутились великовозрастные дети американского посла Вильяма Додда. Город был полон радостного возбуждения. Дежурный в гостинице весело заверил: «Кое-кому будет урок!». Не будем лакировать действительность, – лаки дороги, – и даже наждаком не пройдёмся, скажем честно – в простаках, запрудивших улицы Нюрнберга, было много радости. Корни фашизма – народные. Миром правят карлики с твёрдой поступью, потому что народ выбрал, народ – за. Мне казалось (фантазия наиблагороднейшая, из уважения к русскому народу), что в России в тридцатые годы все были подавлены и молчали из страха, но это мои родственники были подавлены, а остальные пели и смеялись, как дети, или как нюрнбергцы, перед которыми штурмовики проволокли женщину с мучнистым лицом, с табличкой на груди: «Я отдалась еврею».  Потрясает не то, что фашисты такое делали – у фашистской мерзости дна не было, – тошнит, но не удивляюсь. Передергивает от того, что народ не безмолвствует. Он ликует. Пушкин ошибся, лучше бы он посоветовался с Лермонтовым.

И хочется разобраться (вопросы пуганого поколения) – а почему, собственно, народ всегда поддержит? Предвоенные немцы кажутся масками, одинаковыми, кричащими: «Хайль Гитлер!» – но это ведь не так. Ведь природа человеческая не способствует унификации, ведь в общем лукошке собраны люди, которым ничего не понятно, и всё приятно; люди, которым всё понятно и противно; люди, которым ничего не понятно и ничего не противно... Не подсчитать, сколько цветов у радуги – один перетекает в другой. Поделим радугу волюнтаристски на «каждый охотник желает знать, где сидит фазан», – от «убеждённый коммунист-фашист», через «Главное – уцелеть» до «Какие сволочи, какие обезьяны!» сквозь «Что-то в этом есть и зря не сажают», мимо «Грабь награбленное». И ещё куда-нибудь всунем, мазнув подходящим цветом, тех, которым всё равно, которые набивают военнопленных или зеков, как скот, в товарные вагоны и вынуждают их мочиться на пол – безо всякой выгоды для себя.

Слева красные и оранжевые, безумцы и дураки, убеждённые, что нет другого выбора, что весь мир против нас, люди, мечтающие о вожде, который думает за нас, ночи не спит, пот и кровь проливая (наши, конечно). Вот мюнхенская жительница, которая в 1936 году от восторга проглотила гальку, на которую наступил обожаемый фюрер; вот полит-инструкторша, которая в 1945 перед поражением Германии утешала тех, кто хотел утешиться, обещанием припасённой фюрером для всех лёгкой смерти. Вот сотрудница Биологического института в Петергофе, которая в 1975 ворвалась в лабораторию с криком, что в парке ходит некто с фотоаппаратом, и надо аппарат у него отобрать, плёнку засветить и сообщить в компетентные органы; вот служащая, которая в 1920 выгоняет оголодавших детей – будущего актёра Лебедева и его маленькую сестру – из приёмной детдома со словами: «Подыхайте с голоду, проклятые поповичи!» Я не застала настоящих революционных розанов, красных коммунистов-ленинцев, которым хоть трава не расти на наших могилах, но встречала множество верующих в то, что революция дала им всё, и ради этого можно примириться и с лёгкой, и с нелёгкой смертью «чуждых элементов». В этих оранжевых апельсинчиках сочетаются сентиментальность к далёким (старуха, с которой судьба свела на пять минут в трамвае) и чёрствость к родным и друзьям. Из этой чёрствости рождается доверие к лозунгу «Цель оправдывает средства!» Когда рулевой обещает, что шоковую терапию переживут не все, он имеет в виду не своего отца, а моего. Оранжевое небо, оранжевый верблюд....

Справа синие и фиолетовые. Синие всё понимают, но надеются. «Нет», – говорят они, – «Германия такая культурная страна! Настоящая Германия – страна законности! Настоящая Германия никогда не позволит нацистам уничтожить евреев», и т.п. Фиолетовые всё понимают, но не надеются. Их рвёт в тёмном уголочке. Ну конечно, конечно, спектр не кончается на видимой глазу зоне. Есть и ультрафиолетовые – те, кто молчать не может. Вспомним Гуса, вспомним Лютера. Люди костра не боялись. «На том стою», – говорили люди, прибивая девяносто пять тезисов к церковной двери.

Посредине – зелёные, – те, кто просто хочет жить. Душа не хочет гадостей, тем более, что узнавши гадости, не планируется против них восставать. Гамлет, который поверил призраку, кончил плохо. Я видала результаты этого великолепного психологического блока. «Где мотался двадцать лет герой пьесы «Пять вечеров»? «Да ведь он же был в лагере!» «В лагере? А что же это Володин прямо не сказал, что тот был в лагере?» «Да ведь нельзя было это сказать, пьесу бы не пропустили!» «Да что вы? Кто?» И я вижу, что мне не верят. Не верят люди, которые жили вместе со мной в той же стране. Люди агрессивно не хотят ни во что вдумываться. Давайте говорить о еде и природе.

Зелёные не были ни за, ни против. Зелёные не вышли на улицы Нюрнберга. Этим людям было плевать на Великую Немецкую Революцию. Они хотели просто жить, но им не давали. Им затягивали удавку, и вокруг витала неясная, вонючая угроза. Трагизм тривиализма: просто жить – не выйдет. Ну почему же, ну почему? Ну кому мы мешаем в своём уголочке? Почему нас тянут в сообщники? В книге Ребекки Уэст «Чёрный сокол», есть глава про поезд с немецкими пассажирами. Немцы, напуганные нацизмом, едут отдохнуть от него в Югославию. Для каждого Ребеккой припасено насмешливое слово, но мне, – и частенько так, – не смешно, я вижу страдания невоинствующего человека. В маленькой замкнутой системе «муж-жена», которую создают и прекрасно поддерживают многие наши знакомые, можно отсиживаться годами, но кто-нибудь непременно разворотит гнездо, и вот они – голенькие, замёрзшие, – с тоской прижимаются друг к другу, понимая, что это конец, и мне их жалко, как себя.

Почему от народа не дождёшься сопротивления, если он такой разный? Почему у всех векторов перевешивает одна составляющая, направленная в выгребную яму? Это что, количественный эффект? Возьмём счёты и подсчитаем, сколько каких: сколько красных, сколько синих, и как они соотносятся с зелёными? Сколько у нас тут обезьянок? Сколько их заложников? Но не считается, костяшки заедает. Не хватает информации. Я хотела бы знать, как мои соседи видели мир, что они думали о советской пропаганде, лгали ли, умалчивали, или следовали совету Козьмы Пруткова: «Если на клетке со львом написано 'тигр', – не верь глазам своим»? Но как узнать? Кто скажет правду? Да никто, не дураки. А дураки такое скажут! У советского человека профили разнятся. Зайдёшь справа – милейший человек и надёжный друг. Зайдёшь слева, и неизвестно чем кончится. И не угадать, и не хочется угадывать – боишься умереть от огорчения.

Я знаю о Советской России и всё, и ничего, я, робкая лягушечка домашнего террариума, смотревшая на мир сквозь стенки тонкого стекла, готовые лопнуть под напряжением неправды жизни. Мои впечатления о предвоенной Германии, кроме аналогий и ассоциаций с близким и родным пепелищем основаны на трёх книгах: «В зоопарке» – документальная повесть американца Эрика Ларсена про злоключения американского посла Вильяма Додда в Берлине, в 1933–34 гг, «Дневник отчаявшегося человека», который вёл немецкий писатель Фридрих Рек в тридцатые и сороковые, тайно, перепрятывая тетрадки в лесу, и мемуары историка Иоахима Феста «Не я» об отце, школьном учителе, которого в тридцать третьем вышибли с работы с запретом на профессию за то, что Иоганн Фест, любитель Гёте, Лессинга, Гейне и Теодора Фонтане, отказался вступить в НСДАП и не пустил своих детишек в национал-комсомол; такой вот Александр Матросов из анекдота – сам не стреляет и другим не даёт.

В этих книгах таятся сюрпризы. Например, в тридцать третьем году, когда «Выбирать было некого» (этот лозунг я слышу отовсюду в любой стране) можно было (сюрприз!) выбирать между фашистами, коммунистами, либералами, социал-демократами и христианским Центрумом. У Гитлера было меньше половины мест в рейхстаге, при том, что сволочь бежит голосовать охотнее порядочных людей. Ещё суприз: в тридцать третьем году в Германии было много несогласных – до мордобития. Существовал Райхсбаннер – христианская народная милиция, и аналогичные организации фашистов и коммунистов. Эти группировки дрались в кровь. И католическая церковь, которую так теперь кроют за пособничество, была против, и по рукам ходили проповеди епископа Галена, выступавшего против убийства «неполноценных». Бернхард Лихтенберг, настоятель собора Св. Ядвиги в Берлине, устраивал публичные моления за евреев, Руперт Майер, скрипач, иезуит, хромой священник, награждённый Железным крестом за храбрость в Первую мировую войну, напоминал с амвона, что Божьи заповеди важнее человеческих: идея абстрактная, но для «режимов» нет ничего опаснее абстрактных идей, нет ничего опаснее недвусмысленного света. Его предупредили. «На том стою», – отвечал Руперт Майер. Его сажали в тюрягу. «Мне глотку не заткнут», – говорил Руперт Майер, – «А если заткнут мой измученный рот, которым кричит стомильонный народ...»

Заткнули, заткнули. Отдельных смутьянов вылавливали и забивали до смерти, а многим перекрывали краны источников существования. Фридрих Рек в лагерь попал перед самым поражением Германии, и ему хватило трёх месяцев – живым он не вышел. Бернхард Лихтенберг умер по дороге в Дахау «при невыясненных обстоятельствах» («десять лет без права переписки» звучит милее). В тридцать седьмом году Руперта Майера забрали в Заксенхаузен; для тех, кто рождён после меня, уточняю – это лагерь уничтожения. И даже дядя Хильды, фермер... Незадолго до войны он зашёл в пивную – по-немецки «биргартен». По радио назойливо вопил Гитлер. «Давайте выключим этого идиота и попьём пивка!» – предложил дядя. К нему сразу подошли, и больше его никто не видал, прямо как рассказавшего неудачный анекдот Глеба Чекмарёва, сына дяди Феди.

В своё время одна малообразванная дама заявила: «Не залить кровью разума!» В общем, залить. Наглядный урок диктаторам, диссидентам, вообще всем, кто интересуется: надо скусывать бутончики, и тогда кустик не зацветёт. Надо выдёргивать поштучно – горлопанов, журналистов, – тех, кто понимает и пытается что-то сделать. Есть человек – есть проблема; нет человека, нет проблемы. Тем более, что народ не верит в направленную политику: «Всё – совпадение. Всё – инициатива на местах». Народ не замечает, народ подтверждает, что жить стало лучше, жить стало веселее. (Вот сколько народил отец родной поговорок, подходящих ко всем временам, странам и народам!)

Уцелели штучно и случайно. Поскольку в немецком тридцать седьмом ещё было какое-то общественное мнение, Руперта Майера не добили в Заксенхаузене. Его просто связали по рукам и ногам, заклеили ему рот липкой лентой и перевели в аббатство Эттал, где он и просуществовал до сорок пятого года. В сорок пятом американцы вернули его в Мюнхен, где он скоропостижно умер. У Иоганна Феста оказался ангел-хранитель, который придушенным голосом предупреждал в телефонную трубку об обысках. После войны, когда чёрненькие стали беленькими, а беленькие чёрненькими, Фест встретил главного своего гонителя, квартального уполномоченного Фенглера, который не давал ему ни спуску, ни продыху, и даже лазал по кастрюлям с инспекцией, и без обиняков спросил: «Это вы меня спасали?» И тот начал крутить и выворачиваться, но потом всё-таки сознался, что да. «А почему вы не хотите признаваться, ведь это сейчас вам поможет?» «Мне стыдно, что я предавал моего фюрера!» «А зачем же тогда вы это делали?» «Не знаю, не знаю, как-то казалось, что иначе нельзя». В России были, есть и будут люди, у которых при Сталине был порядок. Разница между порядком у Сталина и у Гитлера конечно есть. Разница в том, что Фесту при запрете на профессию оставляют мелкую пенсию. Разница в том, что немецкий Любовь Яровой всё-таки тайно предупреждает об обыске.

Кто остался – спрятался. Замолкли и утонули во всеобщем энтузиазме. В спектре молчания тоже есть оттенки. Неприемлемо молчание по умолчанию. Но уважаю  трусов – ведь нас рожали не для того, чтобы мы варили и ели трупы; не затем, чтобы мордовали и лепили из нас стукачей. Непросто лавировать среди ликующего народа, недремлющего ГБ. Гебешники – клопы земли Русской, крупные, размером с гиену, – уродуют психику людей, ставя их перед невозможным выбором. Люди рассказывали мне, как их пытались вербовать в стукачи, про тошнотное чувство, когда собеседник вдруг вытаскивает из-за пазухи удостоверение, и ясно, что это всерьёз. Многие соглашались, напуганные до полусмерти: родившиеся при советской власти сенсибилизированы к давлению. Дед мой, изготовленный задолго до революции, и непуганый, обматерил энкаведешника, когда тот решил из него сделать осведомителя, и даром ему это не прошло.

Быть среди правых труднее не только потому, что выпалывают. Разобраться трудно. Перед носом машут идеалами, не давая их внимательно разглядеть. Всё обмочено патриотизмом, которому трудно противостоять: «Какой был рейх большой, пока не развалился! Пока американцы его не развалили! И не наложили кучу контрибуций». Некоторые идиотами от патриотизма становятся. А некоторые не становятся. Уже после перестройки некто приступил к папе с вопросом: «А когда вы догадались, что всё – враньё?» «А зачем надо догадываться?» – удивился папа, – «И так ясно, что «Аллес шайзе, аллес пропаганда»...» Мудрость немецкого народа, устами папы. Интеллигенции стыдно не понимать, стыдно заглатывать этого червяка. Интеллигенции надо бы знать, что Идея Родины – скользкая лошадка, никак на ней не проедешься. Фридрих Рек  не купился:

«20 марта 1938 года. И вот Австрия. Мы этого ждали неделями. Мы, естественно, понимали, что всё это значит, эти угрозы, эти инсценировки протестов, весь этот убогий балаган для того, чтобы оправдать интервенцию. И теперь танковые и артиллерийские колонны катят по каждой улице, и в моём городке, как будто это битва жизни со смертью, недомерки из Гитлерюгенда разыгрывают героев и записываются в армейские добровольцы, как будто враг – это великая европейская держава, а не крошечная нация в семь миллионов жителей... Пугающе, невероятно то, что прусские офицеры, отпрыски великих, славных семейств, не имеют понятия о том, какую унизительную роль их вынудили здесь сыграть. Это стирание чувства чести, эта ущербная этика, это безбожное отрицание того, что между правдой и кривдой есть границы, заставляют меня поверить в окончательную и необратимую смерть немецкого духа.»

Ну, это пятая колонна! Конечно пятая колонна. Если бы пятая колонна сделала, как считает нужным, Германия бы не погибла. Но пятой колонне и не дали, и сама не взяла. Аншлюсс Австрии оставляет тяжёлое впечатление у патриота. Смешанное чувство: твоя тёща в твоём автомобиле летит в пропасть. Молчат не только из страха, но и из павловской сшибки. Получается – ты против победы и против стабильности страны. Получается – ты с теми, кто радуется версальскому договору и контрибуциям. А у кого нет сшибки – тот в ужасном положении. Бездействуя, ты соучастник, а действия приводят к краху не только уродливого строя, но и всей страны.

Если народ равнодушием, попустительством, одобрением позволил сорнякам укорениться, спасу не будет. Сломать такой режим изнутри нельзя. Нужно очищение огнём. Кассандры из пятой колонны безумно и безнадёжно мечтают об интервенции. Собственно, о втором пришествии они мечтают, о неосуществимом идеале, о силе, которая восстановит справедливость. Иностранная оккупация никогда не сработает; точнее она не работала в тех случаях, которые я знаю – Наполеон, Гитлер, оккупация Германии союзниками. В России, хотя это большой неприглядный секрет, многие ждали немцев, а получили что? Пятая колонна погибнет, как Кассандра при взятии Трои. Фридрих Рек и другие ненавидели нацизм, ждали освобождения. Но не ожидали, что можно наказать весь народ, и так наказать, что пропадает смысл наказания, и само чувство вины. Фридрих Рек считал, что победители не смогут сделать весь народ ответственным за режим, который они же сами когда-то и поддерживали: Англия и Франция, бездействием, Россия – активно. Но он ошибся. Смешали все краски в ведре, вылили на помойку, каблуком прихлопнули. Господь разгромил Содом и Гоморру, за то, что в них не нашлось пары-тройки праведников. Как подсчитать праведников? Где провести черту, отделяющую чистых от нечистых? Быть может, по этой мерке и блокада Ленинграда – Божье наказание за массовые репрессии и в восемнадцатом, и в тридцать пятом, и в тридцать седьмом?

Германию не спасли праведники – и Руперт Майер, и Бернхард Лихтенберг, и Белая Роза...  Да, действительно, чуть не забыла о Белой Розе. В «Белую розу» входили студенты Мюнхенского университета. Главными её участниками были брат и сестра – Ганс и Софи Шолл. Белая роза распространяла листовки, призывая к борьбе с Гитлером и его режимом, с июня 1942 года по февраль 1943 (мой отец к этому времени был уже в плену). Попались, потому что снеосторожничали. Тем, кого поймали, устроили показательный суд. Большинство из них были верующие, и когда им отрубали головы, Кристоф Пробст сказал Шоллам: «Мы встретимся через несколько минут». Может быть и встретились. Такая вот немецкая Молодая гвардия. Начинали они с членства в Гитлерюгенде и были увлечены идеей построения нового прекрасного общества. Молодёжь довольно часто ударяется в революцию, и их раздражают родители, которые отпускают шпильки против революционного режима, но потом, когда правда до детей доходит, они идут гораздо дальше отцов. Впрочем, какие дети? К моменту казни Гансу Шоллу было 24 года, Софии Шолл – 21 год, а Кристофу Пробсту 22 года. Не дети конечно, – взрослые. Это в наше время двадцать лет – безмятежное детство, и на дуэль вместо Онегина и Ленского явились бы их мамы.

В связи с Белой розой я вспомнила историю, которая произошла с моим отцом в Москве. Вернее, история произошла с одним из наших многочисленных родственников, а папа был её непрошеным свидетелем. Приехав в Москву, отец, как всегда, зашёл к троюродному брату и напоролся на гепеушную засаду.  Арестовывали всех, кто приходил, и отвечали на телефонные звонки сладкими голосами: «А кто это звонит? А что вам нужно?» Папа по наитию избрал самую правильную тактику. Он заорал на гепеушников, и те поняли, что он им этим шумом испортит охоту, и очень грубо его выгнали. Это ещё одна история папиной жизни, от которой у меня колотится сердце. Брат папы, некто Шенк, а имени его я не помню, и уточнить негде, виновен был в том, что он организовал альтернативную комсомольскую ячейку.

И сейчас в моём повествовании произойдёт подходящий, к месту, плавный переход к смыслу русского протеста. Посмотрим налево – там Германия. Посмотрим направо – тут Россия. Там и тут – комариные укусы благородных комаров. Диссиденция – очистка собственной совести. Диссиденты ничего не поменяли – в 20 веке, потому что за ними никто не пошёл. Времена Гуса и Лютера миновали.

Я предполагаю, что в кружке, который организовал Шенк, была своя Софи Шолл. Там в память о Гансе и Софи Шолл названы площадь и фонтан, Софию Шолл считают героиней, пишут про неё оперы и снимают фильмы, а тут? Кто помнит Ларису Богораз? Опер про неё вроде нет. Фильм? Да, американский, документальный: «Русские бабушки», и она там затесалась с трагическим рассказом о смерти Анатолия Марченко среди персонажей, продающих «хундер-мундер».

У нас были студенты, которые распространяли листовки в институтах? Это я не утверждаю, это я спрашиваю, потому что не знаю. Может быть и не было, может быть так уж голову замурили. Режим, просуществовавший семьдесят лет, выполет лучше, чем режим, просуществовавший только двенадцать. Но не верю. То, что молчал весь народ и диссидентов не было – странная гипотеза, и неправильная. Не молчали. Просто от них не осталось следа. Диссиденты – за пределом видимой части спектра. Ультрафиолет не видим глазу. Архивы закрыты. И наш народ, не прошедший денацификацию, не считает своих героев героями.


И всё-таки, как много было настоящих... «Точка, замерло», – как говорил папа. Правят обезьяны, платят все: моя мать в эвакуации, с маленькой Мариной на руках, умирающей от истощения и туберкулёза; немка, которая не могла расстаться с обгорелым трупиком своего младенца и носила его в чемоданчике, – в конце войны, после ковровых бомбёжек Мюнхена и Гамбурга, и Аугсбурга, и Вюрцбурга, и прочих военных и невоенных объектов, когда по германским дорогам потекли потоки бездомных беженцев. Глазами Элины Быстрицкой, работавшей на санитарном поезде, вижу поле, и ветер несёт над ним, как снег, сотни солдатских треугольников, которых так ждут и никогда не дождутся. Но треугольника моего отца в этой вьюге не было. Отцу моему, попавшему в пропавшие навек для Бога и людей, отослать письмо матери было и невозможно, и опасно. Опасно для неё.

Я помню, как плакала, негромко, не навзрыд, – тихо и невольно, – над письмами немецких солдат, написанных в окружении под Сталинградом.  Каждому из них сказали: «Это всё, что от вас останется – улетает последний самолёт на родину». И каждое слово, продиктованное Смертью, зазвучало так, как будто его писал самый мудрый и благородный человек на Земле. Эти письма тоже не дошли до адресатов. Немецкие комиссары надеялись издать их для поднятия боевого духа, но не нашли в них призывов «За Родину, за Сталина!» и, как последние сволочи, забросили их в дальний угол архива немецкого ГПУ. Сорок лет спустя я читала эти письма вместо вдов, и я уважала этих людей, и плакала об их смерти, и меня душила ненависть к червям, развязавшим войну, червям, из-за которых умирает чудо – человеческая душа.

«Вы, там наверху! Я ненавижу вас во сне и наяву. Я прокляну вас в час моей смерти. Я прокляну вас из могилы, и ваши дети, и дети ваших детей понесут моё проклятие. Нет у меня другого оружия, кроме этого проклятия; я знаю, что оно иссушает сердце того, кто проклинает. Я не знаю, переживу ли я ваше падение. Но я знаю, что человек должен ненавидеть эту Германию всем сердцем, если он любит её. Я лучше десять раз умру, чем увижу вашу победу. … Я плачу – не от печали, а от ярости и стыда.» Фридрих Рек.




Тема: «Не запомним!» Что мы помним?

«Не запомним!» – писали чехи мелом на асфальте в шестьдесят восьмом и позже – так рассказывал папа. Чёрствая кава здесь значит одно, а там – другое. Не запомним... Сколько длится память?

А какая память? Памяти разные, разных мастей. Память вины и память мести, память обиды, память понимания. Я хотела узнать, что помнят у них. Я хотела узнать, все ли мы обожжены. Я спрашивала ровесников. Нелегко, но можно: «Скажите, что вы помните? Скажите, что вы думали об абажурах и золотых коронках...?» – и микрофон к лицу. И услышать разное. У каждого очевидца своё Ковентри, и он не видит чужого. Русский солдат – изверг и мучитель немецкого народа. Немцы не видели своими глазами, как их солдаты жгли живьём русских женщин в избах, как угоняли в рабство, как запихивали в полевые бордели, – они видели только то, что творилось у них под носом. Они не знали, что моя прабабушка, и сын её, и зять умерли от голода в осаждённом Ленинграде. Помнят, что сами видели.

Хорст: «Наше поколение к национальной идее и флагу относилось настороженно». Эхо военного детства: отец-учитель, который так рано был призван на фронт и так поздно вернулся из французского плена, что уже и не помнился и по возвращении казался чужаком. И шестидесятые годы, когда немецкие студенты спросили родителей: «К чему всё это?»

Вальтрауд: «Мне рассказывали, но я не слушала. Я пацифистка, мне это всё противно. Этого больше не должно быть». Эхо Судет: брошенный дом, где поселились незнакомые чехи, а перед этим несколько ночей, когда тайком перетаскивали кое-какие вещи на немецкую сторону, чтобы не быть совсем уж разутыми и раздетыми. И оскомина от наведённого чувства вины.

Хильда: «Гитлер сделал много хорошего. Он вернул женщин в семью и поднял рождаемость». Эхо бегства из Пруссии, от Советской Армии, и мать, закрывавшая Хильде рукой глаза, когда они проезжали мимо деревьев с трупами немецких фермеров, повешенных польскими работниками. Хильда – отличный человек, её отец, прусский фермер, был отличный человек. Его сезонные рабочие-поляки попросились к нему насовсем после захвата Польши немцами, и они их принял, и кормил, и заботился  о них всю войну. И они его не повесили.


Пускай в нашей грамматике нет категорий прошедшего времени, но в душе есть. Моё несовершенное, непрошедшее прошлое, – то, что было, как вчера, – университет, деревня Большево, приезд в Америку, наше с папой чаепитие в Аннаполисе... Совершенное, длящееся прошлое начинается задолго до моего рождения, в 1903 году (родились дядя Ваня и тётя Зоя), или в 1891 году (родилась бабушка). Дальше в глубь девятнадцатого века отодвинуто завершённое, совершённое прошлое, которое не чувствуешь кожей, к которому испытываешь только праздное или полезное любопытство. Поколение за поколением лущит луковицу столетий, избавляясь всё от новых чешуек прошедшего произошедшего прошлого.

Память современника, память сына и внука, память историка... память разная, как правда. Одна и та же точка отсчёта помнится по-разному отцами, детьми, внуками. Я и папа. Такой интересный фильм «Человек сбежал», французский фильм о побеге из немецкой тюрьмы, и с хорошим концом (всех убили, а герой спасся) – как догадаться, что папа не захочет его досматривать? В его предплечье засел кусок шрапнели, а в душе – сгусток прошлых ужасов безграничной жестокости.

У первого поколения – ожог, рубец и след до самой смерти. У второго поколения сухотка спинного мозга за грехи отцов. Первое поколение помнит, с болью. Второе, не помня, понимает, и хочет, но не может забыть.  Я прочитала современный рассказ об американских евреях, которые играют; не в «Эрудита», а в другую игру. Перебирают знакомых – кто укроет, а кто выдаст, если снова начнут забирать. Я подумала: «в наше-то время», – я подумала:  «ушибленное сознание»... А потом вспомнила свои игры – детские; я больше в них не играю. Тогда, в семь лет, обдумывала: если маму, папу, Марину должны расстрелять, и спасти могу только одного, кого выбрать? Игра не о том, кого больше люблю, а о том, кто слабее, кому труднее всех принять смерть, кому сильнее всех мучиться, – того и спасать. И вторая игра, а может размышление: выживу ли в лагере, хватит ли воли? Тогда казалось – да. А теперь уже не уверена. Это наши игры. Мы не видали, но понимаем, что с нами могут сделать. Мы – второе поколение. Мы последние, для кого та война – реальность.

Мы вместе с отцом посмотрели итальянский фильм о концлагерях «Жизнь прекрасна», и я спросила: «Правда, клюква?» «Правда». Объяснить, почему, и я, и отец можем только мычанием. Клюква, несмотря на честно показанные горы трупов. Клюква потому, что фильм ужас укротил и удобосварил, и после него можно спокойно поужинать, как после фильма о Чингисхане. Дело не в том, что фильм плохой. Фильм хороший. Но это оселок, на котором пытают правду. Это водораздел – по одну сторону те, кто понимает его неадекватность, по другую – те, которые не понимают.

Война была такая страшная, что её хватило на два поколения, но на третье уже не хватило. Шок длился семьдесят лет, а теперь он кончился. Внуки ветеранов согласны на фильмецы о прошлом, но не согласны на реальную картину. Внуки разбомбленных и растоптанных великодушно говорят: «Армии делают ужасные вещи, а страдает гражданское население». И ведь правда (правда удалённости места и времени): сначала те этих и эти тех, а теперь эти идут, этих бить. Здоровое чувство? Вероятно да. Раны нужно залечивать. Хорошо, что они залечены. Может быть чересчур хорошо. Для того, чтобы получилось то, что мы сейчас видим, потребовалось непуганое поколение, выросшее в сытости. «А что именно такое мы сейчас видим?» – удивляется читатель. Удивляется потому, что непуганый. И на место умершей памяти новая какая-то лезет.

Вторая мировая, а нам Великая Отечественная, нанесла психическую травму двум поколениям. Эта травма была залечена отмиранием плоти – вымиранием ветеранов и их детей. На могилах вырос чертополох мифологизации, крапива лжи, полная пиетета к прошлому, но прошлому небывшему, показуха Победы, стрижка купонов на чужих страданиях. Эмоции, оторванные от контекста, передаются из поколения в поколение, как переходящее красное знамя. Войну скармливают внукам для подпитки национализма. В 1933 году Германия поднялась с колен и гадала – кому бы морду набить. Сейчас Россия с колен подымается, в недовольстве жизнью и поисках козла, который такую жизнь устроил. Война превратилась в нечто самодостаточное и самовоспроизводящееся...  Проходят роскошные парады, когда ветеранов почти не осталось. В отсутствие врага и в отсутствие победителей праздники устрашают интенсивностью; я – дочь фронтовика, и то меня мутит от рокота. Снимают грандиозные киноэпопеи и камерные киноленты, по занимательности и философскому осмыслению не уступающие «Дневному» и «Ночному дозору»; это уже даже не развесистая, а размашистая клюква – горькая ягода, пока не побитая морозом реальности.

Существует ли реальная народная память о войне в России, я не знаю, слишком всё заслонено пропагандой, которую народу вкручивают в мозги, как шуруп. В этом году я получила письмо из Петербурга:

«На  День Победы было назначено шествие Бессмертного полка. Приглашали людей с фотографиями родных, участвовавших в великой Отечественной. Было холодно, пасмурно. Раздумывала – идти ли, но потом поехала. Сбор был на Второй Советской. Когда я приехала на площадь Восстания, вся Лиговка была забита людьми. Пошёл дождь, и довольно сильный, и я подумала, что сейчас все разбегутся, но я ошиблась. Такого количества людей с портретами родных я ещё никогда не видела. Колонна получилась во всю ширину Невского проспекта. Во главе шли организованные участники от блокадников, узников фашистских лагерей, юнги, ветераны, а за ними все остальные, кто хотел: молодёжь, дети, пожилые – все возрасты, причём у каждого портрет. Прошли от Лиговки до Дворцовой площади. У Литейного пробилось солнце, а на Садовой оно уже сияло. Потрясающе было единение людей. По обе стороны Невского стояли люди и искренне всех приветствовали. В окна выставили фотографии, люди стояли на балконах. На углу Садовой и Невского артисты Кукольного театра высунулись из окон, и куклы махали нам руками...»

Господи, и я с ними, со всеми, за папу, за дядю Сашу, за дядю Ваню, за тётю Талю, тётю Женю, тётю Глашу, бабушку Екатерину Васильевну, за деда, за дядю Мишу... Пойти... Но как пойду? Ведь у меня столько погибших; ведь если нести портреты, я была бы, как ёлка.




  


Непостоянство

Мне снилось – ищу отца. В квартире его нет. Нахожу на балконе, случайно. «Почему мы так редко видимся?» «Ну, ты же знаешь, я мёртвый. Нас редко отпускают.»

Время отнимает людей – сначала хорошенько разжуёт и обессилит, а потом и украдёт. Остаются пустоты – сначала маленькие, потому что уходят дальние, потом всё ближе, всё больше. Непостоянство бытия. Его текучесть, сыпучесть, горючесть. Его уход на наших глазах. Невозможность вернуться в прошлое даже за носовым платком. Невозможность с ним расстаться. Вечно меняющееся, ускользающее, непостоянное настоящее, обернувшееся прошлым, но не исчезающее, парящее призраком, видением. Почему я так цепляюсь за прошлое и не могу его отпустить? Есть ли это незащищённость человека, не привычного к отсутствию любви, или нечто большее, – ради них, не ради себя...? Верю, что последнее, но может быть самообольщаюсь.

Ощущение вины. Чувство обязательное и неизбежное, потому что виноват, невниманием молодости, невниманием, присущим ребёнку. Непрощение себя – ещё один повод поверить в Бога милосердного, имеющего власть отпущения грехов. Кто ещё простит-то? Себя изнутри простить трудно, труднее, чем другого. Труднее простить похожее. В молодости я прощала и жалела Мармеладова, а теперь, когда жизнь научила, что от меня до Мармеладова один только шаг, не прощаю и не жалею. Не прощаю не то, что пьёт, а то, что предаёт. Моя вина – не вытащила и не спасла, хотя теперь яснее ясного, что нужно было делать. Но тогда казалось непосильным. Хотя было посильно, – проба на подлинность. Я безусловно могла бы за него умереть. Но сразу, не по кускам. Последние годы я жила в страхе его смерти, с подспудным чувством – нельзя его любить. Вот я любила мать, и она умерла. Я буду его любить – он тут же умрёт.

Я помню, как приехала хоронить, как шла по улице и твердила: «Не бойся, не бойся, я тебя спасу. Верь в меня, я снова тебя вытащу. Я всё сделаю, как надо, я так всё хорошо устрою – ты будешь доволен!» И он был бы доволен прощанием. Или был? Был. Эта мощная уверенность, взятая из ниоткуда, окутывает меня тёплым одеялом, и я живу, а без неё меня бы не было. Быть может надежда на воскресение рождается из чувства вины. Ощущение, что мы обязательно встретимся потом, поднимается изнутри, само собой, хотя понятно, что встреча там ничего не значит – телесная оболочка отброшена вместе с любовью и привязанностью, а значит все потеряны навсегда. Хотя – что знаем мы?

Есть тоска, есть ярость неприятия смерти, в которой притаился грех гордыни. Каждый человек – центр Вселенной; я властелин, из-за меня всё. Естественно чувство если не творца, но единственного зрителя, для которого всё и существует, задумано, поставлено, предъявлено для оценки. Естественно поверить в свою значимость, естественно горько жалеть, что эта стереоскопическая видеокамера, этот быстродействующий компьютер обречены отключиться, развалиться на детальки, слиться с космосом в общем хоре молекул. Естественно верить, что купность знаний и мнений, радости, страха, слёз и сомнений, – душа, – воспарит, переживёт, не усреднится, а сохранит свою отдельность. «Так странно признать в конце жизни, что ты не составил исключения...» – удивлялся Леопарди.

Отторжение смерти идёт рука об руку с отторжением старости, с неприятием, ужасом перед старостью любимых людей. Отец говорил: «Нельзя так убиваться из-за того, что люди стареют. Нам-то как жить, видя, что мы причиняем такое горе?» Ужасно для него оказаться живым тернием в венце. Ужасно для тебя проговориться о том, что в венце твоём этот терний. Я виновата. Но я успокоилась. Я прощаю старость, смерть и болезнь. Я поняла, что в избыточности горя есть призвук непрощения родных и близких за боль, причинённую их уходом; чёрная печаль отливает сатанинской гордостью самонадеянной веры в то, что мы могли бы, если бы пожелали, прожить жизнь за других людей и всё в этой их жизни изменить к лучшему. Пережить, принять, – значит поверить в то, что нельзя ничего исправить.

Есть самообольщение («смерти нет»). И впрямь, что смерть, что отъезд – одно и то же. Что собственно есть смерть? Абсолютная мера смерти  – Небытие, как кажется мне, или переход в новое качество, как кажется многим другим. А относительная – исчезновение с моего горизонта. Как неизбежна субъективность восприятия, так неизбежна субъективность ухода, расставания и смерти. В чём концептуальная разница между смертью и отъездом? Да ни в чём. Отъезд в субъективном пространстве оплакан, как смерть.  Когда я уехала за океан, многие люди скрылись для меня за горизонтом. Они, слава Богу, живы, ходят по Петербургу, заботятся о детях и внуках, но я их больше не увижу. Я ушла, а мир остался. Отряд потерял только одного бойца – меня. Расставание – не совсем смерть, но близко.  А мёртвые живы, пока мы их помним. И тени ведут со мной диалог голосами писем. Когда они написаны, когда  отправлены, когда прочитаны? – не всё ли равно, ведь они неподвластны времени. Письма переживают людей, пухлые письма, которые узнаёшь по почерку на конверте, – насущная пища пропащего, и не поймёшь: они живые? Они мёртвые? Игра воображения, иллюзия, которую пьёшь, и никак не напиться.

Есть надежда, сумасшедшая надежда, питавшая поколения, надежда на то, что встретимся. При богатстве воображения тюрьма, сложенная из кирпичей «никогда», отступает. Когда в Эммаусе Иисус встаёт из-за стола, это эпилог, точка, больше никто из апостолов его не увидит. Но вся их жизнь будет окрашена воспоминанием о встрече, сильным, накалённым, сравнимым с реальностью. Совсем недавно, проезжая по проспекту Славы в преображённом Купчине, я почувствовала, что там, чуть подальше, на улице Димитрова, всё ещё живы мои родители, и благоденствуют, но только мне сегодня к ним нельзя. Мой путь к ним ещё долог.

Мы станем глиной, мы может быть воссияем душой над мирозданьем, и как бы не крутили, как бы не вертели, как бы не смеялись, как бы не отрицали – мы встретимся. Не хотите на небесах? Тогда на земле, когда мы уйдём в эту землю. На небе ли, на земле – как ни раскидывай, мы встретимся. Встретимся и будем прощены. Прощение, прощание в надежде на свидание. Притворство, игра воображения, сны наяву, самообольщение, надежда слабой плоти. Детская обида: зачем расставание? Мольба о рае, ибо не хочется отпускать. Невозможно отбросить прошлое. Прошлое воскресает, прошлое не отпускает. Все мы ранены прошлым; некоторые его кошмаром, но большинство – былым счастьем.

И утром в полусне гадаю – он умер? Он не умер? Почему мне кажется, что он умер?






Маргиналии

Дороги Европы ведут через Германию. По ней легко проскакать конницей, сжигая деревни, или прокатить на танках, давя гусеницами бурты свёклы, её города легко разутюжить ковровыми бомбёжками. Германия – страна, открытая ветрам. На немецкой почве время от времени расцветает прекрасный причудливый цветок: скульптура резного дерева, барокко, экспрессионизм, – но его тут же срезают или рвут прямо с корнем, снова и снова, и сами, и соседи.

ТК


Я – немец. Всей моей любовью я окружаю эту землю, где живу. Я знаю, что эта земля – живое, бьющееся сердце мира. И я не перестану верить в биение этого сердца, несмотря на коросту крови и грязи.

Фридрих Рек


Предыдущие части:

Бавария и Богемия, Части I и II

 
 

Вы можете прокомментировать эту статью.


наверх^